Унтовое войско — страница 2 из 4

Глава первая

Чиновник по особым поручениям при иркутском генерал-губернаторе Доржи Банзаров положил перо, отодвинул бумаги.

Перед ним сидел сухой, костлявый офицер Леонард Карлович Гюне. Вызван для спроса по весьма щекотливому делу. Дело это для Банзарова почти закончено. А как закончено? По закону и справедливости.

Сняв нагар со свечи, он подвинул папку с бумагами. «Надо перепроверить еще разок, прежде чем делать вывод», — решил он.

— Господин Гюне, — сказал Банзаров, — из Забайкальского казачьего полка доносят, что вы причинили уряднику Андрею Назимову побои стэком. Свидетельствуют о сем неблаговидном поступке казаки Иван Кудеяров и Петр Жарков. Что вы можете сказать?

— Только то, что уряднику досталось по делам и за его дерзости. — У Гюне слегка вздрагивала кожа на щеках, в маленьких слезящихся глазах удивление. — Жалею, что он получиль ошень мало.

— Та-ак-с, господин есаул, — протянул Банзаров. — Ясно.

Про себя подумал: «Врожденная остзейская привычка: чуть что не по мне — получай… по мордасам».

— Желательно, чтобы вы изложили события. Для генерала…

— Извольте выслушайт. Имею честь сообщить, что я с партией бурятов-казачат вель рубку леса от реки Удунги к Байкаль. Взрослые казаки, приставленные к партии, держаль себя дерзостно, непослушно, совершенно противу дисциплины. Я просиль взять их всех под караул и держать в распоряжении…

— Держат, господин есаул, еще как держат! — проговорил Банзаров. — На воде и хлебе-с. В оковах.

— Они сам заслужиль столь суровое наказание. Видите ль, господин Банзаров… Поначалю я быль ошень доволен бурятовыми подростками, которые без ропота шли вперед, еще друг друга понуждая к работе…

Банзаров отметил про себя: «Вот уж истинно пустобрех! Экий реверанс в сторону бедных подростков!»

— И что же дальше? Подростки вдруг пересталь радеть на работе, жаловались на холод, на то, что одежда и обувь изнашиваются.

Банзарову вспомнилось, во что одевался и обувался он сам, когда жил в Ичетуе. Штаны и рубаха из скотских шкур. Унты латаны-перелатаны. Бедные мальчишки!

Гюне бесстрастно рассказывал:

— Утром все подростки Сортолова и Атаганова польков совершенно взбунтовались. Я увещеваль их, но напрасно. Ни приказы мои, ни угрозы не действовали и, вместо выступа на работу, они собирались уйти по домам. Тогда я приказаль уряднику взять пальку и гнать непокорных ударами, но тот урядник в дерзких восклицаниях отвечаль мне отказом. А ведь урядник знает воинскую дисциплину. И что же он показаль перед полудикими мальчишками?

— Гм… Полудикими? — Банзаров задумался. — Все может быть, господин Гюне. Может быть, они и полудикие, но они… Они не истязают людей, не берут взятки, не лгут ни на кого, не выслуживаются. А то, что они неграмотны, не приобщены к культуре, так в том не вина их, а беда. Я ведь тоже из этих полудиких…

— Ну, что вы, господин Банзаров! Судьбе угодно быть с вами милостивой.

— Продолжайте, — сухо перебил его Банзаров.

— Я удариль урядника Назимова по щеке. И это вместе с наказанием некоторых казачат произвель успех: подростки опомнился, отказался от дурного намерения и смиренно пошель на просеку. Урядник и казаки поступиль по своему упрямству. На виду моем собраль оружие, вещи и ушель. Унтовое войско… что с них возьмешь?

Гюне был до того ненавистен Банзарову, что он уже не мог продолжать допрос. Ему хотелось унизить как-то этого выскочку-немца, неумного солдафона. Но как? И вдруг ироническая улыбка скользнула в углах рта. Он заговорил с Гюне по-латыни. Тот пожал плечами. «Ну, что же. Перейду на английский». Но Гюне, не зная английского, лишь моргал глазами. Банзаров задал фразу на французском. У немца по лицу пошли красные пятна.

Банзаров тогда заговорил с ним по-немецки и нашел, что немец свой язык подзабыл и изъясняется на нем хуже его, Банзарова..

После ухода Гюне Банзаров вышел из-за стола, прижался лбом к холодному стеклу. «Как же поступить с этим делом? Кто тут и в чем виноват?»

Он выезжал недавно в Боргойский улус, где состоял при кочевке бригадный командир Атаганова и Сортолова полков. Виделся с командиром Харацаевской сотни. Всюду возил с собой урядника Андрея Назимова для очных ставок с подростками-казачатами.

Как быть? Как? К утру ждут заключения по сему делу».

Банзаров быстрым шагом направился к столу, взял, лист бумаги и написал:

«Подростки взбунтовались потому, что господин, Гюне не дозволял им починить одежду и обувь и полубосых, полунагих посылал в холод на работу, что же касается ослушания казачьих детей, то я нахожу более виновным самого господина офицера.

Урядника и казаков предупредить словесно».

Банзаров вскочил со стула, заходил по комнате, хватался за голову, взъерошивая волосы и напрягал от возбуждения свое сухощавое, крепко сложенное тело. «Подумать только! Давно ли были Казань… университет? Давно ли был Петербург?».

Живо всплыли в памяти споры ученых о древних надписях на серебряной дощечке — пай-цзы, на «Чингисовом камне». Кто разгадал замысловатые иероглифы? Он, Банзаров. Какое прекрасное было время! В Петербурге ходил в Азиатский музей и Публичную библиотеку, читал редчайшие книги и рукописи на монгольском и маньчжурском. Его работой «Черная вера, или шаманство у монголов» заинтересовались ученые. Его хвалили, на него возлагали надежды, предсказывали блестящее будущее. А что вышло?

Правительство послало его в Иркутск чиновником то особым поручениям. А что это за особые поручения? Производить следствия о злоупотреблениях. Экая наука!..

«Денег нет, живу одним жалованьем, хотя бывали дела, от коих толстеют. Я же худею. Скитаться по уездам дороже, чем жить на месте. Дороговизна во всем», — подумал он.

В Иркутске тоска неизбывная, а тут еще высокопреосвященный отец Нил привязался. Переводит свои штургии на монгольский, пристает с просьбами: Дайте полезный совет. Как выглядит сия литургия, нет ли ошибочек?» А заодно с просьбами выказывает высокопреосвещенный свое пламенное желание видеть Банзарова… христианином. Вот надоел! Сбежал бы от нero, да куда?

Вечером на другой день к Банзарову на квартиру приехал адъютант генерал-губернатора в сопровождена двух солдат. Адъютант сказал, что его превосходительство весьма недоволен следствием, считает, что чиновник по особым поручениям дело вел неполитично, памятуя более о сородичах своих, нежели о законах существующих.

«Властью генерал-губернатора приказано Банзарова отправить на гауптвахту сроком на десять дней», — объявил адъютант. Приговор же по делу гласил: «За дерзость и не совместимые со службой проступки урядника Андрея Назимова разжаловать в рядовые и наказать тридцатью ударами лозы. Казаков Ивана Кудеярова и Петра Жаркова за самовольную отлучку с места службы наказать десятью ударами лозы каждого».

Гауптвахта — узкая комната с зарешеченным окошком, откидная кровать под одеялом солдатского шпального сукна, столик, табурет, бачок с водой и к нему кружка медная на цепочке.

Ночами Банзарову не спалось. Подолгу думал о нелюбимой службе, слезами закипала его обиженная душа.

«За что? — шептал он. — За что посажен тут? И кем? Муравьевым… правителём, не лишенным ума и весьма деятельным. В мертвящем сановном кругу равного ему не сыщешь. А вот и он наплевал в душу, не вызвал, не спросил ни о чем… Экий ты жалкий чиновник… по поручениям!»

Устав думать о службе, измучив свою душу обидами и упреками, он возвращался к тому, что всегда его влекло, тревожило и радовало. Он думал о грубой, непросвещенной вере — черной вере шаманов. Она, черная вера, давно пленяла его воображение своими первозданными таинствами.

Банзаров вспомнил, как он любил бывать в Ичетуе. Буряты осаждали его в родительском доме или зазывали к себе, чтобы обо всем разузнать и попить тарасуна. «Пей, знай, да не спейся с круга…»

В Ичетуе он скидывал чиновничью костюмную тройку и облачался по-бурятски: унты, халат, малахай. Много пил тарасуна и забывал о службе. Много бы пить не надо… Да как утерпишь? Если старенькая мать возьмет в морщинистые руки чашку, посмотрит на тебя слезящимися счастливыми глазами, разве ты, ее блудный ученый сын, не поднимешь в ответ свою чашку? Поднимешь… как же… и осушишь ту чашку до дна и поглядишь на мать свою, и что-то горькое и сладкое сдавит тебе горло, да так, что нечем дышать. А если старый отец, в засаленном прохудившемся мундире пятидесятника, вытянется перед тобой, будто в казачьем строю, и, бодря себя ломким и хриплым от волнения басом, скажет: «Ну-ка; Доржи…» Разве ты, его блудный ученый сын, не поднимешь вместе с ним чашку тарасуна?

И представляется тебе, что все самое доброе, светлое, чистое, что есть в тебе, все это улетает от тебя к другим людям — ко всем, с кем жил ты в сурхарбанном детстве с кем ныне сидишь за праздничной трапезой. И умильные слезы копятся в уголках глаз, когда видишь умытую дождем и высушенную солнцем и ветрами коновязь, у которой всхрапывали, натягивая удила, рысаки-иноходцы твоего сурхарбанного детства. И кружится твоя голова, и ноги ступают нетвердо, когда входишь ты в овечий загон, и в уши бьет резкое и требовательное блеяние маток и тонкий плач ягнят.

И замираете твое сердце и какая-то сила дает тебе крылья птицы, когда проходишь ты мимо покосившейся, осевшей в землю деревянной юрты, из дымохода которой давно уже не текут сизые струйки… И как же, заехав в родной улус, не превратиться тебе в старосветского бурята: не станцевать в ёхоре, не проскакать с арканом, гонясь за табунным дичком, не выпить по кругу тарасуна, не спеть «Серебро можо — узда»? Тут во всем твое счастье, твоя любовь. И еще скрывается в тебе одна любовь… Твоя «Черная вера» неодолимо тянет тебя в глубокий колодец азиатской древности, и то, что выстрадано твоей даровитостью и старательностью, — все это навеки вошло в твое сердце, в твой разум, и выплескивается лишь тогда, когда ты надеваешь кафтан, увешанный бляхами и погремушками, шляпу из кусков железа и шелковых материй. Ты произносишь торжественные молитвы и ударяешь в бубен. В глазах твоих вспыхивают не то отблески зари, не то пожары. И вот ты все чаще вспоминаешь о бубне, а пламя из глаз уже перекинулось на все твое лицо, ставшее свирепым и жестоким. Ты чувствуешь себя брошенным в колодец древности, ты отчетливо распознаешь страницы из «Черной веры», ты сливаешься воедино со своим детищем, и грудь твою распирает гордость за себя и твой народ, она наполняется любовью к небу, огню, тайге, озеру… Ты поднимаешься с ковра, забывая бубен. Пляска, прыжки, вопли…

Долгой ночью на гауптвахте всякие видения и сны посещали его измученную голову, взбудораживая и без того беспокойный его мозг.

Утром Банзаров проснулся с больной головой. До завтрака в камеру вошел дежурный пристав, сказал, что главный хоринский тайша принял веру христианскую и делает презент генерал-губернатору — тридцать верховых лошадей из своих табунов. Из Иркутска командируются завтра офицер и два берейтора.

В Верхнеудинске к ним присоединится конвой казаков. Ему, Банзарову, велено ехать в Хоринск, помочь в отборе лошадей и проверить состояние делопроизводства в тамошней конторе.

Дверь за приставом закрылась. Замок не щелкнул…

«Свободен! Все… — Присел на табурет. — Что же произошло? Ах да! Хоринский главный тайша… и вдруг… крещение в православной церкви. Право, не вмещается в голове сия новость. Но уж меня-то из желтой веры не выведут, хотя в ней и не вижу я ни смысла, ни пользы, да что уж теперь… Достойно ли прыгать, словно кузнечику… неразумному? Силою вечного неба пусть все останется, как было. Мир сей подобен океану с подводными скалами. Четыре моря мучений… Да очистятся наши грехи, скопившиеся в наших многих перерождениях! Да успокоятся тело, язык и душа мои! Я прибыл для переправы через моря мудростей, но потерпел крушение. И уж коли судьбе угодно было, чтобы я копался в обрядах и обычаях древности, то пусть это будет бурятская древность, что ближе и понятнее мне по духу и крови, и приличествует мне остаться до конца дней своих буддистом, ибо в христианстве я вовсе не ведаю, что мне делать, да и постыдно перед сородичами своими. Уж лучше я буду восклицать: «Да возродится мысль и стремление к святости Будды! Достигнем совершенной мудрости! Спасемся по милости трех драгоценностей: общины, ученья и Будды!»

Глава вторая

Подполковник генерального штаба Ахтэ приятно поразил Муравьева. Он нисколько не походил на петербургского парфюмерного юношу — никаких аксельбантов и бутоньерок. Строгий армейский мундир корпуса топографов, мозолистые, натруженные руки. Муравьев ожидал, что встретит желчного, всем недовольного генштабиста, что у них произойдет тяжелый разговор, но Ахтэ вел себя просто, скромно и даже, как показалось генералу, весьма учтиво, не скрывал удовольствия видеть долго пропутешествовавшего губернатора.

Муравьев, зная о том, что царь согласился использовать экспедицию Ахтэ, как сочтет сам генерал, предложил подполковнику отправиться для обозрения и описания Удского края.

— Инструкцией мне запрещено…

Муравьев добродушно улыбнулся:

— Как можно искать границу там, где ее нет? Во всех документах наших с Китаем пространство между рекой Удью и Охотским морем оставлено неразграниченным.

— Как же мне быть? Получено высочайшее повеление вашу экспедицию не посылать для определения границы, а направить, по усмотрению моему, для исследования Удскою края.

Ахтэ искренне сказал:

— Мы, офицеры корпуса топографов, восхищены вашим мужеством и весьма рады служить под вашим наблюдением.

Они расстались, довольные друг другом.

Николаю Николаевичу после возвращения с Камчатки везло. Едва успел узнать, что царь занял его сторону в спорах об использовании экспедиции Ахтэ, как пришел высочайший приказ об утверждении Муравьева генерал-губернатором Восточной Сибири. Это утверждение в должности так окрылило темпераментного генерала, что он в присутствии жены и штабс-капитана Карсакова воскликнул:

— Государь службу мою считает здесь полезной!

При перемене погоды у него даже не заболела раненая рука, и генерал обошелся без черной повязки.

Увы, прекрасное расположение духа длилось недолго. Из Петербурга последовали мелкие уколы. Военный департамент все еще отказывал ему в выборе адъютантов да и разрешил пока взять двоих, а положено по штату четверо Отличившихся его чиновников ни одно министерство не наградило.

Николай Николаевич не выдержал и на Совете главного управления шумел:

— Людей моих не награждают, по службе чинами обходят, трудно… От недоброжелателей как оградиться? Меня-то царь оградил, а вот как мне людей своих оградить?

Наутро после того заседания Совета он уже положил раненую руку на перевязь. Иные сочли это позерством: генерал, мол, вчера свободно махал обеими руками, а тут чего-то всем мозолит глаза своим фронтовым ранением.

Зиму и весну Муравьев страдал болезнью печени, слег в постель. Он даже сдал управление краем гражданскому губернатору. Но велел тому являться по пятницам с докладом.

Лечащий врач умолял гражданского губернатора ничего не говорить генералу об амурских делах, не выводить его из состояния покоя. Тот и не говорил… Но не мог же он умолчать, что пристав русской миссии, возвращаясь из Пекина в Петербург, проехал вчера Иркутск.

— И что же он, пристав? — оживился Муравьев. — Что он думает об англичанах?

«Ну, англичане — это не Амур», — подумал простодушный губернатор.

— Пристав уверяет, Николай Николаевич, что англичане бездеятельны в Китае.

— Какая чепуха! — Муравьев приподнялся на подушках, понизил голос: — Ну, а этот пристав… полковник… как человек, он что на вас произвел?

— Говорун и хвастун.

Муравьев, возбуждаясь, подхватил:

— Во всем несостоятелен и даже труслив. Где только таких находят? Да еще шлют в Пекин, толкают в политику, в которой они вовсе ничего не смыслят. Англичане же, пользуясь вот такими говорунами и невеждами из нессельродевского ведомства, усиливаются в Пекине и все ближе подбираются к Амуру.

Врач уже делал знаки гражданскому губернатору, мол, нельзя… Но куда там!

Нессельроде полагает, что Амур для нас по Нерчинскому трактату потерян. — Генерал обращался не только к гражданскому губернатору, но и к врачу, приглашая их обоих к спору с первым петербургским дипломатом. — Удивляюсь, как никто ему не скажет, что слова эти приличны только верховному английскому лорду и его министерству. Удивляюсь, как это никто не сказал Нессельроде, что у нас в Забайкальском крае может быть двадцать тысяч штыков и шесть тысяч кавалерии, если принять мои проекты…

Врач послал горничную за женой Муравьева. Только она способна унять генерала, отвести его мысли от амурских дел. Да и то ненадолго.

Рапорт Муравьева об исследованиях Невельского произвел в Петербурге настоящий переполох. Над авторитетом государственного канцлера графа Карла Васильевича Нессельроде повис дамоклов меч… Давно ли канцлер заверял Государственный совет, что амурский вопрос навеки похоронен, а тут — на тебе… Какой-то безвестный капитанишка уверяет, что устье Амура проходимо для морских судов, а Сахалин вовсе не полуостров, а остров. Чепуха какая! Вздор! Ну, капитанишка — ладно, можно бы наплевать и забыть, а самого Невельского разжаловать в матросы. Да вот оказия — к делу сему прицепился генерал-губернатор Восточной Сибири Муравьев. Приходится докладывать государю…

Царь повелел для разбора дела создать Сибирский комитет.

