ь однажды слушать, — вот что такое вечерняя тишина обыкновенного лесного уголка!
На стоянку он возвратился поздно, когда взошли на небесном поле крупные звезды и вблизи реки сделалось сыро и холодно.
Обмякший костер уже никто не поддерживал, он горел вяло, словно спросонок.
Крылов подумал, что студенты уже видят вторые сны, хотел было затушить огонь и отправиться на покой, но из большой палатки донесся приглушенный разговор.
— Человек создан для счастья, как птица для полета. Это прекрасно, господа! Здесь Короленко поднимается до понимания правды-справедливости! Все люди равно рождаются для счастья. Не бывает же птиц бескрылых… Это противоестественно. Стало быть…
— Крылья можно подрезать…
— Это верно. И в России накоплен на сей счет изрядный опыт…
— И все-таки согласитесь, господа, что на сегодняшний день в современной литературе Короленко представляет собой чуткое сердце России, — настаивал Завилейский.
— Согласен.
— И я…
— Короленко мой любимый писатель! — Крылов узнал голос Ефремова.
— Он имеет право! Он сам березки считал в Сибири. Представляете, подплывает к Томску баржа с арестантами — и среди них Короленко. Бородища — во! Арестанты его старостой звали…
— Как? И он в Томске бывал?
— Бывал. Дважды. По этапу.
— Россия ждет, что теперь скажет Короленко…
— Друзья! А помните у Мицкевича? «Глухо всюду, темно всюду… Что-то будет! Что-то будет?»
Где-то хрустнула ветка.
— Тише, господа… Ходит…
В палатке затаились.
Крылова кольнула догадка: его боятся! Обидно стало. Значит, при нем — о Ницше, без него — о Короленко? Вот так-так…
Еще лет десять назад любимым писателем студенчества был Всеволод Михайлович Гаршин. Сама судьба этого человека была трогательной и драматической повестью, которая не могла не волновать молодые сердца. Доброволец в русско-турецкой войне 1877–1878 года. Ранен. Тридцати трех лет от роду бросился в лестничный пролет психиатрической лечебницы. Гаршин воспринимался как стремление к подвигу… Ему даже подражали. Во всяком случае именно в это время среди молодежи модными стали нервные заболевания. Юноша или девица с устойчивой психикой считались «бревнами», «дубами», не способными понять тонкие чувства и переживания.
Короленко другой. Он обращается не к одиночкам, а ко всему обществу. И у него трезвый взгляд на это общество. Крылов тоже считал Короленко совестью российской интеллигенции сего дня. Удивительно, что такого же мнения о нем вот эти молодые люди…
Во времена студенческой юности Крылова существовали отчетливо выраженные типы студентов: «драгуны», «шпажисты», «белоподкладочники» — дети состоятельных родителей, баловни судьбы, завсегдатаи ресторанов. «Приват-доценты» — знатоки узких специальных наук», «академики» — всезнайки, «академисты» — уклоняющиеся от политики… И все это на обширном поле «бесцветных», тихих до отчаяния зубрил, постигающих науки на посредственный балл. «Бесцветных» было большинство. Именно их, «бесцветных», пытались всколебать всевозможные «обструкторы», зачинщики студенческих волнений, — и не один раз оступали пред их молчаливым равнодушием.
Какие же они теперь, нынешние студиозусы?
Умные, начитанные — это да. Жаждущие света и знаний. Небогатые. В науке, особенно в такой как медицина, богатые люди почему-то не задерживаются… Веселые и дерзкие. Трижды да! Но все эти качества казались не главными в студенческом общем характере девяностых годов, «тихого десятилетия», как неутомимо твердят о том газеты.
Казалось, что-то новое зреет в студенческой массе. Неясный гул слышится. Горячо и тревожно, словно в долине гейзеров, и непонятно, куда же, в какую сторону, на какую высоту и когда выстрелит кипящий источник… «Общество особенно хорошо видно в университете, — напоминает великий Пирогов, — как в зеркале и в перспективе. Университет есть лучший барометр общества».
Что же показывает этот барометр «тихого десятилетия»?
Войти бы в палатку, поговорить… По душам, откровенно. Есть же у них общее, много общего!
Войти — а они заподозрят: подслушивал. Нет, только не это! Пусть все идет, как идет. Учись у молчаливого пасечника, приват-доцент Крылов.
А в это время под покровом темноты к Томску подплывала ничем не примечательная арестантская баржа, одна из сотен, сплавляющихся в нынешний рекоходный сезон. На ней среди изможденных, отупевших от истязательного пути людей затаилась до поры до времени желтая смерть — холера.
Город спал. Ему снились кошмары, пожарища и вольные подвиги местных папуасов, разбойные десанты ахметок — но и в самом кошмарном сне он не мог предвидеть ту смертную тоску и растерянность, которые обрушатся на него с приходом этой баржи.
Немногие оставшиеся в городе студенты Императорского Томского университета, которых не раз порицали за легкомыслие, под руководством нескольких врачей мужественно встретят эпидемию, примут на себя боль и ответственность за судьбу города, будут самоотверженно, не щадя жизни своей, оказывать помощь несчастным, обреченным на гибель людям — и выйдут победителями. «Отдельные посетители», когда это бывало необходимо, умели сплотиться, объединить свои усилия — и выстоять.
