Университетская роща — страница 53 из 84

— Ученые, — грустно усмехнулся Крылов. — А коснись — очевидного объяснить не умеем.

— Например?

— Жизнь нашу. Социальное бытие, — хмуро ответил Крылов, жалея, что втянулся в философствование. — Отчего один человек может другому по физиономии съездить, в короб швырнуть? В то же время другой — не смеет…

— В короб? — переспросил Сапожников и тут же сам себе пояснил: — Ах да, конечно, в короб! Литературный образ, так сказать. Понимаю, понимаю… Ну, дорогой Порфирий Никитич, разумеется, социальное бытие гораздо труднее растолковать, нежели причину цветения растений. Для этого надобно не загораживаться учеными фолиантами и грудой папок с засушенными растениями…

— Это я загораживаюсь? — вспыхнул Крылов.

— Вы, вы, — ласково кивнул Василь Васильич. — И я вам это докажу.

— Докажите!

— Извольте, — Сапожников добродушно усмехнулся, с явным удовольствием замечая мальчишескую горячность Крылова. — С крестьянством, сударь, насколько мне известно, вы никак теперь не связаны. Фабричное население для вас тэрра инкогнита. С интеллигенцией связи постольку-поскольку, своеобычные… В театре бываете от силы раз в полугодие. На званые вечера вас не затащишь. Книги? О да, книги! Я видел у Степана Кировича ваш формулярный список. Вы ведь ничего, кроме трудов, касающихся ботаники, не берете.

— Ну уж это, знаете…

— Знаем, знаем, — шутливо погрозил ему пальцем Сапожников и, поддразнивая, спросил: — Кто такой, к примеру, Карл Маркс? Или Плеханов? Молчите? А ведь эти господа пытаются всесторонне объяснить именно социальное бытие.

О Марксе и Плеханове Крылов, конечно, слыхал, но тон, которым Сапожников экзаменовал его, показался обидным.

— Что-то от их объяснений мир не делается лучше.

— А вот это верно, — неожиданно согласился Василь Васильич. — Потому как мало понять, усвоить то, что открыли высочайшие умы человечества, а упомянутые мною философы либо гении, либо… Надо еще и политически действовать! Понимаете?

— Нет, — продолжая раздражаться, ответил Крылов. — Не понимаю. И суету политическую не понимаю тоже. Не по мне она.

— И-и, голубчик вы мой, — как-то жалостливо протянул Сапожников. — С таким отношением к бытию вы скоро ноги протянете. Мозги-то проветривать надо. Вон Кащенко с Иоганзеном все время заставляют шкурки да чучела в своем музее перетряхивать. А ведь то всего лишь чучела…

Разладился задушевный разговор.

Крылов почувствовал это, разозлился на себя, на златоуста: и все-то он знает! Обо всем слыхал! На все у него готовы слова, слова… И чем больше злился, тем сильнее запутывался в рассуждениях.

А Сапожников развивал мысли дальше.

— Тихим десятилетием называют наше время бойкие газетчики, — говорил он. — Наперебой стремятся вдолбить свою прекраснодушную формулу поглубже в умы. Дескать, тихо-мирно живем.

Без всеохватных межгосударственных войн. Без гражданской смуты внутри страны… Отчасти это верно: тихое десятилетие. Такое тихое, как перед грозой… В подобное время бывает особенно трудно человеку определиться. Что делать? Бежать? Спрятаться? Или выйти навстречу грозе… И в вашей позиции, дорогой Порфирий Никитич, есть своя мудрость: ученые деяния переживут человека. В них, конечно же, благородно вкладывать свою жизнь. Но я считаю, что и от практического вмешательства тоже нельзя отказываться…

Крылов молчал. Его поразила сама мысль: тихое десятилетие, такое тихое, как перед грозой… Он вдруг понял и свое томительное ожидание, и растерянность, и нарушенный душевный покой. Надвигалась какая-то непонятная сильная гроза. Бежать? Спрятаться? Или выйти навстречу…

Давно умчались знаменитые профессорские сани. А Крылов все не мог взять себя в руки. Попытался было приняться за дело — не вышло. И запах теплой живой земли не успокаивал. И вид здоровых зеленых братьев, склонявшихся над ним, не утешал.

Что-то в его жизни было не так.

Что именно, он определенно не знал, но чувствовал, что живет как-то… словно в спячке. И дышит — да не вздохнет полной грудью. И говорит — да без слов. И движется, да не производит действия…

Да, именно так! Не производит действия. Ему только мнится, что он в движении, чудится, будто он к чему-то идет. На самом деле он дремлет, совершая по инерции заученные ранее движения. Стоит сравнить свое существование с ртутной жизнью Василь Васильича — и это становится очевидным.

А быть может, он просто устал? Тяжесть будничного существования состоит именно в том, что усталость накапливается незаметно, постепенно, исподволь, мало-помалу и не выводится из организма ничем — ни сном, ни отдыхом. Устал… И душа погрузилась в сон.

Не может же она бодрствовать вечно…

Стоп. Вот это мысль! Договорился. Додумался. Значит, у души возможен выходной? Каникулы, так сказать? До чего удобно: совершил какую-либо непорядочность — и отпускай душу на вакации! Ведь устала… Эдак до мно-о-гого можно договориться…

…Немушка долго смотрел, как медленно и ожесточенно Крылов состругивает широким охотничьим ножом новенький черенок лопаты. Потом что-то понял. Подошел. Мягко, но решительно, как у ребенка, отобрал нож и укоризненно показал взглядом на ворох стружек: дескать, что ты, хозяин, наделал, нужную вещь испортил…

Крылов очнулся от задумчивости и с удивлением посмотрел на свои руки. В самом деле, чего это они натворили?