Нессельроде пугал членов комитета Китаем, уверял, что в низовьях Амура стоит сильный китайский флот, что Невельской действовал без инструкции государя да еще ко всему нарушил ее — плавал в устье Амура, что категорически запрещалось.

Комитет пошел на поводу Нессельроде и постановил просьбу Муравьева об учреждении на Амуре военного, поста отклонить, а Невельского как обманщика и ослушника разжаловать в рядовые.

Невельской думал, идя на прием к Меншикову, что его ждут милости и награды, а тот встретил его с холодком, упрекал за то, что, не дождавшись высочайшего разрешения, рискнул отправиться в Амурский лиман.

Геннадий Иванович начал было ссылаться на чрезвычайные обстоятельства: мол, время поджимало, откладывать исследования на другой год рискованно, как бы иностранцы не опередили… Но князь и слушать не стал.

На заседании Сибирского комитета споров было много. Но как ни старался Нессельроде, похоронить открытия Невельского он не смог. Комитет принял половинчатое решение. Запрещалось «под каким-либо видом или предлогом касаться лимана и устья реки Амур», но разрешалось основать зимовье для торговли с местными жителями где-либо на берегу Охотского моря, «отнюдь не в лимане, а тем более на реке Амуре».

Геннадий Иванович получил даже повышение в чине — стал капитаном первого ранга.

В апреле в губернаторском саду дурманило голову кружево черемух и яблонь. С дорожек и тропок садовник сметал прошлогодний лист. Над головой садовника летали безморозные снежинки — белые, розовые…

Муравьев присел на лавочку возле беседки. Он выздоравливал. Втягивался в дела края. Недавно проводил Невельского в Аян. Вчера прямо здесь вот, в саду, принимал членов экспедиции Ахтэ, напутствовал топографов перед дальней дорогой. Сегодня ждал майора Карсакова. Кое-как, с немалыми хлопотами, вырвал в военном департаменте для любезного Мишеньки повышение в чине. Пришлось царю писать.

Карсаков ныне приведет с собой бурята-пятидесятника Ранжурова, того, что побывал в тайном сплаве и зимовал нынче с русской командой в устье Амура. Прелюбопытно послушать.

Вокруг беседки высажены молодые деревья. Присмотрелся: березки, елочки… «В ельнике — трудиться, в березняке — веселиться, в кедраче — богу молиться».

Подошли майор и пятидесятник.

Муравьев пригласил Карсакова и Ранжурова в беседку.


Генерал оглядел Ранжурова: «Похудел, но выглядит бойчее. Да и то понятно: не на расправу вызван».

Про айгуньского артиллериста Муравьев расспрашивал подробно. Пожалел, что разведка в Айгуне не удалась. Но не спросил, кто ходил в разведку и нет ли каких слухов о тех… пропавших. Ранжуров посчитал неудобным напоминать об Очирке генералу, — Кто его знает — как он… Еще войдет в гнев. «Скажу об Очирке майору», — решил Ранжуров.

— Не навещали ли вас англичане? — спросил Муравьев. Весной из Татарского пролива подходило военное судно, — ответил Ранжуров. — Долго стояло на виду… Гиляки сказывали, что то судно не менее двух разов приплывает к ним — осенью и весной. Случалось, что экипаж его притеснял гиляков, и те боятся всякого его прихода. Не иначе англичан тянет вызнать, когда замерзает и вскрывается лиман, — заметил Карсаков.

— Вот именно! Их так и тянет к Амуру, — подхватил генерал. — А Нессельроде в сие не верит: «Портим, мол, дипломатические отношения из-за ничего». Есть же упрямые головы: каковые в колыбельке, таковые и в могилке. Прости меня, господи, что имя его сиятельства упомянул столь неучтиво. Колыбельки да могилки…

Карсаков усмехнулся, но промолчал.

— А как гиляки на вас смотрят? — спросил Муравьев Ранжурова.

— Гиляки просили капитана Невельского защитить их от своеволия иностранцев. Приходили к нам старики из селения Гинель и пояснили нам так: «Земли наши и родовичей наших, как и тунгусов, по берегам Амура одни и те же. Тунгусов из нас никто не обижает и не трогает, и они, тунгусы, нас не трогают. То и мы, гиляки, желали бы, чтобы вы так сделали… чтобы и мы были спокойны, чтобы нас манджуры не били и жен наших не хватали, и чтобы с моря чужие не насильничали и не обижали нас. Когда вы здесь, то нас не тронут. Мы ведь также не обижаем вас и ничего не украли у вас. Ваш прапорщик один был здесь, и с ним было много товаров, мы товары те хранили и ничего ему не сделали худого». А так ли думают о русских в прочих селениях гиляков? Капитан Невельской этим же был обеспокоен. И так же спрашивал. На То те старики отвечали ему: «У гиляков ум один, и все они думают о русских не худо». Слова эти справедливы. Когда мы собирались ехать в Аян, то к нам в Петровское зимовье заявилось до шести десятков гиляков из разных селений, и все узнать хотели: куда и надолго ли отбываем? Узнав, что мы отбываем в Аян за потребными нам вещами, гиляки избрали двух представителей от себя и просили нас взять их с собой. Мы, мол, ваших начальников — дженги заверим в своей преданности и привезем какие нужно товары. «Ведь вы видите, что у нас добрый ум», — говорили они нам. Гиляки поехали с нами и остались довольны. В Аяне их спрашивали: «По своей ли воле и охоте пришли к нам?» Те отвечали: «Сами захотели побывать у вас в гостях и видеть ваши юрты».

Карсаков добавил:

— По всему судя… гиляки очень не глупы, словоохотливы, веселы и в обращении свободны, но без нарушения приличия.

— Государю будет приятно услышать о новых своих подданных, кои так преданно нам служат, — проговорил генерал. — Но ведомо ли тебе, пятидесятник, что предпримет Невельской на тот случай, если иностранное судно осенью снова подойдет к лиману? Господин капитан распорядился одно судно Охотской флотилии оставить на зимовку в гавани Счастья.

— Тебе, братец, позволен месячный отпуск для отдыха и исполнения хозяйственных надобностей, а там собирайся… туда же, в бухту Счастья. Невельской уже в Аяне. Отвезешь ему новые инструкции и, останешься там. Понял?

— Так точно, ваше превосходительство!

— Ступай с богом, пятидесятник. За царем служба не пропадет.

Глава третья

Муравьеву понравилась усадьба Бестужевых. На селенгинском крутояре в окружении скал стоял двухэтажный дом с колоннами и балконами. Колонны до самой крыши увиты хмелем и плющом.

Генерал заехал к Бестужевым отчасти из простого любопытства, чтобы, прибыв осенью в Петербург, кое-что знать о жизни этих государственных преступников и сказать, где надо, свое слово, а отчасти он решил побывать у братьев-соузников для того, чтобы прослыть благородным и добрым вельможей, коему не составляет труда выслушать просьбы опальной семьи. Давно ли Бестужевым не разрешалось отлучаться от усадьбы далее пятнадцати верст? Муравьев отменил это полицейское ограничение.

Михаил Бестужев, смеясь, поведал генералу, что позапрошлым летом скот обывателей потравил их покосы, и они с братом не могли туда поехать… шестнадцать верст от усадьбы. «Не в Петербург же писать по такому пустяку».

Они сидели втроем в беседке. За решеткой сада виднелись смородиновые кусты. В зеленом аромате рубчатых листьев черным наливом спели ягоды…

Николай Александрович, статный, элегантный, был привлекателен: Жизнь в ссылке не огрубила черт его лица, оно светилось спокойствием и достоинством.

Его брат Михаил Александрович был ниже ростом, загорелый, с живыми черными глазами.

— Ваша усадьба недешево стоит, — заметил Муравьев.

— Да. Стоит кое-что. Я выхлопотал разрешение на поездку в Кяхту, — сказал Николай Александрович. Занялся там портретированием — писал маслом и акварелью.

— Ну и что же? Это дало вам средства?

Николай Александрович улыбнулся смущенно, как бы желая подтвердить, что в его положении выбор невелик.

— Дело поначалу шло туго. Хоть мы и не ждали благоденственного жития, а тут в пору заговеться… В Кяхте все как-то дичились иметь свое обличив. От ложной скромности. А более того по заскорузлости своих чувств. Но когда были сняты портреты с известных молодых львиц Кяхты и они увидели, что портретное изображение не только схоже с естеством, но и лучше оного, все как будто вздурились. Мода взяла свое, купцы испестрили стены картинами, и я вскоре получил изрядную сумму вознаграждения.

— Ну, а… Как вы тут живете? Каковы виды на урожай?

— До июня стояла засуха. Все мы отчаялись уже, — отвечал Николай Александрович, — но тут ударили дожди, и травы пошли в рост. Наш покос в горном разлоге вышел чудесным, и сена на зиму хватит.

— Привыкают ли здешние буряты к хлебопашеству?

— Они пашут, но не все умеют. Дело житейское… Бывает, что, получив казенную соху, или лучше сказать, сошник, они теряются… один ведет лошадь, другой управляет сохой, третий отворачивает руками земельные пласты, поднимаемые сошником. Какая же это пахота? На опухших ногах вздуваются синие жилы. Они не знают про употребление лемеха да и не привычны привязывать его.

Михаил Александрович, посмотрев на брата, слегка улыбнулся ему и тотчас повернулся к генералу:

— И все же, ваше превосходительство, буряты… Буряты, я погляжу, с природным умом и практической сметкой.

:Это ты верно подметил, — поддержал его Николай Александрович. — Буряты довольно добросовестны, хотя кое-кто в инородческой конторе уже успел выучиться и плутням. У наших же купцов и исправников… А обычно буряты сметливы, не в пример иным обывателям, утонувшим в безвылазном пьянстве. Бурят и плотник, и кузнец, и столяр, и работник у нас по хозяйству, и пахать научился, и косить. Без них было бы здесь плохо. Мебель у нас на европейский манер… а поделана она бурятами, дом выстроен ими же. У Мишеля они заняты экипажами. Да вот, ваше превосходительство, близкий вам пример. Ваш чиновник по особым поручениям Доржи Банзаров. Каков, а? Он первым показал, что дарование и просвещение могут быть уделом этого народа. Читает Рашид-Эддина, Д’Оссона, Гаммерову «Историю Золотой орды».

— В Иркутске есть подобные книги? — удивился Муравьев.

— Что вы! Книг там нет. Ему шлют друзья. За сто восемь томов. «Ганчжура» он готов благодарить сто восемь раз.

— Был слух, что ламы спаивают его.

— Зачем это им?

— Он относится к ним если не враждебно, то иронически.

— В последний свой заезд к нам Банзаров с жаром вспоминал о «Гэсэре». Вы слышали, что это за сказание? Ну вот… Он страстно хотел бы… в его воображении витает мечта о том, что Гэсэр вернется к бурятам, и тогда он, Банзаров, готов быть в числе гэсэрозских. богатырей.

— А что угодно этим богатырям? — Муравьев усмехнулся.

— По легенде… я полагаю, что это заступники народа.

Муравьев неопределенно хмыкнул.

— Это простой и удобный экипаж для езды по горным дорогам, — уверял он.

— В Иркутске доходили до нас слухи о ваших кабриолетах, но видеть их мне не пришлось, — ответил Муравьев. — Чем же они привлекают седоков?

— Скажу, что наружный облик их такой же, как и всех пролеток на лежащих рессорах. Но наши пролетки легче и прочнее. Ну, а уж коли повредится в ней что-то, то, без сомнения, любой плотник ее починит, что нельзя сказать о привозных рессорных экипажах. В Кяхте чуть ли не у всякого купца найдете в сараях поломанные рессорные экипажи, за кои уплачены немалые деньги, но никто не берется их чинить. Египетский труд. Сломались же они после первых выездов… И вот, представляете, здешние жители, опробовав наши сидейки, вовсе оставили верховую езду. На горных участках сидейка незаменима.

Муравьеву показали сидейку, и он пожелал прокатиться в ней. Ехали по дороге, вьющейся в гору. По бокам в отвалах горных пород видны были слои песка, крупных каменных обломков и голышей. В верхних слоях встречались останки деревьев. Во всем замечены следы какого-то дикого водяного переворота и буйства, сильного и долгого течения бурлящих потоков, принесших сюда песчаные сугробы. На вершине горы, куда лошади поднялись не без усилий, каменные нагромождения попадались чаще, но и здесь, где только имелось укрытие, лежал песок. Отсюда открывался вид на блиставшие угрюмые берега Селенги, среди отсвечивающих на солнце вод там и сям зеленели острова.

—Это прекрасный сад, устроенный богом в исполинских размерах, — проговорил задумчиво Николай Александрович.

— Дикая первозданная красота. Что может быть лучше?

— Она помогает скрашивать здешнюю жизнь.

— Между прочим, Николай Александрович… Мне нет дела до ведомства полиции, но не идти же вам с открытым забралом… передайте Михаилу Александровичу… Бывая в Кяхте… Кому же не известно, что туда проникает из Лондона через Тяньцзинь нелегальная литература… произведения Герцена. Иные легкомысленные мужи и с ними Михаил Александрович… даже градоначальник… почитывают… Герцена и спорят по поводу прочитанного.

— Слышал я, что Герцен считает вас умным и способным губернатором. Остальные, что были до вас, по его мнению, никуда не годны. Они взирали на Сибирь, как на подвал, где сундуки золота и мехов, но где холодно, много льда и снега. Они делали все палкой да насилием и не могли увлечь Сибирь вперед, с американской быстротой. Между прочим… Герцен следит за вашей деятельностью с симпатией. Брат сказывал, что этот лондонский затворник питает надежду на то, что устье Амура откроется для судоходства, и Америка встретится с Сибирью возле Китая. Герцен постоянно твердит о великой роли Сибири. Он, как и вы, полагает, что Сибирь должна спуститься к китайской границе по Амуру. Не вечно же мерзнуть нам в Якутии и Забайкалье, когда есть речной путь к океану.

— Мне неведомо, что таков Герцен, — отозвался Муравьев.

— Да, да. Разумеется.

— А Герцена я уважаю, — сказал Муравьев. — Хотя он и не во всем прав.

— Мне трудно судить..

— Николай Александрович!.. Судьбе угодно было поставить нас на разные полюсы, хотя будь мы вместе… Да и зачем нам вместе? Ералаш в голове… А ведь согласитесь, Николай Александрович, мне бы таких помощников, как вы… Эх-ха-ха, умную-то голову ищешь днем с огнем. И народу было бы легче, когда лучшие умы русского общества служили, бы одному идеалу.

— Какому идеалу, Николай Николаевич? — Бестужев стоял взволнованный и возбужденный, глаза его горели живым светом.

Муравьев твердо сказал:

— По новости для меня подобных дел могу быть не во всем верен и точен, однако же, будучи убежден в справедливости монарха, я отметаю всякие экивоки и, естественно, основываю на монархе свои действия и убеждения, почему и вменяю себе, милостивый государь Николай Александрович, изложить теперь общее мое мнение…

— Извольте, Николай Николаевич.

— Какое противоядие можно выставить губительному злу вольнодумства и небрежению к порядку и законности? Иные полагают, что достаточно напасть на корень зла, подрезать его и тем как бы дать ему увянуть и засохнуть. Какое заблуждение! Теперь, как видно, корень этот разросся вглубь, а веревка в руках начальства высучилась из рук, отныне предовольно отростков от того корня, кои источают яд, и этот яд, можно сказать, напитал собою воздух общественной жизни… даже в Иркутске. Убежден, что корень зла заложен в идеях, и я полагаю, что с идеями нужно и должно бороться не иначе, как идеями же.

— Спешу с вами согласиться, Николай Николаевич. Вы мудро изволите высказаться. Идеи побеждаются идеями. А то у нас правительство почитает, что всякое иное суждение, не схожее с официальным, есть сорное растение — вьюнок, а посему рвет его с корнем без рассуждений. Но позвольте вас спросить, какие же идеи предложите вы всем благомыслящим? Что за патриотические понятия, коими хотите увлечь за собой общество?

— Извольте, милостивый государь, извольте! — воскликнул Муравьев, распаляясь от рассуждений Бестужева. — Мне хорошо известно, что все честные люди полны решимости в едином патриотическом порыве осуществить свою заветную цель — выйти на Амур. Это ли не прекрасная идея, могущая всех нас объединить?

— Да, общество едино в своем стремлении обладать свободой плавания по Амуру. И даже Герцен…

— Вот видите!

— Но у мужика, Николай Николаевич, свое патриотическое понятие На Амур он идет в надежде на волыню жизнь… без урядника и полицейского, без прокурора и судьи, без каталажки и…

— Он идет по христианскому долгу, по праву верноподданного государя.

— У верноподданного одно право… — резко ответил Бестужев. — Если государь сыт — чувствовать себя накормленным; если у государыни есть бриллианты величиною в орех — считать себя богатым; если царевичу дадут егорьевский крест хотя бы за то, что издали видел, как наших бьют, — признавать себя зело счастливым.

— Однако же… — Муравьев нахмурился, прикусил губу. — Про государя вы говорите всуе. Но божья милость вас спасет. Все мы будем прощены: и я, и вы, и государь, и тот палач что ломал шпагу над вашей головой.

Близко послышались конские скоки, и Бестужев облегченно вздохнул: из-за поворота дороги показались конвойные казаки. Сотник Чекрыжев был обеспокоен долгим отсутствием генерала.

Весь обратный путь до усадьбы Муравьев и Бестужев молчали, оба жалея о разговоре на горной вершине. Николай Александрович ждал для себя и брата новых неудобств и притеснений. А Муравьев, сознавая, что по долгу службы о рассуждениях Бестужева он обязан доложить дарю, все же колебался и мучился оттого, что с самого начала повел с Бестужевым слишком уж доверительный разговор о Герцене, что бросало тень и на самого Муравьева.

Михаил Александрович ничего не заметил в поведении Муравьева и брата и тотчас стал расспрашивать, понравилась ли генералу сидейка. Услышав одобрительный отзыв, он принялся рассказывать Муравьеву о том, что тот ездил на братовой сидейке, а есть еще сидейка его, Михаила, и что они с братом спорят, чья лучше.

— Кто прав, указать невозможно, — заключил старший Бестужев. — Сидейками занят Михаил, а у меня всего одна и та для себя. — Он улыбнулся. — Лошади же молчат при той и другой упряжке.