Битых два часа Крылов ползал на коленях в поисках полевой тетради. Он утратил ее где-то на склоне Катунского хребта, в нижнем поясе, замеряя богатырские заросли марьина корня. Он впервые увидел такие высокие кусты этого прекрасного растения с огромными — двадцать сантиметров в поперечнике! — багряно-розовыми цветками, потерял голову и, должно быть, в этот момент и обронил тетрадь. Досадная оплошность. Представить невозможно, что он без нее станет делать? Поденные записки, результаты научных наблюдений, поименование растений, исчисление запасов ценных трав и кустарников, описание дорог, роспись привалов… Да мало ли что!
Надо искать. Иначе на нет, впустую прошла вся его работа в течение месяца. Что не записано, то забыто!
Полевые тетради Крылов изготавливал сам. Сшивал плотные, небольшого формата листы бумаги. Линевал. Обкладывал снаружи ярким картоном, красным, голубо-алым или оранжевым — чтобы легче было отыскать в случае чего на траве. Приклеивал специальный кармашек для карандаша. Очень удобная тетрадь…
— Порфирий Никитич, что вы делаете? — послышался громкий и как всегда иронический голос Завилейского.
Крылов поднял голову. Из-за валунов на него смотрели все пятеро — глаза любопытством горят… Должно быть, очень смешно и нелепо выглядел сейчас их наставник, стоявший на четвереньках.
Крылов медленно поднялся, в растерянности провел перепачканными руками по вспотевшему лбу, оставляя грязные полосы. Вид его был такой расстроенный, что улыбки исчезли с лиц практикантов.
— Что-нибудь случилось? — теперь уже участливо спросил Завилейский.
— Ничего особенного, господа… Но я потерял свою тетрадь. А она чрезвычайно важна.
— Тетрадь? Не огорчайтесь, Порфирий Никитич, мы отыщем ее! — обрадованно заговорили студенты. — Эка невидаль, тетрадь! Да кто ее возьмет в этих пустынях? Отыщем!
Славные ребята… Крылов с благодарностью проводил их взглядом. Как он привык к ним! Даже полюбил. И они отвечают ему дружеским участием и работают теперь в экспедиции с большим удовольствием…
— Нашел! Порфирий Никитич, нашел! — радостно завопил откуда-то снизу Ефремов. — В расщелину закатилась!
Крылов даже расцеловал запыхавшегося от бега юношу.
— Спасибо, Nicola… Спасибо, — он был так взволнован, что не заметил, как сам обратился к Ефремову, употребив его прозвище.
Ефремов не обиделся. Глаза его сияли, он был счастлив, что доставил радость и утешение.
— Ну, господа, благодарю, благодарю вас всех, — сказал Крылов. — Я вижу, вы устали. На сегодня довольно. Ступайте вниз, в лагерь. Приготовьте чай. Да в реку не лазайте, вода холодная. А я сейчас… Я догоню.
— Хорошо, Порфирий Никитич! Мы пошли! Все сделаем, как положено, не беспокойтесь.
Крылов сел на прогретый солнцем отшлифованный ветром и дождями валун. Снял фуражку. Погладил тетрадь, вот она, рыже-красная пропажа…
Мир снова показался прекрасным и целесообразным.
Он раскрыл тетрадь на последней записи. О чем же она?
«Жемчужиной великой Сибири, протянувшейся по северу всего азиатского материка, одним из лучших уголков ее является несомненно Алтай, эта замечательная горная страна, богатая оригинальными суровыми красотами своей природы, представляющей резкие контрасты в разных своих частях… Там, где горы наиболее высоки, вершины их одеты шапкой вечных снегов, порождающих глетчеры, громадная толща голубоватого льда которых образует медленно ползущие вниз потоки, из-под которых вытекают мутные речки, имеющие молочно-белый цвет вследствие обилия в них тонкого глетчерного ила, происходящего от истирания льдом горных пород, подстилающих его толщи. Этот ледниковый ил уносится далеко и мутит крупные реки, например, Катунь, воспринимающую в себя такие ледниковые истоки.
Где горы пониже, вечной снежной шапки на вершинах нет, но более или менее обширные залежи снега тянутся полосами по логотинам склонов, особенно на их северной стороне…
На вершинах хребтов иногда выступают скалистые гребни причудливой формы — в виде замков, башен, шпицев или полуразрушенных исполинских стен, у подножия которых по скатам лежат продукты их разрушения в виде остроугольных глыб, образующих более или менее обширные площади так называемого курумника или каменных россыпей…
…Эти суровые картины горной страны смягчаются нежными тонами, которые накладывает на них растительный покров…»
Задумался. Не слишком ли сентиментально он написал — в научных-то наблюдениях! — о красотах Алтая?.. Нет. Еще и не такие слова потребны, чтобы описать их. Впрочем, и слов не хватит — Золотые горы надобно видеть…
Места былинного Беловодья. Мужицкая мечта о молочных реках, о благодатных берегах могла бы осуществиться здесь. Предгорья, буйно поросшие растительностью. Если уж травы — то по грудь человека. Не нагибаясь, можно с седла рвать цветы. Если озера — то синевы поднебесной, по берегам кедры неохватные, лиственницы могучие. Среднегорье пихтачами и ельниками поражает, альпийские луга — многоцветьем невиданной щедрости. Вершины гор — суровой чистотой… Будь Крылов поэтом, он описал бы увиденное в возвышенных стихах.