Немушка застенчиво коснулся его плеча тяжеленной рукой, загыкал, стал делать знаки. Утешал, по-своему догадываясь о причинах угнетенного настроения Крылова. Дескать, ничего, зима скатится с гор, деревья летнюю одежду набросят — и вернется в Томск Мария Петровна. И все по-прежнему станет; они с Крыловым будут в саду работать, а хозяйка на верандочке посиживать, белую гарусную шаль довязывать…

Крылов благодарно улыбнулся: добрый, добрый Немушка… Пусть будет так. Уехала Маша — часть души с собой увезла, это верно. Оставшаяся недужит, не умея вернуть прежнее равновесие.

Хорошо, просторно расти одинокому дереву. Отчего же так мало одиноких деревьев?

Ранним утром в раскрытую фортку впорхнула озябшая синица. Она прилетала сюда не впервой — давно проведала, что можно зерном поживиться у щеглов и канареек, дорогу запомнила.

Но в этот раз что-то напугало ее. Она заметалась, с размаху бросилась на стекло и погибла. Когда Крылов появился в комнате, она, уже бездыханная, лежала на подоконнике возле цветочного горшка с ванькой-мокрым.

— Беда-то какая, — сказал он растроенно. — Вот ведь форточка рядом… Эх ты, бедолага…

Он взял птичку, завернул в носовой платок, оделся и пошел схоронить куда-нибудь. Не выбрасывать же ее просто так…

Заснеженная роща встретила молчанием. Дорожки меж сугробов почернели, да и сами снежные вороха заметно просели то ли под собственной тяжестью, то ли в ожидании весны.

Возле часовни перед зданием анатомического театра с ледяной горки катались плохо одетые ребятишки, жители деревянного барака, стоявшего на задворках университета. Их отцы, братья работали служителями анатомки и газового завода, матери, сестры — в прачечной, в хозяйственных службах университета.

Крылов остановился неподалеку. Ему нравилось наблюдать, как играют эти дети, ловкие, подвижные, в ветхих пальтишках и драной обуви, но всегда жизнерадостные, гораздые на смех и выдумки.

Дети чиновников жили тихо и скучно. Гуляли с нянями и мамашами. Летом для них устраивали крокетную площадку, разрешали ходить в ботанический сад и рвать цветы на клумбах. Детям из бараков этого не позволялось; экзекутор Ржеусский ретиво следил за порядком и сурово наказывал виновников. Население университетской рощи строго делилось на господ и негоспод и не смешивалось даже в церкви: господа в мундирах, с орденами и медалями, их жены в нарядных платьях — по одну сторону, ближе к алтарю. Возле двери — прочий люд, низкого звания.

Крылова ребятишки из барака не боялись. При первой возможности льнули к нему, втихаря от Ржеусского пробирались в оранжереи, помогали устанавливать на шестах и деревьях кузовки-скворечницы, пожигали весной хлам и мусор, накопленный в роще за зиму. Даже на чай отказывались брать — так любили оказывать разного рода слуги ученому садовнику.

Вот и сейчас, заметив его, ребятишки побросали свои ледянки: доски, лукошки, корытца, облитые сысподу водой или обмазанные коровьим навозом и замороженные, — и окружили Крылова.

Застрекотали, радостные и доверчивые:

— Здравствуйте, Порфирий Никитич!

— А чего это у вас в руках?

— Ждем-ждем, а вы не приходите к нам…

Крылов поздоровался со всеми — каждого знал по имени. Спросил в свою очередь:

— А сами чего ж не шли ко мне?

— Да мы хотели… Да господин Ржеусский Вячеслав Иванович Ваську поймал, вухи надрал и обещался ректору донести…

— На деревья небось лазал? — догадался Крылов.

— Ага, — повинился Васька, маленький, плохо растущий сын кучера, пропойцы и дебошира.

— Я ж тебе объяснял: зимой нехорошо на деревья лазать, — попенял ему Крылов. — Ветки сонные, хрупкие. Зачем дерево тревожить? Мешать ему? Летом — другое дело…

— Я больше не буду, — привычно пообещал Васька и повторил свой вопрос: — А чего-эт у вас в руке?

— Это? Синица, брат. Мертвая. В фортку залетела и разбила себя о стекло.

— А давайте мы ее похороним? — загорелись ребятишки.

— Берите.

Он отдал им сверточек. Дети, увлеченные новой игрой «в похороны», умчались за анатомку, где у них было укромное местечко, куда не достигали злые, недоверчивые глаза Ржеусского, наблюдавшего за рощей в бинокль из окон своей холостяцкой трехкомнатной квартиры в левом крыле главного корпуса. Экзекутор, развлекавшийся тем, что тренировался в стрельбе на трупах в овраге за анатомкой, наводил страх на малолетних обитателей университетской рощи. Взрослые избегали водить с ним дружбу. Часть профессоров, в том числе и Крылов, открыто не уважали экзекутора, не подавали руки. Начальство ему доверяло.

Вернувшись домой, Крылов обнаружил, что возле крыльца стоит бедно одетая женщина, по брови закутанная в серый платок.