Муравьев поблагодарил братьев за гостеприимство, и как те ни уговаривали его остаться отобедать, он не согласился, ссылаясь на спешные дела.

Над горами дымилась серая громада облаков, под нею вытягивались темнеющие нити дождей. Степь лежала в густом тумане. То из одной, то из другой пади вылетали молнии, ломаясь на холмах. За молнией следовали урчащие перекатные удары грома, и тотчас же откуда-то, похоже, что из ущелий, вырывались облака с дождем.

— Мишель! — позвал Николай Александрович брата.

Михаил Александрович подошел к нему, и они оба смотрели на молнии. Переливы яркого цвета мерцали в небе. Косые струи дождя падали на балюстраду, разлетаясь брызгами.

— В Алексеевской равелине мне снилась однажды гроза, — сказал Николай Александрович. — А проснувшись, с такой тоской смотрел я на стекло, окрашенное в белое, на решетку, на тюфяк, на кружку с инициалами равелина.

— Не расстраивай себя, Николай. Успокойся…

Ручьи текли по двору, огибая кусты жимолости.

Среди темных туч проглядывали светлые пятна. Гром устало и тихо бурчал за рекой.

— Я после этого генерала, — сказал Николай Александрович, — все вспоминаю равелин. «Входящий сюда, оставь всякую надежду!» — произнес он с чувством, словно читая.

— Да-а, — вздохнул Михаил Александрович, — поели мы с тобой решетного хлеба. И крепостные щи со снетковым душком.

— А что этот генерал тебе не по нраву пришелся? Авантажного виду…

— Царев слуга, но непрочь при случае прикинуться прогрессистом. Но в деле он не столько либеральничает, сколько принимает сторону царя. Сказывали про Муравьева, что ударил он однажды своего офицера при иностранном госте. Гость поразился: «Как можно, ваше превосходительство?!» А он ему, не утруждая себя размышлением, ответствовал: «А как же с ними иначе поступать, когда они все сами терпят и выносят?» Вот он какой либерал! А все выдумывает, выдумывает… Возымел себе идею помирить народ с деспотом нашим Незабвенным.

— Каким же образом?

— А походом на Амур. Он же мыслит…

— Ну, этот мир будет недолог. Вот странно… — проговорил Михаил Александрович. — При упоминании Незабвенного деспота… прошло уж столько лет… мне все холодно… от его белого, как снег, лица, от его голубых и безжизненных, как лед, глаз. У него все, как в ледяном доме. Свечи напоминают тающие сосульки… Его манера говорить с расстановкой… как будто он замораживает твое сердце. Я и сейчас слышу его слова и мне от них холодно.

— А Муравьеву известно, что ты почитываешь в кяхтинском обществе послания Герцена. Ты поопасись, Мишель. Муравьев может и донести своему Незабвенному…

— Или и отсюда мы ему страшны? На склоне лет… От Николая зависит, чтобы в любом захудалом городишке приняли тебя за змею либо за ангела. Понятия зла и добра равнозначны понятию быть в милости или в немилости у деспота.

— Неужели мы и царь друг друга никогда не забудем?

— На то он и Незабвенный, — рассмеялся Николай Александрович. — Ты подумай, что он сделал с Россией? Народ мучается, страдает, тяготится тем, что видит белый свет. Лишен всяких прав. А почему? Потому что плебей, без средств к существованию. А государь и его красные мундиры[32], нахально смеясь над бедствием народа, изощряются в роскошных изъявлениях и сумасбродных действиях. Иной самодур рассуждает: «Зачем мужику воля и деньги? Вовсе ни к чему. Деньги он снесет кабатчику. А если волю ему дать, то он грабить удумает и его же, дурака, плетьми за то драть надобно. Мужику ничего нельзя давать, разве, что хлеба и кваса, да и тех не досыта, а то он заленится». Вот какое у них суждение о мужике. Недоумеваю, но не могу не сказать: «Царь и мощные владыки мира сего! Помыслите, что вы смертны и должны со временем дать отчет о деяниях своих!»

— А что, Николай, если выйдет нам от царя амнистия, какой мы изберем путь? В Петербург?

— Уж не мыслишь ли ты открыть в столице торговлю сидейками? Или предложишь мне писать портреты петербургских вельмож? Нет, брат мой любезный! По мне так уж лучше жить бок о бок с кочевым бурятом. Тот хоть во мне человека видит, а не злодея. Мы попали в разряд тех, против имен коих в тайном государевом секретере помечено: не давать ходу!

Бой стенных часов с кукушкой заставил их умолкнуть. Грозы уже не было слышно, дождь не шелестел, а только за окном, должно быть, в кадку гулко падали капли. Мелодично играли часы, смешная кукушка вертелась по верху циферблата.

Глава четвертая

Сразу же после петрова дня, пока не ожидалось спада воды, Невельской отправился на вельботе вверх по Амуру для обозрения и описания местности.

Ранжуров ждал вельбот в гавани Счастья. По берегу вились серые струйки дымков из гиляцких шалашей. На тальниковых кустах сохли сети. У самого уреза воды грызлись полуголодные стаи собак.

За ущельем, из которого вырывались каскадами струи горной реки, открывалась бухта. По ней, преодолевая крепнувшую волну, плыл вельбот. Весла оставляли после себя тенета белой пены.

В офицере с подзорной трубой на носу вельбота Ранжуров без труда узнал капитана Невельского.

Толпа гиляков в нерпичьих одеждах, увешанных бляшками, шумно радовалась:

— Капитана! Капитана!

Гиляки везде встречали команду вельбота с доверием. Эти бесхитростные, простодушные люди, показывая свою радость, устраивали пляски, били в бубны и барабаны. Женщины несли свежую рыбу, просо и арак. Матросы угощали их кашей с маслом, чаем. Перед отплытием вельбота Невельской одаривал гиляков ножами, серьгами, кольцами, бусами.

Гиляцкие старшины в один голос утверждали, что с прибытием русского судна маньчжуры стали по всему Амуру ласковые, не то что прежде.

В селении у мыса Оги пришел к Невельскому гиляк Чедано. Сухопарый, широкий в плечах. Из-под грибовидной шапки свисали седые космы волос, как метелки осеннего кипрея. Позади стояло его семейство с подарками — связками свежей и вяленой рыбы, мешочками риса. Чедано кланялся и говорил, что они, гиляки, радуются, когда лоча с ними торгуют и их защищают и что теперь маньчжуры будут бояться их обижать.

— Какое же право имеют манджуры вас обижать? — спросил Невельской.

Чедано развел руками:

— Потому только, что они сильнее. А мы, гиляки, им вовсе не принадлежим. Да они, манджуры, и сами об этом не думают.

Невельской велел подать гиляку и его семейству чай.

— У меня во рту чай не просыхает, пока я торгую с лоча, — улыбался гиляк, — но нынче я пришел не только чай пить. Я хочу сказать тебе, капитан, что если будешь плыть на заход солнца, то прибудешь к устью Амгуни. За тем устьем найдешь особые камни… Других таких по всему Амуру нет. По преданию нашего племени, они завезены сюда лоча очень и очень давно. Гиляки берегут эти камни, и когда манджуры хотели сбросить в реку камни, то наше племя платило им, чтобы они того не делали. Ибо у нас есть поверье, что если скинуть эти камни, то река сделается бурливой и промысел рыбы придет в упадок.

Невельской досмотрел на Ранжурова.

— Без него те камни не отыщем, — ответил пятидесятник, кивая на гиляка.

— Поедешь ли с нами?

Чедано сложил руки на груди, закланялся радостно:

— Чего спрашиваешь, капитан? Не всякому гиляку выпадает честь сопровождать лоча в плавании.

В устье Амгуни русские встретили нейдальцев, приплывших с верховьев на утлых лодочонках. Они уже знали о том, что судно лоча поднимается по Амуру. Нейдальцы сказали Невельскому, что выше устья Амгуни к селению Тырс понаехали маньчжуры торговать с гольдами и самогирами.

Невельской повелел всем плыть в Тырс.

Ранжуров засомневался:

— Мы идем с малыми силами. Как бы манджуры не надумали учинить нам чего-либо худого.

— Никогда, ни при каких случаях нельзя показывать манджуру, что ты его боишься. Запомни, пятидесятник.

Невельской сам никак не похож на храбреца. Оружия при нем не видать, командует негромко, ничем не похваляется, хотя повидал на свете много чего. А бывал ли в бою? Не растеряется ли, если манджуры затеют стычку? Смело ли пойдут за ним офицеры, матросы?

— Вот что, Ранжуров, — проговорил Невельской. — Мундир пятидесятника тебе, я вижу, дорог, да здесь, у меня, о своем унтер-офицерском чине вспоминай пореже. Ты обязан все уметь делать, как рядовой. Управлять ли собаками — каюрить, ходить ли на лыжах, грести в лодке. Все честь по чести. Без этих., барских привычек.

— Да я, вашевысокоблагородие… — засмущался Ранжуров. — Какой я барин? Так… только что мундир…

— Ну, так и мундир почаще скидывай.

— Слушаю.

Ранжуров знал, что капитан строг даже с флотскими офицерами, постоянно твердил им, чтобы на Амуре о своем дворянском происхождении они позабыли думать.

После излучины фарватер придвинулся к берегу, поросшему кугой и осокой. Блеснуло озерцо. А вот уже видны фанзы, шалаши, дымки костров. У причала покачивались на волне лодки с узкими длинными носами. Паруса спущены.

Чедано со страхом объявил, что это маньчжуры.

У Ранжурова к сердцу подкатил холодок.

На берег высыпала толпа маньчжур с фитильными ружьями и луками. На солнце лоснились бритые головы, чернели косы… Толпа сердитая, возбужденная.

Невельской скомандовал:

— Быть наготове!

А сам сбежал по трапу на берег, как ни в чем не бывало, без охраны. Уже с берега крикнул:

— Разложить товары!

От толпы отделился старый маньчжур в меховой куртке, шелковых шароварах, с саблей на боку. С ним переводчик.

— Кто ты? — спросил маньчжур Невельского.

Толпа сгрудилась, притихла. Слышно, как лязгали, сталкиваясь, замки ружей. Матросы тащили по сходням ящики с товаром.

— А ты кто?

Невельской не хотел назвать себя первым. Он давал понять маньчжуру, что у него больше прав на то, чтобы объявить себя хозяином здешней земли, нежели у маньчжура.

Начальник отряда восьмизнаменных подумал, поколебался и, хотя надменно, но все же первым назвал себя:

— Я маньчжур.

— А я русский.

Начальник отряда посмотрел на Невельского с недоверием, подозвал своих помощников, посовещался с ними.

— Зачем ты здесь?

Невельскому пришлась не по душе такая бестактность. Маньчжур вел себя как властелин. Держался высокомерно, нагло.

Капитан ответил с достоинством:

— Тот заслуживает уважения, кто сбрасывает с себя подступивший гнев, как змея сбрасывает с себя старую кожу. А здесь я за тем же, что и ты, — и показал на товары. — Торгую.

— Мы пришли торговать с гиляками. Они нам близки, как близки у человека губы и зубы, — заявил маньчжур. — Он поправил саблю на перевязи, проговорил, не скрывая неприязни:

— Это чужая для вас земля.

— Чья же это земля?

Начальнику отряда подали из толпы обтянутый материей обрубок дерева. Молча, с надменной неторопливостью разглаживая усы, он собрался сесть. Невельской преспокойно взял маньчжура за ворот куртки, притянул к себе:

— Мы оба купцы, и посему должны разговаривать или оба стоя, или оба сидя!

Начальник отряда опешил, испуганно заморгал, пятясь от Невельского. Однако тут же повелел своим людям подать такое же сидение и для русского.

Они оба сели, и вооруженные маньчжуры по чьей-то команде окружили их, отрезав Невельскому путь к вельботу. С капитаном остались только Ранжуров, два гиляка и гольд-переводчик. Остальные гиляки, нейдальцы и самогиры то ли отступили по своей воле, то ли были оттеснены маньчжурами.

Ранжуров, положа руку на пистолет, ждал, что прикажет Невельской. «Или стрелять, или сдаваться… Неужели плен?» Услышав Невельского, пятидесятник не знал, что и подумать… Капитан невозмутимо добивался у маньчжура ответа:

— Так чья же это земля?

— Мы здесь торгуем, а земля эта гиляков, — резко отозвался начальник отряда. — Ты лучше скажи, зачем ты тут и кто ты? Бывает, и так: посмотришь — человек, всмотришься — сатана.

«Скорее бы уж кончилось чем-нибудь», — подумал Ранжуров, стараясь стать вполоборота к Невельскому, чтобы обезопасить его и себя от возможных ударов сзади.

— Мы оба купцы, нам не время и не место спорить, — сказал Невельской. — Я понимаю, что нельзя пожать руку, сжатую в кулак, но манджурам не мешало бы одуматься.

Старый маньчжур с дерзостью ответил:

— Нас много, а вас мало.

Гиляки, стоящие по бокам Невельского, схватились за ножи. Невельской вынул из кармана мундира двуствольный пистолет и приставил дуло ко лбу начальника отряда.

— Кто осмелится меня тронуть?

Толпа шарахнулась. Старый маньчжур, чуть не упав, попятился от капитана.

Скоро уже все маньчжуры вместе со своим начальником кланялись Невельскому издали. Невельской положил пистолет в карман. Старый маньчжур, не переспросил:

— Не рыжий[33] ли ты? Не с того ли судна, что стояло у селения Погоби? У рыжих на лицах улыбки, а в душах злоба.

Гиляки закричали наперебой, что перед маньчжурами русский дженьги, самый старший русский с корабля, что стоял в гавани возле Иская.

— Я не хочу, чтобы рыжие приходили сюда, — сказал Невельской маньчжурам и подошел к старику-начальнику, взял его за руку, поздоровался и похлопал по плечу.

Матросы раскинули палатку, и капитан пригласил старших по чину маньчжур пить вино и чай. Скованность и напряжение постепенно падали, все чаще можно было услышать смех и веселые возгласы. Старик-начальник, выпив вина, показал свое миролюбие.

Он жалел, что враждебно встретил русских и уверял Невельского, что принял его за посланца рыжих.

— Завязавший узел должен его и распутать! — воскликнул он, поднимая чашу с вином.

Маньчжуры соглашались, что земли самогиров, нейдальцев и гиляков им не принадлежат, что торговля с этими народами дозволена правительством Пекина в местечке Мылка, близ города Готто, на самой маньчжурской границе. Невельской и Ранжуров узнали, что в Мылку время от времени наезжают гиляки, нейдальцы, самогиры, делают подарок маньчжурскому начальству и тогда им разрешают мену, но непременно в особо устроенной ограде. В земли же гиляков, нейдальцев и самогиров маньчжурские купцы приезжают торговать без дозволения правительства.

— Как же купцы переходят границу? — спросил Невельской. — Правительство может их наказать.

— Может, но… они переходят границу, выставляя удобный предлог.

— Что же это за предлог?

— Наши купцы объясняют страже, что направляются на Амур захватывать женщин у тамошних народов, ибо это не считается у нас дурным поступком.

— Как так? — поразился Невельской.

— Мы, маньчжуры, считаем гиляков, нейдальцев, гольдов и самогиров народами, никому не принадлежащими. Они, как звери в лесу… как одичавшие без хозяина собаки. Почему нам не брать у них женщин? Хорошие всходы — на чужом поле, красивые женщины — чужие женщины! — Начальник отряда рассмеялся.

— Вы считаете эти народы никому не принадлежащими. Но разве не достаточно того, что они принадлежат самим себе? — возразил Невельской. — Разве жена не принадлежит мужу так же, как муж жене?

Маньчжуры были в высшей степени удивлены и поражены рассуждениями капитана.

— Мы, маньчжуры, видим, что у народов, проживающих по берегам Амура, нет своих правительств, они не создали государств, у них нет городов, они не читают и не пишут… С ними невозможно даже заключить договора или соглашения. Чего же с ними считаться? Само собой, по своему уму они превзошли собак, но не так уж далеко и превзошли. И если мы, маньчжуры, кое-когда берем у них женщин, так они, те же гиляки, не должны обижаться, а тем более сами женщины. Как-никак, а они попадают в центр Вселенной. Чего же еще?

— А не дают ли туземцы отпор тем купцам за их насилия?

— Они нас, маньчжур, боятся, и отпора мы от них не видели. Но вот живут выше по Амуру дикие дауры, так у них мы женщин не хватаем, а покупаем. Покупки те обходятся дорого. Хватать же женщин у них опасно. Дауры готовы за каждую глупую бабу идти на купцов войной.

Невельской спросил, известно ли в Маньчжурии о приходе русских в устье Амура?

Да, ответили маньчжуры, в Готто знают, что русские пришли в лиман Амура и там торгуют, но в городе никто этим не тревожится, раз земли там свободны. Весной нынче начальники города Готто испугались прихода судов с юга. Там были рыжие… Они думали, что рыжие заявятся сюда с пушками. Если же русские не пустят рыжих на Амур, то маньчжуры очень тому рады будут.

Пришли посланцы от нейдальцев, самогиров и гольдов и попросили капитана принять их всех под защиту На всех туземцев произвело большое впечатление то, кал хладнокровно капитан осадил заносчивых и спесивых маньчжур.

Невельской объявил маньчжурам, что с амурскими народами надо торговать честно, без обмана и насилий, и женщин не хватать, памятуя, что те принадлежат семье и племени.

В трех верстах от селения Тырс, на правом берегу Амура, среди утесов, нависавших над водой, Невельской нашел четыре каменных столба. «Вот это они и есть», — сказал Чедано.

На двух срединных столбах капитан увидел высеченные цифры: «1649» и «1669». Невельской попросил нож у Чедано и вычертил на ближнем каменном столбе свой год — «1850».

Глава пятая

Над Петербургом нависло низкое свинцовое небо. С залива дул промозглый ветер. На крыши домов и мостовые затихающего к ночи города падали хлопья мокрого снега.

На Малой Морской, у гостиницы «Наполеон», остановилась карета. Со ступенек крыльца сбежал офицер, торопливо открыл дверцу.

Ваше превосходительство! Николай Николаевич! Честь имею… Спасибо, голубчик!

На мостовую сошел невысокого роста генерал в походной шинели.

Слуги тащили чемоданы и саквояжи в гостиницу. Генерал суетился тут же, махал руками, смеялся, кому-то что-то выкрикивал. Испуганный портье раскрывал двери.

По коридорам и этажам «Наполеона» поползло:

— Генерал Муравьев приехал… с самой аж Камчатки!

…Царь дал аудиенцию Муравьеву в Царском Селе.

Рабочий кабинет Николая убран подчеркнуто скромно. Стол из красного дерева на небольшом возвышении. Рядом, у окна, инкрустированная перламутром полка с книгами. С потолка свисала люстра с хрустальными подвесками.

Николай вышел из-за стола, провел Муравьева к креслу, усадил. Будто и не государь, а просто добрый хозяин повстречал давно знакомого и приятного гостя. Сам сел в кресло напротив.

— Ну, что, Николай Николаевич, не дает тебе покоя Амур?

— Не дает, ваше величество. — И по-серьезному дело задумано?

— Была бы на то воля монаршая, а я не отступлюсь.

— Двигается ли дело, генерал?

— В устье Амура корабли наши… Невельской с людьми своими тот край обживает. В августе поднят русский флаг уже в двадцати пяти верстах выше устья. Заложено там селение — Николаевский пост. В вашу честь…

— В мою ли? Мы оба с тобой Николаи. — Царь улыбнулся. — Ну да уж ладно, поверю тебе, что назвал сей пост в мою честь. Я тебе не первый и не последний раз верю. Что китайцы? Отвечают ли они на твои шаги?

— Нет, государь. Китайцы спокойны.

— Смотри, не поссорь меня с богдыханом.

— На Амуре может пролиться кипяток через край, но Пекин все же не двинет на нас войска.

— Ладно, многого не обещай. Листы твои касательно перевода казаков в войско читал. И о горнозаводских крестьянах, и о золотом промысле на Каре — читал. Сие все зависит от амурского вопроса. А вопрос этот передан мною в Сибирский комитет. Заседать он будет с твоим участием, для того ты и вызван в Петербург с Невельским. Сумеешь защитить себя? Да уж и так видно… Решили мы за твою отлично-усердную службу наградить тебя святой Анной первой степени и святым Георгием четвертой степени.

Муравьев поднялся:

— Благодарю, ваше величество! Одна забота, одна дума у меня: сумею ли хоть какой малой долей оправдать высокие награды государя императора?

— Да уж сумеешь как-нибудь, — благодушно ответил Николай. — С моими министрами в комитете не переругайся вдрызг, а то ведь и обращаться более будет не к кому, а только ко мне.

— Постараюсь, ваше величество.

От царя Муравьев поехал к князю Меншикову. Доложил обо всем, как было на приеме у Николая I.

— Что прикажете, ваша светлость, делать? Государь, хоть и благодушен, а изволил предупредить, чтобы с министрами я был поделикатнее. Как бы не проиграть Амура…

Меншиков посоветовал генерал-губернатору тотчас же отправляться к наследнику и рассказать ему, что он, Муравьев, послан к его высочеству князем, что дело Амура хотят в комитете погубить.

— Дипломатию туманную не размазывайте, — предупредил Меншиков, — а так прямо и молвите наследнику-цесаревичу: прибегаю к вашей помощи, спасите дело Амура! На чувства, на чувства берите! На покорность, на учтивость.

Князь — опытный царедворец, но и Николай Николаевич не лыком шит. Сумел настроить и воодушевить Александра, молодого наследника.

Александр, обычно нерешительный, колеблющийся, тут не удержался и горячо заявил Муравьеву:

— Я сочувствую твоему замыслу и желаю успеха, генерал. Постараюсь сделать все, что от меня зависит, и сейчас же поеду к государю. — Вы уж только про меня, ваше высочество…

— Ладно, ладно, — успокоил Александр. — Ни словом не обмолвлюсь.

В нумере у Муравьева обои с золотыми сердечками. Над кроватью атласный балдахин. Посреди комнаты — пальма в кадушке. Между бархатными узорчатыми занавесями — кактусы в горшочках.

Все непривычное, чужое…

В Сибирском комитете полный провал. Да и что можно было ожидать?

Нессельроде, как открыл заседание, так и пошел брюзжать: он-де против занятия устья Амура, против постройки русских поселений на гиляцкой земле. Это, мол, опасно и рановременно. «Николаевский пост оставить немедля. Пушки оттуда свезти, редуты срыть», — заявил он. «Отчего же так, ваше сиятельство?» — спросил Муравьев. — «А то придут китайцы, сами все сроют и нас выгонят, и флаг русский сорвут, и нас в глазах гиляков осрамят».

Напрасно Невельской открывал глаза министру иностранных дел. Что Нессельроде до какого-то города Готто, до старого воинственного маньчжура, видящего опасность для своего государства не от русских, а от «рыжих»? Что до того Нессельроде, что и гиляки, и маньчжуры боятся и ненавидят англичан, просят у русских защиты от иноземных пришельцев, что до того, что гольды и гиляки, нейдальцы и самогиры рады приходу русских на Амур и готовы во всем поддержать «справедливых лоча?»

Муравьева винили в том, что он без нужды раздражает китайцев, надумал, мол, учинить в Кяхте собственное градоначальство для того, чтобы возвысить этот город в делах с Маймаченом и Ургой, но затея эта никудышная. И тут же пустились пересказывать злонамеренную сплетню о том, что китайцы будто бы выставили сто тысяч войска на границе и заперли вход в Маймачен, будто ургинские правители не захотят признать Кяхту за полномочный город и не пожелают иметь никаких дел с кяхтинским градоначальником. «Да нынче же бывал я в Кяхте, — отозвался на сплетню Муравьев, — и о китайских войсках там вовсе ничего не слыхать. Градоначальник же, получив все права от сената самостоятельно решать пограничные вопросы с ургинскими властями, почувствует себя уверенно и спокойно — не надо по каждому пустяку сноситься с Иркутском. Да и кяхтинские купцы останутся довольны что у них будет свое градоначальство — от иркутский гильдий меньше притеснений».

Военный министр высказался в раздраженном тоне: «Вы, генерал, хотите воздвигнуть себе памятник, а во что это России обойдется?»

Муравьев горестно размышлял: «И это меня, патриота, заподозрили в честолюбии! Во что он, Муравьев, России обойдется? А во что? Ареды там, а не политики! Скупятся, жадничают, а уж, чем жить Аредовы веки, лучше бы не путались под ногами. Вспомнил, как отец поучал его, молодого: «Не стыдись показаться недостаточным в кармане. Ничего нет возвышеннее, как сердцем быть богаче своего кармана. Любовь чистая к отечеству все вознаградит».

На комитете военный министр накинулся на Невельского:

— Какое вы имели право без приказа ставить посты на Амуре? За такое самовольничанье надо бы снять с вас офицерский мундир. В самый раз носить вам серую куртку[34]

Министра перебил властный голос от дверей:

— Мы сюда собрались, ваша светлость, не судить и конфирмировать, а обсудить дело занятия Амура.

Члены комитета замерли. В дверях стоял раскрасневшийся наследник-цесаревич Александр.

— По высочайшему повелению я назначен председательствующим на комитете, — объявил он.

Муравьев обрадовался, воспрянул духом, но твердости и решительности у Александра хватило не надолго. К концу заседания он как-то обмяк, вставлял кое-когда вялые, никчемные замечания. Министры это сразу почувствовали.

Сибирский комитет пошел за Нессельроде.

Вечером в нумере у Муравьева сидели Невельской и Карсаков.

Генерал никак не мог успокоиться.

— Подумайте только, — жаловался он своим собеседникам, — лучше бы меня заменили вовсе в Иркутске! Переживу или нет нынешнюю зиму — бог ведает, а что гаснет в груди священный огонь, то чувствую ежедневно. Бывают еще вспышки, но реже и реже. Да и что еще ждать, если в комитете мне было сказано при десяти сановниках, что дела делаю я из честолюбия и хочу воздвигнуть себе памятник. Постыдно, что эта мысль укоренилась в правительстве и через нее все процеживается. Я требую, чтобы Невельскому в устье Амура были посланы роты флотского экипажа с офицерами и полусотня казаков с офицером, а мне отвечают, что это рановременно и отправляют тебе, Геннадий Иваныч, одного лишь… священника. Не все потеряно, Николай Николаич, — возразил Невельской. — Будем уповать на государя. В ас поддерживают великий князь Константин, Главный морской штаб, министр внутренних дел да и, судя по всему, наследник-цесаревич, — вставил Карсаков.

Муравьев вскочил с дивана, заулыбался, потирая руки:

— А вы что думали? Я не раскис, я еще с ними, со всеми нессельродами, потягаюсь. Мы еще посмотрим, кто кого!

В дверь постучали.

Курьер от министра иностранных дел, ваше превосходительство!

Вошел чиновник в черном сюртуке, поклонился. Достал из папки бумаги, протянул их генералу.

Это протокол заседания Сибирского комитета. Его сиятельство граф Нессельроде просит вас, ваше превосходительство, поставить на нем свою подпись.

Муравьев с недоумением повертел протокол в руках и рассмеялся:

— Извольте слышать, господа. В протоколе указано: «Приглашенный в комитет генерал-губернатор Муравьев во всем согласен с мнением комитета». Каково?! Нет, ваше сиятельство! Это уж похоже на Иудино лобзанье. Я напишу свое особое мнение.

Протокол дошел до царя. Тот повелел снова собрать комитет.

Николай I был очень занят юбилейными торжествами — двадцатипятилетием своего царствования. Балы, маскарады, приемы, фейерверки… До Амура ли? Весь декабрь ушел на празднества.

Муравьев видел, что никто ничего не хотел предпринимать. Ему удалось лишь заручиться согласием царя сохранить Николаевский пост и усилить его оборону военным кораблем.

Перед самым отъездом в Иркутск Муравьев представил царю письменные рекомендации для составления дружественного листа в пекинский трибунал. Он писал о том, что его душевно мучило и волновало:

«Ваше величество! Доведите до сведения китайского правительства о том, что у лимана Амура появляются иностранные суда. Это весьма опасно. Овладение устьем Амура или занятие в тех местах пункта какой-либо державой не может быть нами терпимо, так как Амур вытекает из наших пределов, а земли от реки Удь к востоку по Нерчинскому трактату остались неразграниченными. Существенные выгоды как Китая, так и России требуют, чтобы никакие иностранные суда не могли иметь вход в Амур и плавать по той реке.

Не сочтете ли возможным, ваше величество, сообщить китайскому правительству на его размышление о том, чтобы оно признало полезным войти с нами в соглашение обезопасить устье Амура от всяких покушений иностранцев. Этого требует взаимная безопасность…»

Николай I утвердил эти соображения и предложения Муравьева, и они были изложены в правительственном документе сената для пекинского трибунала.

Проходили недели, месяцы. Пекинский трибунал как воды в рот набрал…

Весной царь согласился крестьян Нерчинского горнозаводского округа заверстать в казачье сословие.

Муравьев снова воспрянул духом.

Вот, любезный мой Мишенька, — хвастал он Корсакову, — было у нас с тобой войск лишь четыре линейных батальона. И звался я курам на смех главнокомандующим всеми войсками Восточной Сибири, а ныне из тех нерчинских мужиков, обращенных в казаки, развернем мы до двенадцати пеших батальонов. Уж то-то я буду смахивать после того на всамделишнего главнокомандующего! Поезжай-ка ты, брат любезный, в Нерчинск да и образуй там все как есть по царскому указу, а недели через две я подъеду и проинспектирую… погляжу, кто нам достался на укомплектование пеших батальонов.

После отъезда Карсакова прибыл нарочный от верхнеудинского исправника. Доложил, что в Бичурском селении бунт староверов. Власти преследовали раскольничьего попа Серапиона Вафоломейского. Земский заседатель хотел арестовать попа, но раскольники заседателя избили и бросили в подполье волостного правления. Окружным начальником была выслана в Бичуру рота солдат. Но бунт не усмирен.

Генерал верхом в сопровождении сотника Чекрыжева и трех казаков выехал в Бичуру. По дороге у него постепенно возникло чувство, будто крестьяне Бичурского селения отплатили черной неблагодарностью. Кому отплатили? Ему, генерал-губернатору!

Он-то, Муравьев, добивался перед царем вольной казачьей жизни для мужиков, а они-то, мужики, буйство затеяли, против устоев государственных пошли.

Внутренний голос подсказывал ему, что бичурские крестьяне никак не причастны к его хлопотам об освобождении горнозаводских мужиков. Но все равно… Здравый смысл подавлялся странным представлением о всеобщей причастности любых и всяких крестьян к тому, чего добился Муравьев только для поселенцев горнозаводского округа.

Муравьев приехал в Бичуру, и здесь он нашел несколько тысяч крестьян-раскольников с ружьями, топорами, рогатинами и дубинами. Неподалеку, на лужайке, стояла рота линейного батальона под командой капитана, Выйдя из перекладушки и приняв рапорт капитана, Муравьев схватил офицера за ворот мундира, затрещала отрываемая пуговица…

— Какой ты командир к черту! Только и умеешь бегать петушком за начальниками!

Генерал размахнулся, ударил капитана в подбородок, тот моргал глазами, слова не мог вымолвить, ел глазами начальство.

Муравьев пошел к шумевшим бунтовщикам.

— Ваше прев-дит-ство! — испугался капитан. — Разве же можно к ним одному-с? Прикажите солдатам… Мы мигом-с исполним. Ваше дит-ство!

Изо рта капитана стекала струйка крови. Но он не чувствовал ни боли от удара генеральского кулака, ни того, что кровь все обильнее покрывала его подбородок. Страх за Муравьева перед бунтовщиками и страх перед Муравьевым за самого себя заслоняли перед ним все.

Муравьев подошел к крестьянам, оглядел толпу. Многие смотрели дерзко из-под мохнатых бровей. Иные вводили глаза, прятались. Нечесанные бороды, пыльные залатанные унты, длиннополые рубахи, повязанные кушаком, а то и обрывком веревки… Из дальних рядов горбились старухи, уставились слезливыми глазами на генерала, шептали, крестились: «Господи Исусе…»

«Надо их приструнить, не иначе», — подумал Муравьев.

Подняв руку, он крикнул:

— Сми-и-рно! Бросай оружие!

Толпа шатнулась к избам, кое-кто бросил колья, топоры… Но чьи-то голоса остановили крестьян.

Выскочил мужик в армяке, упал на колени и стал биться головой о землю, да так сильно, что был отчетливо слышен звук ударов лобной кости.

Муравьеву сделалось не по себе.

— Где ваш староста? Где волостной?

Сбоку подскочил крестьянин в опрятной поддевке, дрожащими руками разгладил волосы на голове.

— Я волостной, ваше превосходит-ство! Здесь я…

— Какой вы веры? — спросил Муравьев.

Волостной старшина переминался с ноги на ногу, комкал в руках шапку.

— Какой вы тут веры, я спрашиваю! — повторил грозно Муравьев.

Потупив голову, старшина прошептал:

— Сами знаете, ваше превосходительство, как вам известно… такой веры мы и есть.

— Гм… Как это я знаю? Мне доложили, что вы бунтуете, а нешто я знаю, какой вы веры? Ты скажи, вот я и буду знать.

— Да мы, ваше превосходительство, старой веры, со спокон веков, как вам известно… старой веры придерживаемся.

— Гм… Старой? Все веры старые. Новых у нас нет. Отвечай, раз я тебя спрашиваю!

— Дак какая у нас вера? — развел руками староста. — Бичурские мы… И вера у нас, стал быть, бичурская.

В толпе облегченно вздохнули, послышались слова молитвы.

— Да ты что?! — закипятился генерал. — Посмешки мне?!

К Муравьеву подбежал земский исправник, подобострастно зашептал:

— Не назовут они себя раскольниками, ваше превос-дит-ство! Не любят они этого слова-с… считают, как ругань.

— Не назовут? Гм… — генерал повысил голос: —Ну, та-к что же мне с вами делать? Бунтуете вы, мужики. А за бунт — каторга… Оружия не бросаете, не слушаетесь начальства, мужики.

Из толпы крикнули:

— Оружие мы бросим, пусть солдаты уйдут!

— Вы заседателя упрятали в подполье, телесные повреждения ему нанесли. Это ли по закону?

— Не трогали мы его, ирода! Попугали, только и всего.

— Облыжные доносы!

— Поп у вас прячется в нарушение закона.

— Чем он обвиноватился?

— Песни господние поет, у людей от зла души смиряет! — кричала старуха, вся в черном, с посохом в руке. — Поет о вознесении господнем, о Марке Чудотворном, об Алексее — божьем человеке, о Егорье Храбром… К богу все его слова обращены, к вере нашей святой, господи Исусе! А без веры землю окутает мрак, небо потемнеет, солнце скроют тучи, луна и звезды почернеют. Все живое содрогнется. Адские звери нагрянут источить яд свой… Одно спасение — уходить нам в чащи темные!

Муравьев снова поднял руку, призывая к тишине.

— Одумайтесь, крестьяне! — крикнул он. — Я не хочу вам плохого, но и вы пораскиньте умом. Попа Серапиона Вафоломейского вы привезли тайно, безо всякого на то разрешения. Нарушили государев закон. Его, попа, вы нам выдайте, мы разберемся, что он и кто он. Если вины за ним не окажется, отпустим на все четыре стороны. Земского заседателя освободите! Выполните мои условия и расходитесь по домам. С вас взыскивать ни с кого не станем. Слово губернаторское!

— Слыхали, мужики? — Староста, повернувшись к толпе, бросил шапку под ноги. — Чего уж там! Виниться надо. Складай оружье!

— Ну! — крикнул исправник. — Бросай топоры, колья!

Крестьяне побросали, крестясь и шепча молитву.

— На колени перед генерал-губернатором!

Толпа опустилась на колени.

Муравьев уже не думал да и не помнил о недавних своих мыслях о том, что всякие крестьяне сопричастны к его хлопотам об освобождении горнозаводских мужиков от кабалы, о том, что бичурские крестьяне своим бунтовством отплатили ему черной неблагодарностью. Как же думать? Целая рота стояла тут в бездействии, а он один привел всю волость к умиротворению.

Муравьев пошел к карете.

Услышал, как кто-то истошно возопил:

— Слово-то губернаторское не забудете? А? Ваше превосходит-ство!

Муравьев велел кучеру ехать потише. Очень уж красив берег Селенги! Пажити и луга чередовались зарослями черемухи и тальника. Узкие мыски были покрыты розовым налетом шиповника и желтыми цветами высокой и густой бараньей травы.

Селенга, усыпанная солнечными брызгами, вилась меж угрюмо диковинных скал, поросших сосной и кедром. На реке там и тут вздувались пенные круговороты.

Казаки из личного конвоя его превосходительства, ехавшие спереди и позади кареты, молчали. Только тогда кто-нибудь не выдерживал:

— Ох, и рыбистые тут места!

— Сенокосы-то, сенокосы! Глянь-ка!

К карете подъехал на легких бегунках есаул Чекрыжев.

— Ваше превосходительство, не прикажете ли привал? Отдохнете, в пути которые уж сутки… Нет уж, братец, атанде, — ответил Муравьев. — Надо поспешить.

Муравьев откинулся на мягкую кожаную подушку. Есаул отъехал. Синие казачьи чекмени маячили перед глазами. «Тысяч сто собрать бы таких, — подумал Муравьев. — Обучить, вооружить. Тогда бы опасаться некого. А соберу и обучу! Видит бог! Из задуманного немалая толика в дело уже превращена. И дело то растет и крепнет».

Муравьев тихо рассмеялся: «Немалая толика…»

Вот он уже генерал-лейтенант. За царем служба не пропадет. Амур не туда еще вынесет. Добиться бы у маньчжур свободного по нему плавания. Ох, как нелегко дается Амур! Интриги петербургские надоели. Ох, уж надоели! Поперек горла… эта бестолочь. Ружей шлют мало. А про артиллерию… прости господи… Две конные батареи на все войско раздобыл. И тем будь предоволен. Царь не то не понимает, не то его обманывают. При дворе политиков-балансеров предостаточно. А того не мыслят… Ведь истинно Англия подбирается к Амуру, зарится на Камчатку. Без сильного войска тут никак нельзя, не удержишься.

«Англичане почитают нас не иначе, как северными медведями. Ну и пусть! Медведи да медведи. Эка невидаль! А на Камчатку их не пустим, на Амур не пустим! Аннибалову клятву дам!

Выстоим ли против англичан? Хватит ли сил? Должно бы…

Жена уверяет, что Россия похожа на неумытую и необразованную девчонку. Ту девчонку заставили напялить на себя европейскую модную шляпку. Может быть. Волконский, Трубецкой того же мнения. Да, да. Не они ли внушают жене? Откуда у нее такое понятие, что помещики — это железное кольцо, коим скована вся Россия. А ведь так и есть, так и есть. Ну, Трубецкой, Волконский! Не я ли ввел их в иркутское общество, обласкал, приблизил! И что? Уже царю донос был. А у царя железная рука в бархатной перчатке. Смешно… Меня — на одну скамью с бунтовщиками…»

Муравьев приказал накрыть в избе старосты горнозаводского поселка Кордон стол на три куверта. Сказал есаулу, чтобы привели хозяина. Явился седой благообразный старец, вытянулся и отдал честь.

— Садись, дедушка, с нами. Отведай наливки, — пригласил генерал-губернатор. — Доволен ли ты семьей? Как живешь? Как живу-то? Со всячинкой… А по правде баять, доволен-то доволен, — отвечал хозяин, поглаживая бороду, — а токмо главное заделье мужику, а заодно и бабе, когда-нибудь да запастись вдоволь хлебом и квасом. А уж как запастись — на то воля божья, батюшко, ваше превосходительство.

Муравьев расхохотался:

— А что так? Или рудник не по душе? Не кормит?

— Да рудник, что же… Век чиститься — не вычиститься, век учиться — и не выучиться, век служить и не выслужиться… Жизнь-то какая? Вполглаза видел. Вполголоса сказал. Вполсыта поел. И вполпьяна напился. А чай… Чай вприглядку пил. Рады мужики, что их заверстали в казаки? Да уж рады, как не рады! Из крепостных да вдруг в вольные казаки. Вас, батюшко, превосходительство, ожидали утром. И поп приехал. Молебствие отслужим. А только… — хозяин замялся, полез заскорузлыми пальцами в свалявшуюся сивую бороду.

— Что «только?»

— Платили мы, батюшко, подати государю… Отныне освобождены. Слава те господи! Царствие небесное молим благодетелю, вашему генеральскому величеству. А как же… Не обессудьте. Жили мы испоконвешно в рекрутской повинности, но в солдаты нас не записывали, а записывали, батюшко-свет наш, в горные рабочие, по всем статьям закона в каторжные. Подать плати — три рубля с души, а служба наша на сереброплавильном заводе хуже, чем у каторжника. Тому боле двадцати лет каторги не давали. Какой бы он душегуб ни был. Два десятка лет отмахал кайлой — иди в поселенцы. А мы, горные служители, батюшко-свет наш, с двенадцати годков до сорока несли работу наравне с каторжными. Да столько разе выдержишь? Преставишься на суд страшный. Иные решались на что хошь… на богопротивные проступки, попадали по суду в разряд каторжных и опосля вместе с ними переводились в поселенцы.

Генерал-губернатор, выпив, по обыкновению пускался в рассуждения, кои сам же признавал как якобинские. Он так и выражался, что, дескать, в России всякий чиновник, если он не капрал, то якобинец. Но тут он не выдержал и приструнил хозяина:

— У тебя, старик, нескромная и дерзкая свобода языка.

— Не обессудьте, барин-батюшко, ваше превосходительство. Отпустите мою вину, стар я да и глуп.

— Что, про Амур-реку слыхал ли? — сменил гнев на милость Муравьев. — Ждут ли мужики амурского похода? Давай, дедун, как на исповеди, — вставил Чекрыжев.

Муравьев нахмурился:

— Пускай сам правдой откроется, незачем ему в душу лезть.

Старик, подумав, ответил, что в станицах и поселках про амурский поход наслышаны и готовы навострить туда ноги, да не все.

— Кто не хочет похода?

— Богатенькие. Они не больно-то на Амур собираются. Мужик ли, казак ли, ваше превосходительство, не одинаковый, — заговорил хозяин с ухмылочкой. — Хоть на лицо мы шибко не разнимся… А вот поставь шеренгу на конях и коснись по своему любопытству, кто в седле сидит, — все разные… У кого дома осталась полная чаша: хлеба амбары, денежки в сундуке, скота — не скоро сочтешь. А рядом с ним в седле такие, что… Одна думка у них: как-то там его ребятишки живут, хватит ли хлеба до нови, не сгинула бы женушка на непосильной работке. Есть и отчаюги: либо грудь в крестах, либо голова в кустах, в атаманы мечтают выбиться. А иной за жизнь свою дрожит, только и думает, как бы поскорее со службы воротиться да помимо отцовской лавки свою магазею открыть. Вот и коснись, кто в седле… в одной шеренге. Не одинаковый он, мужик ли, казак ли. Верно, бедных-то людишков куды больше. Унтовых-то казаков.

— А они с охотой пойдут за мной?

— Много ли мужику для сбора надо? Нашему брату собраться — только подпоясаться. Я, со всей душой скажу вам, ваше превосходительство. В полном откровении. Не извольте осерчать.

— Говори. Не одни казаки колобродят, а и крестьянские мужики, хоть и нешумливы, ответствуют, как один, что поехать на Амур можно, коли там привольное житье будет, ежели притеснений не окажется ни от кого и лихоимством начальство донимать не будет.

— Вот мое слово, старик, — воодушевляясь, ответил Муравьев. — Всем передавай… Льготы казакам выйдут от царя. Пахать там можно сколько угодно и скота плодить — сколько хозяину желательно.

— Ладно бы так-то. Совсем другой коленкор. Где, земля есть, там и казак, и мужик поселяются. Служба службой, а тут такое коловращение, что от земледельства казаку ли, мужику ли никак нельзя отрываться. Пропадешь, и родня не вспомнит.

Чекрыжев поднялся с табурета заметно опьяневшим.

Сотник попал к Муравьеву из городового полка. Муравьев взял его в свою охрану, приблизив к себе. Чекрыжев ему нравился за одно то, что служил когда-то как и он, генерал, на Кавказе. Повлияло на выбор и то, что Чекрыжев имел конвойную практику в городовом полку.

— Ступай спать, Василий Васильич, — миролюбив заметил Муравьев. Слушаюсь, ваше превос-дит-ство! Иду-с… ка есть. Осмелюсь заметить вам, что все мы, как есть, матери-земле служить готовы. Наша русская земля едина, она всех своих сыновей кормит… Хоть и не всегда досыта. Но никого не забывает, только верным надо ей быть. Я у себя в сотне доискивался у казаков: как, мол с Амуром? Ведь это наша родная река, она ведь из наших кровавых капель собралась, и тех кровавых капель немало в Шилке и Аргуни, что текут и днем и ночью в Амур-реку.

— Спасибо, сотник. Служи…

У окна сонно жужжали мухи. Кот, выгнув спину, точил когти об половицу. Пахло хлебом, молоком и еще чем-то кислым.

Муравьев размышлял, где ему спать: то ли велеть приготовить кровать, то ли палатку натянуть во дворе? «Пожалуй, лягу во дворе, — подумал он. — Тут мухи и дух кислый, опять же жарко».

— А что, хозяин, в народе про меня говорят? — неожиданно спросил Муравьёв.

— Нам про это и думать-то страх.

— А что, горнозаводские меня помнят? Что говорят?

Старик ухмыльнулся, в глазах его, полуприкрытых дряблыми веками, не то хитрость, не то виноватость.

— Благодарствуем, батюшка, ваше превосходительство… за волю вольную. Можа, на Амуре людьми заживем. И еще благодарствуем… сказывают, что казнокрадов вы в Иркутске пошерстили как следоват. Кое-кому по шее дали.

Муравьев усмехнулся, спросил довольный:

— Еще что слышал? Что худого слышал?

— Такого не было, не доводилось.

— Сказывай, что знаешь!

Хозяин вздохнул, покосился на дверь, вытянул руки на коленях.

— Слышал я… Кой-когда, — начал он неохотно, — от разного народа… не упомню — от кого. А токмо, можа, кой-что и правда, а кой-что сплетня… колокола льют. Слух был такой, что привезли вы из Расеи начальника Карийского. Чуть что не так, артельщику выжгут зарубки на лбу, в цепи закуют. И тут много не попрыгаешь. Затолкают под землю в железные курятники, по колено в студеную водицу. Вон, сказывают, на Каре… Живо до крайности дойдешь и богу душу отдашь. На носилки тебя да и на отвал. Про Разгильдеева худая молва…

— Врут пуще того, — возразил Муравьев.

— Ага, ага, — быстро и охотно согласился хозяин. — Оно, конечно, можа, и врут. У нас это бывает. Как же.

— Разгильдеев старается перед казной. Золото выколачивает. Для амурского похода. Оно, можа, и так, что золото легко не дается. А как в народе считается, так и я передаю, ваше превосходительство.

— Вредоносные и наветные твои сказы, старче, да уж как я наобещал не винить тебя, так тому и быть.

— С нами крестная сила! — испуганно ответил хозяин.

Муравьев отодвинул от себя штоф с наливкой. Пить что-то расхотелось.

Глава шестая

За покосившимся забором из остроконечных кольев видна церковная луковка с крестом. У распахнутых ворот толкутся солдаты в темно-зеленой форме, тут и там снуют в черных мундирах надзиратели.

От ворот до самой дороги растянулась шумливая колонна арестантов. Бледно-желтые впалые лица, заостренные носы… Мужики, бабы, дети… Бритые лбы. Серые, коричневые армяки. Посконь-дерюга. Войлочные коты. Телеги, груженные мешками, котомками, сумами, сундучками.

Нестройный гул голосов вдруг оборвался, словно его сдуло ветром или высушило нещадно палящим с самого утра солнцем. Тишина потянулась от ворот, от полосатых будок-грибков, где стояли часовые, к арестантским телегам… Звякнули раз-другой кандалы. Арестанты второпях истово крестились, некоторые, чаще бабы, кланялись в сторону церкви.

И тут же прозвучал в воздухе басовитый возглас:

— С богом, арестантики! Трогай-пошевеливай!

Партия арестантов качнулась — кто-то зашагал, кто-то зазевался, один толкнул другого… Брань, вздохи, плач. Какое-то беспокойство пронзило насквозь толпу, она загудела, зашевелилась. А первые шеренги уже вышагивали на дорогу, торопясь не отстать от казаков, едущих в голове этапа.

Степные курганы, кусты тальника возле дороги уже подернулись зеленой дымкой. Земля источала тепловато-терпкий дух, жаворонки спускали с синевы небес свои беспечно-веселые свистки. Арестанты вертели головами, оглядывая степь и кустарниковые ветки с растопыренными почками. В глазах их светилось что-то умильное, тихое…

Очирка Цыциков, придерживая рукой кандалы, не закрывая рта, глотал степной воздух, задыхаясь и пьянея от зелени, от свежести и первозданной светлости дня.

В арестанты Очирку зачислили осенью, как с Амура вышел. За Усть-Стрелкой напоролся на горную стражу. Метил в зайца, а попал волку в зубы. Документов никаких. «Кто да откуда?» Зная, что на него послан розыск из Троицкосавского управления, Цыциков прикинулся «ничейным» бурятом: осенью и зимой, мол, здесь кочую, под Нерчинском, а весной и летом — в Монголии.

Начальство долго не раздумывало. Раз «ничейный» — записали: Бесподданный. Определили в каторгу на сереброплавильные заводы. Цыциков не перечил — кто знает, как лучше поступить… Да только… Кость, попавшая в пасть собаке, не выходит оттуда целой.

Этап нынче шел на Покровский рудник.

Цыциков вспомнил тюрьму, которую только что покинул, и по телу колючками пробежала дрожь. То, что он там увидел и перечувствовал… Кому порассказать! И побои, и карцер-одиночка, и голодуха, и тело, растертое в кровь кандалами. Но самое ужасное, самое непереносимое и нестерпимое — это запахи камеры, коридора, лазарета. Страдания от тюремных запахов были для него мучительнее и несноснее всего того, что он перенес в тюрьме.

Противно до рвоты пахло от дощатых стен. По ним, как раз над нарами, наляпаны полосы грязно-красного цвета. Похожи они на кушаки, какими подпоясываются буряты.

— Что это? — спросил Цыциков старосту камеры.

— Это-то? — Староста усмехнулся. — Пьет из нас кровь господин смотритель, пьет господин надзиратель. Пьет и господин клоп. Его преподобие… спасу нет. Те — днем, а этот — ночью. Его, стерву-кровопивца, давишь — не передавишь. Сосет из тебя последнее… Поспишь на нарке — тогда узнаешь. Помажешь своей кровушкой стенку.

В камере ни одной отдушины. Где стекла выбиты, там досками заколочено. Дыши, как хочешь и чем хочешь. Цыцикову казалось, что он постоянно вдыхал чужой воздух, тот самый, который уже побывал в груди не менее чем у десятка узников, и теперь его черед… глотать что-то теплое, кислое, вонючее.

Нары забиты давно немытыми, обовшивевшими телами. Кашель, хрипы… Вместе с харканьем чахоточных — гнилостный дух в камере. Из щелей в полу пахло мочой — не все по ночам доходили до параши. За долгую ночь параша переполнялась, ее не закрывали. Парашник из заключенных, обязанный следить за отхожим местом, обычно отлынивал.

Цыциков по утрам гадливо смотрел на вонючую лужу. Голова тяжелела, глаза лезли из орбит, нутро выворачивало.

С полудня небо подернулось тучами. Забрызгал дождь. Колонна арестантов двигалась тем же походным строем. Укрыться от сырости негде. Куда ни погляди, всюду за серыми нитями дождя угрюмые пустынные сопки. Женщинам с ребятишками на телегах холодно. Сверху льет, снизу — промозглая сырость от соломенной подстилки. А тем, кто шагал по раскисшей дороге, душно и жарко от испарений, от тяжести цепей. Коты от долгой ходьбы и сырости у многих арестантов никуда уже не годны, их просто оставляли в грязи, продолжая путь босиком.

Сосед Цыцикова по шеренге жаловался:

— Коты выдают на шестеро недель, а мои за неделю прохудились, пропали. Теперь, как хошь.

Ему кто-то сзади завозражал:

— Не ври, паря. Тем, что в этапе, обувка выдается на три недели.

— Так-то бы еще ничего.

В первой же деревне староста колонны попросил унтер-офицера:

— Разрешите, ваше благородие, арестантикам спеть для поселенцев милосердную песню.

Разрешение получено.

Вытянув худые плечи, тараща глаза, арестанты запели на все лады — кто хрипел, кто гнусавил, кто пищиком… В песнопении не было ни согласия, ни передышки. На печальные и жалобные слова со дворов выходили бабы, детишки, с крылец глядели мужики. Солдаты ближе подвинулись к колодничьей партии.

Арестанты пели:

Смилосердуйтесь, батюшки,

Смилосердуйтесь, матушки!

За стенами и решетками,

За замками и засовами

Томимся мы, бедные,

Бедные арестантики…

Смилосердуйтесь!

Бабы-каторжанки собирали подаяние в мешки.

Вечером этап поужинал чем бог послал. После переклички арестантов затолкали в каталажку. Кто сумел — захватил нары, остальные повалились как попало на грязный пол.

Рано утром побудка. Теплый замутненный чай с хлебом. Снова перекличка. А тут уж и команда унтер-офицера:

— Выходи строиться!

За околицей потянулись мимо этапной колонны все те же унылые сопки, седые кустики ковыля. Сухая полынь покрывала поля. Ветер гнул ее к земле и раскачивал, и она шелестом перекатывалась волнистыми гребнями из края в край.

Перед колонной арестантов показалась из-за поворота толпа мужиков. У одних мужиков на головах надеты солдатские фуражки с красным околышем, на других — казачьи папахи из черного барана с зеленым верхом. Были в толпе и простоволосые, с намокшими от дождя чубами, все, как на подбор, с бритыми затылками. Мужики двигались не спеша, тесно прижавшись друг к другу. Над толпой возвышались высоченные желтые кресты. Послышались звуки церковного пения.

Унтер-офицер велел арестантам сойти с дороги и остановиться на недолгий привал, пока их не минует процессия богомольцев.

Тесной и шумной толпой мужики поравнялись с узниками. Впереди толпы вышагивал казачий офицер с шелковым знаменем. Полотнище знамени было круглое и такое же желтое, как и кресты. По краям бархата вились лавровые венки, а в венках государственный герб, белый и зеленый кресты. В центре толпы был высоко поднят длинный и толстый шест. К нему прикреплена не то икона, не то картина в позолоченной раме с изображением полуголых паломников с младенцами. По небу, усеянному звездами, летали ангелы. Раму несли чубатые мужики с обнаженными головами. Впереди шел священник. Ветер трепал его белую бороду. В руках он держал небольшой киот со стеклянными дверцами. Из-под стекла глядел скорбный и строгий лик спасителя. Дьяконы в посеребренных ризах несли евангелии в черных бархатных переплетах.

Священник что-то проговорил мужикам, несшим раму, и те осторожно поставили ее на дорогу, придерживая шест, к которому она была прикреплена.

Унтер-офицер спросил священника, куда и зачем направляются богомольцы и почему с ними офицер-знаменщик.

— Сия паства божия, — отвечал священник, — волею государя поверстана из заводских крепостных в казачье сословие. По случаю монаршей милости отслужим ныне молебен. В Алгачинском руднике ждут нас его превосходительство.

Арестанты во все глаза смотрели на толпу богомольцев. Иные кандальники падали на колени, крестились, целовали землю.

…Колодничья партия пришла на Покровский рудник. Арестанты миновали пороховой склад, погреб, кузницу и остановились возле караульной.

Унтер-офицер взошел на ступеньки крыльца и, повернувшись к арестантам, закричал:

— Ну, вот и дошли до места, арестантики! Нет ли у вас до начальства каких жалоб?

— Нет, ваше благородие.

Унтер-офицер разгладил усы, зорко оглядывая колонну:

— Ну, так с богом оставаться!

Партию арестантов, куда попал Цыциков, повели в шахту горнозаводские рабочие Мансуров и Лосев. На руднике они пребывали последние деньки, готовясь выйти на свободное казачье поселение.

Мансуров, чернявый, плотно сбитый мужик, ходко, привычным шагом поднимался на сопку по узкой извилистой тропе. Тощий высокий Лосев, с длинными нескладными руками, замыкал партию.

Тропа привела к густым зарослям боярышника. Сопка круто поднималась к небу. Мансуров раздвинул ветки, и Цыциков разглядел ветхую дощатую дверь в известковой боковине сопки. За дверью оказался низкий коридор, по бокам стояли бревенчатые подпорки.

Мансуров велел зажечь свечи. Под ногами были видны набросанные для настила доски. Мансуров шел, не разбирая пути, но ни разу не споткнулся. Очирка, пригнувшись, следовал за ним. Упал — зашиб колено об доску.

— Вот и главная шахта! — объявил Мансуров.

Цыциков кое-как углядел неподалеку черную дыру.

Из дыры выпирал конец лестницы. В груди что-то сдавило холодное, дрожь шла по всему телу. Мрачно свисала сверху каменная твердь потолка, балки крепления вот-вот треснут, как прутики… «Могила, она и есть могила», — подумал Очирка, опасливо косясь по сторонам.

Будь здесь Очирка один — ни за что бы не полез по лестнице в черную дыру. Сломя голову кинулся бы обратно, туда, где осталась ветхая скрипучая дверь, упрятанная в зарослях боярышника. Но сзади его подталкивали, и он ухватился за ступеньку лестницы, ничего не слыша, кроме сильного биения сердца.

По лестнице Мансуров карабкался куда как ловко, свеча в его руке горела ровным, почти не колеблющимся пламенем.

Поторопитесь, ребята! — крикнул он сверху. — Тут ступенек не хватит… Осторожнее с ногами! Кто оборвется — делов наделает…

Первая лестница позади… Вторая торчала на пол-аршина в стороне, и Цыциков не без труда перебрался на нее. Откуда-то ударил в ноздри неприятный кислый запах пороха.

— Патроны динамические рвали, — пояснил Мансуров.

Огонь у свечей помигал-помигал и уменьшился, становясь все более синим. С тоской и надеждой глядел Очирка на гаснущее пламя. Оно похоже на маленькую небесную звездочку. Мигнула звездочка, трепыхнулась и угасла. Темень непроглядная подступала отовсюду, а с ней забирался под рубаху, под кожу страх… Пробовали арестанты высечь искру из огнива — огонь так и не загорелся.

Во тьме лез Цыциков, не зная куда и зачем, оставляя под собой немую и страшную пустоту черной ямы. Дышать становилось труднее, руки и ноги тряслись.

А вот и долгожданная площадка. Какое облегчение телу и душе, когда свеча уже не гаснет и сквозь полумрак виден над головой высокий потолок из досок! На потолке и стенах намерзли ледяные сосульки. При горящих свечах на сосульках вспыхивали бледные колеблющиеся сияния..

У стен лежала горка корыт.

— Разбирайте, — велел Мансуров, — Будете относить руду.

…Не прошло и месяца, как Покровский рудник прикрыли. Горнозаводских рабочих здесь вовсе не осталось — поголовно заверстаны в казаки. Партии каторжных, что ни неделя, снаряжались отсюда на Кару. Начальство поясняло, что серебро ныне не в цене, а в цене золото. Вот и гнали на Карийские золотые прииски этап за этапом.

Все чаще на устах каторжников и надзирателей звучало короткое и пугающее слово «Кара».

Глава седьмая

Над Карой голубое без наволочи небо высокое-превысокое.

Все замерло, обессилело кругом. Жара немилосердная падала с чистой Голубизны неба, обволакивала сухим дыханием слетавший с гор ветерок.

Камни и — песок накалялись и сверкали золочеными зайчиками. Зайчики заполнили, высветили песчаные отвалы по берегам речки. С полудня взобрались они повыше… Туда, где холмы отработанной породы. Скакали, переливались Солнечные зайчики плавленым золотом.

Между холмами и отвалами песчаной породы копошилась, суетилась и надрывалась бритоголовая каторга. Сновала по галечному берегу, позванивая кандальным железом, помахивая ломами и кайлами.

— Посматрива-а-а-й! — летели крики над отвалами, над холмами.

Это покрикивали караульные начальники, — подбадривая часовых.

А часовые посматривали не столько на арестантов, сколько на повисший от безветрия флаг на дверке золотопромывочной машины. Вглядывались до помутнения в глазах, не спустился ли… Вслушивались, не запел ли рожок. Все изнурились, ждали конца смены.

Машина же отдувалась пыхтела, погромыхивала, флаг висел себе… безучастный, словно ухо у незлобивой, ласковой собаки.


Часовые отупели, изнывая от жары. Заключенные давно выбились из сил, а рожок все не поет, флаг висит себе… не спускается.

Вместе с жиганами, жохами, подлетами, забулдыгами, бродягами бил каменную породу кайлой Очирка Цыциков. Породу отвозили на тачке к машине. С утра до темноты, не евши, не пивши. Кормежка в тюрьме, как отмахаешь кайлой, единожды в сутки, Хошь всю пайку зараз скуси, хошь — замори червячка. Да и так и так голодным останешься. Ребра повылезут, глаза ввалятся. Оттого и не живется тут никому.

Много ропоту было на тюремного приставника Чуркина — первостатейного злыдня и выжималу. Всем каторжникам положено ему подмасливать — платить по пятаку в день. Нет пятака — снимай нательный крест, благо серебра держать на каторге не положено. Нет креста — откупайся табаком. У приставника карманы поповские — набивай и не набьешь. А нет, так жом Чуркин не даст тебе покоя — получишь по зубам, кровью умоешься, кожа клочьями полетит. И назавтра при раскомандировке получишь от него завышенный урок[35]. Ну чем не выжига!

Но особливо страх наводил Иван Евграфович Разгильдеев, управляющий каторгой, обещавший Муравьеву намыть за год сто пудов золота для Амурской кампании. От него житья никому не было. Про Разгильдеева по тюрьмам Кары втихую распевали куплеты;

Кара-речка так богата,

В одно лето сто пуд злата

Я берусь намыть…


С Разгильдеевым неотлучно заплечное мастера Пимон и Фролка. Иван Евграфович всенародно звал Пимона «лекарем», а Фролку — «попечителем порядка».

Пимон возил при себе настой трав в бутылях и ременную плетку о трех хвостах. И про него пели куплеты:

Вот любимая ухватка —

На заре, больше десятка Потчевал плетьми.

То винит, что поздно встали,

То, что мало сработали.

Что не так стояли.

От такой его ухватки

Бежал в сопки без оглядки

Каторжный народ.

Побеги на Каре были в обычае. Но нынче с перволетья Разгильдеев навел строгости. На трех Карийских тюрьмах — Нижней, Средней и Верхней — стоял в охране сводный казачий батальон под командованием есаула Ситникова, посланного сюда из Верхнеудинска. При малейшем подозрении на побег ли, на буйство ли казакам велено стрелять.

Зимой Нижнюю тюрьму посетила тифозная горячка. Взяла за жабры каждого пятого. Лазарет забили больными.

Очирку в бредовом жару санитары бросили под стол — коек свободных уже не было. Неделю пролежал без сознания. Чего ел, чего пил — не знал. Очнулся — и сам себе не рад. Ни рукой, ни ногой шевельнуть. В палате дохнуть нечем, всюду дует, течет… Стоны, хрипы, проклятия. По стенам и полу вши разгуливали. Как муравьи… Очирке жутко стало, закричал, что было сил, а из горла тихое:

— А-а-а!

К вечеру санитар накормил его картофельной жиделью. Очирка еле жамкал. Ложка плясала в pyкe. Санитар обрадовался: «С того света, паря, вернулся. Перёпал телом, истощал, а век проживешь. Не пой Лазаря, У нас две артели гробы не успевают строгать. Сколь приказало долго жить — безвестно. Фершал меня жучит; а что я могу? Знал бы, ни в жизнь сюда не полез».

После благоприобретенной горячки каторжные вспоминали песенку:

 Груды тел в амбар таскали

И в поленницы там клали

На обед мышам.

Мыши так их объедали,

Что попы и не пытали,

Кого провожать.

Едва оправившись от тифа, Очирка был включен в артель на разрез. Артелью ведал бывалый старатель, еще крепкий мужичок Яков Ванин по прозвищу Якуня-Ваня, из тех, кто в первинку открыл золото на Каре. Яков Ванин, большеголовый, лысый, с добрыми черными глазами, не дрался и не ругался, но арестанты слушались его с одного слова.

Сколько положено отходил Ванин в штейгерах, и подоспело ему время выписываться на платный пансион, а тут Разгильдеев налетел нежданно, негаданно… Ванин не угодил ему в чем-то. Управляющий обозвал его жулябией, потащил к разложенному на площади костру, где сорвал с него мундир и галуны, побросал все в огонь. Заставил служить на Каре лишний год. Передавали бритоголовые по тюрьмам, что Разгильдеев подозревал штейгера в утайке золота.

Палач-«лекарь> Пимон заставил Якова Ванина при всей каторге порты спустить, искал спрятанные золотинки в непотребных для общего гляденья мостах.

И пришлось штейгеру на потеху надзирателям и приставникам сгибаться и растопыриваться, корячиться…

Зиму нынче еле-еле прожили. На Каре стоял сущий ад. Светопреставление! Снега выпали — человек проваливался по пояс. С февраля ударили морозы: «Чуть зазевался — без ушей и носа остался». Чтобы золотник добыть, ой-ей, как намаешься, намахаешься! Снег грести надо, до мерзлоты добираться. Костер развести, землю отогревать. Ломами шурфы пробивать. Не журись, каторга! Насыплешь породу в тачку — тащи на ручную промывку.

Урок до вечернего рожка не соблюдешь — получай в зубы, в глаз, под дыхало! А завтра утром при раскомандировке — плети, розги. Давно у всех бритоголовых содрали кожу, в которой пришли они на Кару, сняли ее по кусочкам и лепесточкам, Редко кто-ходил с неперебитыми ребрами. Всем в пору было посыпать голову пеплом.

А Якуня-Ваня, артельщик старой закваски, забавник, не унывал, с усмешкой поясняя каторге, что прежде живали хуже.

— Это как хуже? Можно ли еще хуже жить?

Якуня-Ваня посмеивался в бороду:

— Раньше секли розгами безо всякого счета. Начальство счет про себя знало. Нам не объявляло. Лихая замашка! Поведут арестантика, забухают барабаны… А надзиратели во все гляделки глядят, все ли бьют от души, с полной ли выкладкой силы. Да-а. Упадет бедолага, свалится бездыханный. Ну, будто уже все… неси на погост. Похоронная команда телегу подкатывает, рогожку стелет. Кличут врача. У того волосы дыбом, в коленях мозжит, а бежит, как положено. Перво-наперво зрачки смотрит, дает отставку похоронной команде: «Тащите в лазарет!» А на спине у битого клочки-лепестки болтаются, синие полосы да кровь с сукровицей. И ведь чудеса! Поразительно, удивительно: выживет бедолага. Не сыграет в ящик… В беспамятстве на пузе поваляется, кровью похаркает, а встанет дохлец… для нового суда. Вот какие богатыри живали в наше время! Теперь таких нет… не видать. И в подметки не станут. Боле все жидконогие да жидкокостные.

Каторжники вздыхали, глядели друг на друга, словно примеряли спины, сколько та или иная вынесет…

— Вчерась Фролка троих засек на раскомандировке. Чего-то они заартачились, а он… давай гвоздить без передыху. Бог прибрал.

— Хоронили-то где? На кладбище?

— Ишь, чего, пехтерь, захотел! Не приведи бог! Там местов нет для заблудшего брата. Свезли в разрез, песочком закидали.

— Ослаб народ, оголодался, изнемог. Сто плетей дай ему, за глаза довольно, он и лапки кверху, скапустился.

— Прежде порядок во всем соблюдался, — продолжал Якуня-Ваня. — Били завсегда каторжников, горных рабочих, приписных крестьян, солдат. Кто бил? Офицеры, управляющие, смотрители, штейгеры, приставники, надзиратели. А теперь? Все смешалось, перепуталось. Кто ни в мундире, тот и орет: «Заголю да выпорю!» Надзирателей лупят, штейгеров калечат, не разбирая. Глаза кругом завидущие. Давай урок и все. Галуны с тебя рвут, мундир в костер… Не довернешься — бьют и перевернешься — бьют. Поставить кого в палки — что раз плюнуть. Генерал дубасит офицера, управляющий дубасит смотрителя. Кто чин завидный получил, тот и барин. На одной лупцовке живем. Разве это порядок? Пора бы бросить петрушку валять! Все бьют и сами биты не нынче-завтра…

— А кем это заведено?

— Кем? Ну, кем… Не заговаривай зубы. Долгая песня.

— Вот он-то, этот заводилыщик, и ответит перед богом на страшном суде. Слетятся архангелы, призовут души замученных…

— Все в руцех господина! Завей горе веревочкой.

— Завиральная твоя рожа! На бога надейся, да сам не плошай.

Якуня-Ваня собирался ко сну. Укладывал котомку под голову, шершавой ладонью очищал земляной пол от камешков, от пыли. Подстилкой служила ему лоскутная дерюжка.

Очирка лежал, вспоминал, как когда-то мечтал разбогатеть. Надо только угодить камнем в желтого жеребенка или козленка. И гут тебе — золотой клад. Глупый был. Ничего не понимал.

— Яков, а как это распроклятое золото тут нашли? — спросил Очирка. — Лучше бы не находили. От золота свет в глазах затмился.

— Да-a, лучше бы и не находили. А затеялось все это с орочонов. Не ведали они, что накличут злополучие. Завезли орочоны в Нерчинск самородки. В конторе спрашивают: «Где нашли?» — «На Каре-речке», — отвечают. «И давно эти камешки собираете? Много ли их там?» — «Давно, — говорят. — Торговали с китайцами, нынче граница строго охраняется, китайцы не приходят, вот к вам принесли».

Начальство смекнуло, что к чему, захожим орочонам дало по затрещине. На Кару снарядили старателей с инженером. И я туда попал. Куда денешься? Как вот помню… Явились мы, запроданные, в долину Кары. Ну, принялись за шурфы. Снег кидаешь, кидаешь — рубаха на загорбке мокрая. До земли доберешься, а она, известно, мерзлотина. Ломом-пудовиком тюкаешь, из сил последних выбиваешься, в голове путаница.

— Ну а золото-то?

— Золото-то? Сыскали, язви его в душу! Причикилял с речки старатель, лохмы распустил, трясется, орет: «Золото нашли… Крупинки в лотке. Хорошо видны!» Его осаживают: «Ври, врушка, да не завирайся! Перехвати брюхо-то поясом. Поблазнило тебе с похмелья». — «Никак нет, господин штейгер, истина во Христе! Велите водосвятие творить. Крест целовать буду».

Ну и пошла-поехала наша жизнь в преисподнюю, к черту на рога! Спирту пей, сколько влезет, лишь шурфы промывай, крупинки вылавливай.

Инженер по утрам орет: «Гайда па работу!», а сам нас нахваливает. Самое что ни па есть галантерейное обхождение. С утра полупьяные, к вечеру кренделя выделываем, одне гримасы у пьяных, известно. Лыка не вяжем. А золою идет и идет.

Да-а. Жи-ли… А не подумали о том, что нам, дуракам, чай не пить с господам.

Года с три еще золото… вот так… сквозь пальцы утекало. Прах его возьми! Воровать мы не воровали, а потом уж, дурни, спохватились, да поздно! После ужина горчицу не просят. Начальство лиходейное скумекало, что к чему — пошли всякие строгости. Золоту-то цену перешибли, тут уж за фунт золотинок карийские громовержцы никого не жалели. Если сотня человеческих жизней сыграет в ящик, царство им небесное, место упокойное!

Якуня-Ваня повздыхал, покряхтел, буркнул что-то, повернулся на бок и скоро захрапел… Умаялся за день-то.


Очирка глядел в черный потолок камеры, думал о своей разнесчастной доле. Не везет… Амуром плыли, он, а не кто иной, в плен попался. Ранжуров же с десятником, поди, до устья добрались, милость генеральскую получили. С хунхузами этими… Надо же! Его стрела, а не чья-нибудь, угодила в маньчжурца. Отбивали скот сообща, а пограничное управление прискреблось к Цыцикову. Теперь пропадай на каторге. Мать там, в Нарин-Кундуе, как без него проживет? Хатарху не отобрали бы… Придут, скажут: «Зачем каторжнику лошадь?»

Подумал о Бутыд, о своем обещании ей. «Золото держу в руках каждый день, сплю на земляном полу, а там… копни — золото. Кругом золото, а я самый бедный из беднейших. Кормовые приставнику Чуркину отдай, а то забьет, замытарит, в могилу сведет. Один бы самородок припрятать, золотников бы на тридцать И бежать отсюда. Сказать Бутыд: «Вот золото, какое обещал, бери».

А как убежишь? У двери часовой, на окнах решетки, на руках, ногах цепи. Ладно хоть без тачки… Иные к тачке прикованы.

На разрезе трудно убежать. Голодному, обессиленному надо взобраться на отвал, а весь склон там — живой песок, ступить не на что, опереться не на что. И все это на глазах часовых. Убьют, не успеешь и на отвал вскарабкаться. А если и успеешь, то сколько еще по буграм топать на виду охраны. Снимут, как зайца. Столько стволов! Ежели и это минуешь, кинутся наперерез конные казаки, стопчут или зарубят. Повезет тут — в тайге схоронишься, радоваться все еще рано. Цепи надо сбить, пропитанием где-то разжиться, горную стражу миновать.

«А что если Муравьев выручит? — бьется в воспаленной голове слабая надеждишка. — Генерал, что матерый медведь — сильнее всех рычит. Одно слово ему… и Цыцикову свобода! Как-никак, а я в Айгуне побывал — манджурской крепости, Муравьев за такую разведку простил бы меня, велел выпустить, расспросил бы, какое войско стоит в крепости. Выслушал бы и сказал: «Спасибо, казак Цыциков». — «Рад стараться, ваше превосходительство!»

Шептал Очирка сладкие слова, утирал горячий лоб, скрежетал зубами, плакал тихо, чтоб никто не услышал. «Где этого генерала сыщешь, как ему скажешь? Он на разрезах карийских не гостит. Разгильдееву разве сказать, пасть в ноги: «Ваше высокое благородие, выслушайте! Был я по велению самого генерал-губернатора в секретном сплаве, а теперь схвачен стражей и закован, доложите генералу… про Амур, пусть меня допросят, отошлите казенную бумагу пятидесятнику Цонголова полка Ранжурову, пропишите, что жив-здоров Очирка Цыциков, моет золотой песок на Каре. Помилосердствуйте, ваше высокоблагородие!».

Уснул Цыциков, и снилось ему, что ехал он по зеленому лугу на Хатархе. Генерал Муравьев махал ему рукой, музыка полковая гремела: «Тра-та-та! Тра-та-та!» И видел он: бежала навстречу ему Бутыд, кричала — не разобрать слов, а за ней черные тени гнались. Вот-вот схватят… «Я им покажу» — подумал Очирка, ища на боку саблю. Но сабли не было. Он поискал ружье, но и ружья нигде не было. А черные тени уже накрыли Бутыд, она закричала, не видать ее… Очирка хотел позвать на помощь генерала, а того и след простыл. Только что махал рукой — и уже нет. В отчаянии ударил Очирка кулаком…

Проснулся от тычка в бок. Якуня-Ваня бурчал:

— Подымайсь, каторжная прощелыга! На раскомандировку!

На душе у Цыцикова муторно… будто там, в груди, черная собака подохла.

Молча поднялся, позвякивая железами, побрел к выходу.

Глава восьмая

Иван Евграфович Разгильдеев лишний жирок на Каре сбросил. Маленькие, светлые когда-то глазки теперь злы и колючи. Помотайся-ка день-деньской по тюрьмам да приискам, поматерись-ка до хрипоты, побей-ка в скулья, в зубы, кого ни попадя… Ожесточишься вовсе душой, очерствеешь вовсе сердцем. Сто пудов золота намыть — шутка ли! Генерал требовал месячную отчетность, чуть что — слал капитана-адъютанта с ревизией.

Из Иркутска один и тот же крик: «Мало золота!» Иван Евграфович изворачивался, как умел, соображал, как мог. Ладно хоть генерал пустил его савраса без узды — дал полную власть. На каторге один как есть сам большой.

Но истекшее лето поколебало его дух. Штейгера кто-то убил молотком. Убийцу не нашли. Вспомнил, что в прошлом месяце потерялся приставник. Ушел на разрез и не вернулся, как сквозь землю провалился. Не иначе и его убили, тело закопали в старом шурфе.

От смотрителей, надзирателей, палачей, приставников, штейгеров участились подачи рапортов об отставке. «Побаиваются, канальи, бритоголовых. Нашкодили и бегут… чертово семя! Мести бритоголовых боятся. Что же теперь? С каторжными прощелыгами салфет вашей милости?»

Иван Евграфович одного надзирателя приструнил было рублем — после рапорта изгнал с приисков «щупать гагар»[36]. Не помогло и это. Рапорты поступают…

«Надо на свой салтык себя перед каторгой поставить».

Иван Евграфович попритушил в глазах злость и колючесть. Попервости помаленьку, а затем все чаще поругивал он при каторжных артелях своих чиновников, тыкал им кулаком в подбородок, винил в нехватке золота, в смертях и болезнях бритоголовых, перестал принимать наветы от приставников и надзирателей: «Сами распоряжайтесь, как хотите».

А по камерам, по разрезам ползло насмешливое, едучее:

Разгильдеев ослаб духом,

И не гонится за слухом,

Где, что говорят…

Песков мало перемыто,

Но людей много зарыто.

Этим он смущен.

Нынче утром в Верхней тюрьме напросился к нему арестант по «божескому провидению». Казаки притащили под руки истощенного, с подергивающейся лысой головой старика, взятого на Кару в Бичурском селении за потаенную церковную службу. Звали старика Серапионом Вафоломейским.

Старик упал перед управляющим на колени и, будто Езоп, понес околесицу:

— Всесветлое сиятельство! Акафист бы вам спел. Как увижу сребро-пуговицу на вашем мундире, думаю, что стою перед царскими вратами, весь благоговею и дрожу. В алтарь хочется… Спаситель, утешитель наш! Перед амвоном под вашим покровительством встанем. Вашей из церковных книг выучки, проучки… Зрил сие на аналое. За то благодарны и клянемся… от всего сердца. На воле-то почитался анахоретом. Благодарю, что днесь исправился. Сошло от апостолов просветление ума за то, что духовное ставите выше телесного, что проживаем под защитой бдительных стоглазых аргусов. Всяк день о вас помним и печемся, молимся господу.

— Выкладывай, чего надо, олух царя небесного, рыловорот, и убирайся, — проворчал. Разгильдеев, — Есть у меня время твою белиберду слушать… А то съешь оплеуху или велю отвести к Пимону, он в усладу тебя послушает… оглоушит.

Не отсылайте к палачу, и бог воздаст вам… в Аркадии житье себе найдете, господин всесветлый, Иван Евграфович! — закричал Серапион. — Несчетно сечен плетьми, нового наказания от Пимона не перенесу. Архангел уведомил мя об этом. Зачем ко мне напросился? Жалоб я не принимаю. Уж не рыдалец ли?

— Божественное провидение на всенощном бдении, всесветлое сиятельство! Знаю, как найти златые чертоги. Бог осенил, наградил мыслью. Хоть сам я и бессребренник. Каждый самородок в том чертоге десяти пудов. Поверьте мне, отец благоверный, батюшка родной, милосердный человече! Бывалоча, как в благовест ударят, осенит мя…

— Вот еще сахар-медович! Ты не из длинноволосой ли породы? Не распоп ли?

— Был во благовремении пострижен в монастырь. Язвен благоглупостью.

— А ты, я погляжу, с вывертом.

Казак, переминаясь с ноги на ногу, не вытерпел:

— Да он, ваше высокоблагородие, испоконнешний златоуст-ботало да и пьяница горький. Любит рюмочку.

Серапион не растерялся:

— Благая муха тя укусила. А кто воздержан от благодати? Перепоясав свои чресла; был я в «монастырях. И что зрил? Монахи попивают, святые угодники к штофу прикладывались, а нам, сирым, бог простит. Выпить на досуге есть благолепие.

Разгильдеев рассмеялся.

— Ты тут что-то молол про златые чертоги. Повтори-ка.

— Ночью в сонной одури явление мне было благообразное, — истово заговорил Серапион Вафоломейский. — Благомыслящий и благонамеренный святой Серафим во исцеление грехов наших, во имя промысла божьего взял меня за длань и повел. Остались мы со святым сам-друг. Иду я за праведным Серафимом, ваше пресветлое сиятельство, ноги в коленках гнутся, голос утратил, даже шепотка не воспровожу. Но не оконфузился, иду с благонравием, с благой мыслью. Подводит он меня берегом Кары прямо к горе. Гляжу я, батюшки-и!

— Это куда он тебя привел? — спросил суеверный Разгильдеев. — К какой еще горе?

— А та, что супротив лазарета.

— Ну? А дальше что?

— Гляжу, а на горе знак «Ры».

— Ты не сбренди, смотри…

— Истинно знак. Праведный Серафим облобызал мя и вразумляет благопристойно, с ласковостью и покойностыо, будто я исполню великую миссию богоносца: «Иди, мученик Серапион Вафоломейский, к горе и сними знак «Ры». Хочу я шаг сделать, да ноги не слушаются. Д воздух вокруг сделался… истинно благораствор! И тут меня облагообразило, приподняла благочинно неведомая сила и поднесла к горе. Снял я знак тот, и растворилась дверь железная. «Иди, мученик», — слышу голос. Это Серафим меня вразумляет. Зашел я туда — светы мой батюшки-и! Чуть не ослеп от золотого сияния. Самородки под ноги лезут, пройти невозможно, ступаешь по золоту, спотыкаешься о золото, ваша светлость. Ту гору срыть надоть, под той горой шурфы гнать, там клад откроется! Истину глаголю.

— Добро, кабы вещий сон, — в раздумье проговорил управляющий. — А то блажить изволишь, златоуст? Золото, известно нам, в сапожках ходит.

— Вещий сон, батюшко! Вещий! Чует мое сердце. На ваше благоусмотрение выношу. Праведный Серафим зря прах свой беспокоить не вознамерится. Благочестивый он.

— А что бы это мог означать знак «Ры»? Благостыня ли сие?

— Знак-то? Благостыня истинно! Даяние. Я уж и так и этак думал и гадал, перегадал обо всем. «Ры> да «ры»… А седни осенило мя! Просто-то как! Почему сразу не сдумал? Не благоугодно ли вам послушать? Ваше-то фамилие, ваша всесветлость, со знака «Ры» начинается! Вот и намек тут вам… умысел прямой. Знамение!

Разгильдеев, повелев снять кандалы с Серапнона, отпустил его.

После раздумий Иван Евграфович забрал две партии арестантов со Среднего и Верхнего промыслов, не принимая во внимание ропот штейгеров, приказал долбить гору, помеченную праведным Серафимом.

Едва успел распорядиться, как того хотел Серапион, Пимон доложил, что добивается приема инородческий арестант Очир.

— Это еще зачем? — рассердился Разгильдеев. — Одного принял, так второй лезет. Много их еще там?

— Боле не видать, — ответил Пимон, толстый, ленивый, стареющий прежде времени «лекарь». Он не столько лечил, сколько бил каторжников, исполняя обязанности второго палача.

— Веди! Леший с ним! — разрешил управляющий. Он был в хорошем расположении духа. Старец Серапион обнадежил. — А ну, как и верно клад в горе? Златые чертоги…

Ввели Цыцикова. Разгильдеев сквозь щелки глаз едва удостоил его взглядом.

— Инородец? Бурят, якут?

— Бурят, выше высокородие!

— Пимон, встречал ты в разрезе таких?

— Никак нет, он у нас, можно сказать, один без иордани, на всю каторгу. Был бы крещеным, объявили бы святым.

— А мы его окрестим! Нам это просто. С чем пришел? Говори, да поторапливайся.

Цыциков сбивчиво поведал про амурское плавание, про то, как попал в плен к маньчжурам, как бежал оттуда.

Разгильдеев не поверил.

— Секретный сплав? Ну и самохвал! Ты? Ты кто — хан, князь, тайша?

Очирка замотал головой.

Управляющий повеселел:

— А я уж подумал, что ты хан, что тебя генерал послал для переговоров с айгуньским полковником. Ну, уморил! Это что за денек ноне выдался? То почитай, что свалилась на меня гора со златым чертогом, то пожаловал засекреченный разведчик его превосходительства, изволивший побывать на Амуре и наделавший переполоха среди манджур. Ну, сон Серапиона — это еще куда ни шло, святые замешаны. А эго что? Бритоголовый хан… Плетение словес…

Пимон хохотнул в кулак.

— За какую провинку взят? — спросил Разгильдеев.

— Без подданства нахожусь, ваше высокородие!

— Это что еще… хан да и без подданства? Плетешь небылицу!

— Так и записан, не извольте волноваться, ваше высокоблагородие. Очир Бесподданный! — вставил Пимон.

— Гм. Чепуха какая. Есть Иваны Непомнящие, есть Иваны Бесфамильные, есть Иваны Безродные, а таких, как ты, видеть не довелось. Бесподданный? Внеси, Пимон, исправление в ведомостях. Впиши: хан. На Каре еще не сиживал ни один хан. Вечером господам за штоссом расскажу: то-то смеху будет!

— Пшел вон! — заорал Разгильдеев. — Ракалия, пентюх! Пимон, всыпь ему горячих, чтоб вспомнил, где его подданство.

— Сколько-с? — деловито осведомился палач-«лекарь».

Иван Евграфович покосился на каторжника. Тот стоял с деревянным лицом, не мигая.

— Хан у нас один… и не то что на всю Кару, на весь Нерчинский округ, — заулыбался Разгильдеев. — Для знакомства с ним отвали ему малость…

Били Цыцикова на берегу Кары, вечером, при всей каторге.

Чтобы не кричать, Очирка вцепился зубами в стальные наручники. Красно-желтые круги ходили… Как сквозь сон слышал крики: «Гляди-ка, самого хана порют!» — «Из Китая, че ли, привезли?» — «Жди… из Китая… привезут!».

Кость, попавшая в пасть собаки, не останется целой.

После удара будто ведро капятка вылили. Ой, жжет! Ой, жжет! Ребра бы уцелели. Захватит, вырвет ребро — смерть.

— Подымайсь!

Поднялся с сухими глазами, без крика, без сгона. Пимон подивился, осмотрел кнут: «В порядке ли?».

— А ты настырный, я погляжу. Не рыхляк.

Очирка промолчал. Глотал слюну с кровью.

Врач, осмотрев побои, сказал:

— В лазарет!

Бритоголовые бессрочники переговаривались между собой:

— Сватовства-родства с каторгой не признает… этот хан. Пимон давеча смеялся: «Генерала, мол, приятель и ведет большое знакомство с заграницей».

— Дорожит своим ззанием, а ребер не жалко. Чудак, право!

— Какое там! Проучки выпросил. Выкобенился. Вот и получил. Кара, она за так не выпорет никого.

— Этот-то кнутобой… Пимон-то… пожалел, что стону и крику не слыхал. Кровопивец карийский!

Весь мир отвернулся от Очирки Цыцикова. Весь. Никого нет на свете, кто бы выслушал, посочувствовал, пожалел, помог. Это пестрота змеи снаружи, а пестрота человека упрятана под ребрами. Никого нег с ласковым словом, с доброй шуткой, с приветливой улыбкой. Ну, что ж. Нет так нет. И у него ни для кого нет ни сочувствия, ни жалости, ни доброты, ни ласки, ни улыбки. Что пролито из чашки, то не пополняется.

В висках стучало, стреляло. Огнем полыхала спина. «Бежать надо, бежать, — шептали его губы. — Убивать… платить той же монетой… бежать. За что они это, а? За что? Что я им сделал?»

Носилки покачивались в руках санитаров, а Очирке казалось, что он проваливался глубоко-глубоко.

Карийский каторжный лазарет мало подходил для побега. Окна всюду зарешечены, часовые с ружьями — наружные у крыльца и внутренние у входов в коридор. Караул казаков располагался посреди коридора в нише с единственным окном. Свет от него почти не проникал в коридор, и там всегда стоял полумрак.

Спина у Цыцикова заживала медленно, раны гноились. И все же он чувствовал, что силы возвращались к нему.

С того дня, как Цыциков из лежачего больного превратился в ходячего, его заинтересовал санитар Гарматаров, иркутский бурят, служивший когда-то младшим писарем у инородческого начальника в Балаганске. Сюда та попал за утерю каких-то бумаг. «Находясь в изгнании, нашел родного дядю, — с усмешкой подумал Цыциков. — Вот бы влезть в его шкуру. Влезть… и дай бог ноги отсюда!»

Эта мысль крепко засела в его голове. Бежать, выставив себя за санитара-бурята. А как?

Цыциков следил, когда приходил в лазарет Гарматаров, когда уходил домой, чем он занимался в лазарете, какие имел привычки, куда складывал казенную одежду и обувь. Складывал он ее в шкаф для санитаров. Стоял этот шкаф в коридорчике, напротив приемной комнаты врача. После вечернего обхода врача в лазарете оставался дежурный фельдшер и санитары, делавшие уборку. Если пробраться к шкафу, надеть халат и башмаки, то будет надежда вырваться на волю.

Цыциков все продумал до мелочей, все предусмотрел. Самое тяжелое — дойти до шкафа. Палату откроют, когда явится для уборки санитар. У дверей встанут двое часовых. Подниматься с кроватей запрещено. Санитар закончит приборку. Какое-то время уйдет на его переодевание возле шкафа. Вот тогда и самое время…

Очирка неприкаянно ходил по палате, стоял у окна. День тянулся медленно.

Утренний обход врача: «Как самочувствие, есть ли жалобы — просьбы?» — «На поправку иду, ваше благородие. Просьбы либо жалобы не имею» — «Фельдшер, подготовить через три дня к выписке!» — «Слушаю, ваше благородие!».

Обед прошел, как обычно. Полпайки Очирка отложил в котомку, где был у него запас на блуждание по тайге.

Камеры на ночь хоть и полагалось закрывать, не всегда закрывали. Иногда часовые забывали, иногда больные просили открыть дверь, избавить от духоты, дать подышать «божеским воздухом». Палата обычно имела «своих» часовых, подбрасывала им табачок, а то и деньжат собирала, и те делали им облегчение против правил тюремного лазарета.

С вечера на дежурство у входной двери коридора заступил часовой Белоус. Алчный до взяток, настоящая пиявка, да еще нелюдимый и подозрительный ко всему.

После вечерней приборки Очирка, взял сэкономленные полпапухи табака, постучал в дверь. Послышались шаги часового, в маленьком окошечке в дверях появился его глаз.

— Чео стукаешь?

— Ваш бродь… откройте! Животом болею.

— Погоди. Напасти на вас нет. И стукают и стукают!

Заскрипел ключ в замке, дверь открылась. Помятое, хмурое лицо Белоуса.

— Ваш бродь… Животом болею, сделайте милость. Вас не будем беспокоить и нам облегчение. Примите от всей палаты, уважаем вас за доброту и понимание. — Очирка торопливо сыпал словами, протягивая часовому табак. — Кормовые получим, не забудем, ваш бродь. Не запирайте нас. Намаялись за день. Дух гут тяжелый. Двое под себя ходят, спасу нет, хоть на окно лезь.

— Гм… Тоже мне, благородные! — проворчал Белоус. — Каторга оголтелая, а дышать им подай, чео хотят.

— Силов-терпенья нет, ваш бродь. Табачок примите!

С коек раздались голоса:

— Не откажите в просьбе! Плевое дело… Мы тут из кормовых выделим, если что… Переложите гнев на милость!

Белоус потоптался у порога, осторожно заглянул в палату, потянул носом:

— Да-a, дух у вас чижолый! Ну, ладно. Спите открытые, так и быть. Да только без выходков всяческих! Смотрите у меня!

— Что вы, ваш бродь… да никогда!

— Про кормовые я напомню, да и сами не забывайте.

Белоус ушел. Палата затихла.

— Не поминай лихом, — сказал Цыциков. — Прощай, палата!

— Ступай со Христом!

Очирка вышел в коридор. В углу, под потолком, слабо мерцал фонарь со свечой. Сердце учащенно билось. Он проскочил мимо закрытых входных дверей, завернул в приемную. В коридорчике темно, но он помнил, где шкаф, и сразу нащупал его руками. Дверца, тоненько скрипнув, отворилась, Цыциков снял халат, пошарил внизу, отыскал башмаки.

У входной двери дремал па табурете Белоус, держа ружье между ног.

«Если опознает, задушу».

Покачиваясь, как бы от усталости, он неторопливо подошел к часовому, помахал рукой, показывая на внутренний двор лазарета.

— Чео ты?

— Врач велел двор почистить.

— Поздно-то чео?

— Инспектор из округа… приезжает.

Очирка слышал из разговоров врача с фельдшером, что ожидается инспекция от корпусного врача.

— А-а. — Белоус достал берестяную табакерку. — Что ни месяц, то инспекция, спокою не дают. Ты бы, Гарматаров, попросил у аптекаря флакончик… этого самого… Целую ночь торчишь тут… очумеешь.

Не чувствуя ног под собой, Цыциков спустился по лестнице, прошел к парадной двери. Прислушался. За дверью гул голосов. Часовые? А может, с ними еще кто? Идти? Ждать? Там всему граница… черта каторге. Перешагнешь — воля, не перешагнешь — плети, лазарет, камера. Надо идти. Пока Белоус ничего не заподозрил. А то кинется проверять палату…

Часовой повернулся к Цыцикову, блеснул штыком. Усатое стариковское лицо. Подчасок, докуривая цигарку возле крыльца, вздохнул:

— Зачем? Для чего живем?

И уставился на Очирку: кто, мол, таков?

— Фельдшер за врачом посылает. Срочное что-то, не иначе по делам корпусной инспекции. Бумаги не в порядке. Велел их благородие поставить в известность.

— Ну, ну, — равнодушно отвечал часовой. — Велели, так иди.

Проходя двором, Цыциков снова услышал подчаска:

— Нет, ты ответь: «Зачем? Для чео живем?»

В казармах, домах служащих каторги уже зажглись огни. Пыльная каменистая дорога пуста. За дорогой колючий ерник да груды камней, снесенных паводком с гор. Бежать бы туда… где ржавая вода в ямах, в тележной колее, прятаться среди пней, каменных валунов, добраться бы до перевала.

«Не-ет, туда нельзя. Спех — один только грех. Могут из казармов заметить одинокого человека, идущего в ерник. Подозрительно! Зачем, на ночь глядя, понадобилось лезть в колючки? Беглец!? Бах! Бах! «Стой такой-сякой!» Надо пройти мимо казарм, не доходя бани, повернуть — и в кусты. А там — поминай как звали!»

Казармы миновал, как во сне. Хотел повернуть в кусты и тут лоб в лоб… санитар… Гарматаров.

Очирка качнулся, сжимая до боли в пальцах подобранный по пути камень. Гарматаров прошел было, но остановился, поглядел на Очирку.

— Стой-ка! Кто это?

Подбежал, руку на плечо опустил, поворачивая к себе.

— Кто ты? Почему в халате? Куда идешь?

Цыциков молчал, злоба и отчаяние подошли к самому горлу.

— Побег?! — выкрикнул Гарматаров.

— А ты что думал — прогулка? — криво усмехнулся Цыциков.

— Та-а-ак! — протянул санитар. — Как же? А? Как же? Надел мой халат, прошел за мою фамилию… Возвращайся в лазарет, пока нет тревоги!

— Отпусти, — попросил Очирка. — Единокровные мы с тобой…

— Не могу. Возвращайся! Мне за тебя двадцать лет каторги.

— А ты тут по какой вине?

— Шкаф-то с одеждой не запирается по моей причине. Ключи я по забывчивости унес домой, а сын… уехал сено косить… на неделю. И кафтан на нем… с ключом. Я уговорил, упросил фельдшера не доносить врачу. Завтра сын вернется. А тебя нет. Все на каторгу пойдем из-за тебя — я, фельдшер, внутренний часовой, наружные часовые. Врача разжалуют, прогонят со службы без пенсии. Из-за тебя, понимаешь?

— Отпусти… без греха, — прохрипел Цыциков. — Не могу я на каторге, мочи нет, зарежусь, удавлюсь. Отпусти! А то убью. Камень у меня… Стукну по башке, никто не услышит.

— Стукни, бей! — Гарматаров всхлипнул, опустился на колени. — Все равно не жить. Дети у меня. Старуха больная. Все погибнем — я, фельдшер, внутренний часовой… дети… не ходи, вернись в лазарет… пока без тревоги…

Цыциков подумал и сказал устало:

— А я что — сукой рожден? И у меня мать в Нарин-Кундуе, и невеста у меня… С каторги уйду — дети будут… двое, трое, пятеро, больше! Не уйду — ничего не будет, могила будет.

Гарматаров хватал Цыцикова за коты, всхлипывал, тягуче стонал. И вдруг заговорил быстро:

— В животе или смерти воля твоя… Помогу я тебе бежать завтра, только вернись ныне. Вернись! Поможешь… Позже завтрашнего дня, раньше самой смерти. Помогу. Через мертвецкую… Увезут заместо покойника.

— Не врешь?

— Чего же я стану врать? Ты меня выручи, а я уж для тебя постараюсь.

— Как я проберусь в мертвецкую?

— Пойдем, ради бога, скорее, пока не хватились. Обдумаем все, ночь впереди, завтра день… Пойдем скорее!

Очирка выругался, бахнул камень под ноги. Не везёт, так уж не везет! Троих часовых вокруг пальца обвел, а тут… у бани… у самых кустов… этот санитар вылез, как дух из земли. Верно, что из-за пустяка может сломаться стальной нож.

Поплелся обратно в каторжный лазарет. Сзади, за спиной, вздыхал Гарматаров. Сморкался, вздыхал.

— А как с этой… с мертвецкой-то? — спросил Цыциков.

— За мертвяками у нас в четыре утра приезжают. Старший могильщик и рядовой могильщик. Старики из вольнонаемных. С вечера заберешься туда, в мертвецкую. Ключи я достану. Будешь на прогулке во внутреннем дворе, слушай голос… Как крикнут: «Бесподданный, на выписку! — обратись к часовому. Да он и сам услышит. Сразу за поленницу… Смотри за часовым у внутренних дверей. Как отвернется, лови минуту… закроешься в мертвецкой. Я потом запру тебя. Одного покойника спрячь, куда хошь. Хоть закопай. Ляжешь на его место. Могильщики рано приедут, не засни там. Побросают вас в телегу, оформят бумаги, какие надо, с караульными, повезут на Разгильдеевский разрез. Как мостик минуете, тайга там подступает к самой дороге. Услышишь стук колес по мосту, соскакивай… дуй собачьим бегом. Поднимешься на сопку, дальше не ходи. Сиди там, забейся в бурелом, в яму. Две ночи просиди. Погоня уйдет за сопки. А тут они искать не будут. На третью ночь выходи па самую вершину, на обо[37]. Под камнем отыщешь сумку. Я сына с ней пошлю. Соберу туда, что надо тебе. Троп избегай. На тропах засады. Днем спи. Ходи ночью. Зверя не бойся, летом зверь сытый, смирный, не тронет.

Цыциков слушал, запоминал. Не очень-то верилось, да что поделаешь? Санитара жалко, семью его… А себя разве не жалко? Э-э-х! Опять эти рожи часовых — хмурые, опухшие, непроспавшиеся. Запах карболки, ночные выкрики: «Слу-у-ша-ай!».

— Артельщик твой… старшой… спрашивал про тебя. Яков Ванин, — заговорил Граматаров.

— О чем спрашивал?

— О твоей выписке.

Очирка промолчал.

— Отпускают его с каторги. Ревизия нашла, что содержался он тут не по закону Оставил тебе кое-что из вещей да табаку. Били его опять недавно.

— За что?

— Пимон придумает за что. При уходе с каторги полагается… Чтоб Кару помнил, не забывал. На жительство определился в деревню Выселки. Доведется тебе бывать там — разыщи.

Часовые на крыльце толком даже не посмотрела на Цыцикова. Так… мельком, вскользь… видят, что тот самый санитар возвращается.

Белоуса в коридоре не оказалось: то ли в отхожее место отправился, то ли спустился в караулку за кипятком. Цыциков разделся, прошел в палату.

Как легко и просто зайти в каторгу и как нелегко выйти отсюда!

— Здорово, палата!

— Здорово, коли не шутишь!

— Пошто вернулся?

Круглые щетинистые головы уставились на Цыцикова. Ему вспомнился вопрос подчаска на крыльце: «Зачем? Для чего живем?» Он обвел взглядом палату:

— Ловить нас — не переловить, бить нас — не перебить! Для того и живем.

Помалкивала лазаретная каторга, посапывала в две норки. У нее свои порядки, свои законы. А над всеми законами один: нашел — молчи, потерял — молчи.

Глава девятая

В полдень под палящими лучами солнца Муравьев подъезжал к месту учебных сборов казачьих полков. На опушке краснолесья там и тут стояли наспех рубленные бараки, крытые корой и сосновыми лапами. Поодаль пузырились на ветру парусиновые палатки офицеров.

Командир бурятского полка Чекрыжев доложил Муравьеву, что вверенные ему части обучены строю пешему и конному, могут выполнить фронтовое учение, строят конную лаву.

— Лаву? — не поверил Муравьев.

— Так точно!

Чекрыжев считал, что главное для казачьей конницы — умение атаковать лавой, и о том, что буряты освоили эту атаку, он не мог промолчать, как не мог бы промолчать священник о том, что солдаты спели перед походом молитву.

По одутловатому раскрасневшемуся лицу капитана обильно стекал пот, усы обмокли и свесились на бороду, но он, казалось, ничего этого не замечал, не спуская глаз с генерал-лейтенанта. Давно ли был в конвойной сотне, а вот уж и командир полка…

— Отрадно мне, что ныне увижу я бурятскую бригаду, — сказал Муравьев. — Как слышал, господа, готовитесь с большим усердием. А ведь буряты до нынешнего года никакого строя не знали?

— Так точно! Не знали.

— Ваше превосходительство, простите и извините великодушно… изнываем от неведения, как в русских частях… под Нерчинском, Читой?

Муравьев отвечал с охотой:

— Кавалерия превзошла все мои ожидания. Казаки обучены строю — и хоть сейчас в бой. А пешие батальоны?

— Они встречали меня, господа, в местах своих сборов. Построение — дивизионные колонны. Эти новобранцы давали довольно чистые повороты, развертывали фронт, даже маршировали колонною. И все эго после только всего лишь нескольких дней учения! Пришли прямо от сохи, с рудников. И учтите, господа, у них крайний недостаток хлеба из-за прошлогоднего неурожая. А на сборы явились со своим провиантом.

Видел я в селении Аргуньском третий пеший батальон. Казаки сделали весьма правильное движение вперед скорым шагом и поворот на походе направо, равнялись они в дивизионах и в рядах весьма порядочно. Весьма, господа! Почти все в строю одеты в летние казачьи чекмени, а есть такие, что и в суконные. Много казаков в меховых шапках по установленной форме, а первый батальон в селении Долинском весь в меховых шапках.

Чекрыжев не утерпел, полюбопытствовал:

— Какие части особо отличились, ваше-превосходительство?

— Особо? Во второй конной бригаде все сотни найдены мною в самом приемлемом по фронту состоянии. Восемь сотен… из двенадцати… делали умело все построения, отлично сохраняли равнение на шаге и на рысях, фронтом и поколонно. Все строили лаву и ходили в атаку, и обратно они строили фронт быстро и большей частью чисто. Подразделения стреляли залпами. Пока один ряд с колен заряжал, другой, стоя, стрелял. Помилуй бог… Стреляли плутонгами прилично!

Остальные сотни оказались слабее по фронту.

Чекрыжев сокрушенно покачал головой.

Муравьев вскинул брови, с неудовольствием посмотрел на капитана:

— Но и то вам надлежит знать, что во второй бригаде старослуживых казаков не наберется и четверти, а все более из малолетков, вовсе не служивших. Собраны они по первому разу и обучались до двух недель. Так что, господа, успехи их изумительны! — Голос генерала зазвенел, глаза его заблестели. — А вид и осанка казаков, готовность их к быстрому и точному исполнению приказаний моих подают самые благоприятные надежды о пользе этого прекрасного войска.

Офицеры бригады почтительно соглашались с генералом, в душе своей прощая Муравьеву его слабость. Генерал любил свое детище — войско — и кое-что прощал ему, как отец прощает своему любимейшему и дражайшему первенцу.

Начальник штаба бригады поморщился, сказал вполголоса, чтобы не услышал Муравьев:

— Генерал тут осанке казаков радовался и высказывал надежду, что те «подают самые благоприятные надежды о пользе этого прекрасного войска». А по мне, господин войсковой старшина, какое это войско? Один смех. Как были унтовыми казаками, так унтовыми и остались. Это вам, ваше высокоблагородие, отнюдь не гвардия. Вот в Петербурге — это, я вам скажу… Кавалергарды! Кирасиры! Уланы!

Войсковой старшина, не дослушав, поспешил за командующим.

Полки встретили Муравьева развернутым фронтом на зеленом лугу. Казаки стояли посотенно. Перед каждой сотней замер, поедая глазами начальство, есаул, по бокам от него и чуть сзади вытянулись пятидесятники.

Казаки были обуты в легкую крестьянскую кожаную обувь — унты.

— Не во что обуть, Николай Николаевич, — пояснил войсковой старшина. — В цейхгаузах все повыбрано. Наказный атаман даже не обещает вскорости. Повоюете, мол, и так.

Муравьев видел перед собой массу вооруженных людей с нерусскими лицами и, оглядывая шеренги, почувствовал себя как бы среди неприятеля. Это чувство пришло к нему внезапно и, сознавая всю несуразность его, он никак не мог от него отделаться, пока не услышал от полков ответного приветствия. Нерусские казаки совсем по-русски, с привычными для Муравьева стройностью и съеданием звуков, прокричали:

— Здравия жела-м, ваше пред-дит-ство!!!

Муравьев на свой выбор вызывал из строя казаков, и те по команде пятидесятников исполняли ружейные приемы «на караул» и «наизготовку».

По команде войскового старшины полки выполняли движение «фронтом вперед», делали повороты «налево — кругом», строили колонны сотенные и полусотенные, проходили перед командующим шагом и на рысях, заходили сотнями и полусотнями.

Равнение шеренг было так хорошо, все движения исполнялись так отчетливо и чисто, с такой готовностью и таким общим успехом, что Муравьев все более убеждался в том, что бурятская бригада ни в каком случае не отстанет от русских бригад.

Один из полков показал отражение казачьей конной атаки в пешем строю. Построившись в два ряда, передние изображали, что они с колена бьют по всадникам, а задние, стоя — по лошадям. Стрельба велась залпами по команде офицеров.

— А теперь отведаем ваше наивкуснейшее блюдо, — повелел довольный Муравьев, обращаясь к войсковому старшине. — Как хотите, господа, — командующий повернулся к офицерам бригады, — а без того, чтобы не посмотреть казачью лаву, я не уеду от вас.

Коноводы вывели из лесу лошадей, где те паслись, скрываясь от паутов и зноя. Казаки верхами, построившись по четверо в ряд, выехали на дорогу, чтобы занять рубеж для атаки.

— А что, русские полки первой бригады далеко ли стоят? — спросил Муравьев у войскового старшины.

— Да нет, верст пять, не больше.

— Что от них слыхать?

— Да вот… Неладно у них, Николай Николаевич.

— Вот как! Что за беда?

— Смутьяны подбивают казаков пешего батальона, ваше превосходительство. Подговаривают прекратить учения и разойтись по домам. Почему? Почему подговаривают? Да ведь известно… Темнота, дикость, к порядкам да закону не привычны. Вчерашнее мужичье, почитай что круглые каторжники. Это только при вас, Николай Николаевич, мы начинаем чувствовать себя войском регулярным, а то раньше… О дисциплине и думать-то забыли, какая она есть матушка. Карты да штоф… Истосковались мы по дисциплине, ваше превосходительство. Уж вы не оставьте это дело так, вас офицеры просят. В самом зародыше пока… Под корень изничтожить, без всяких послаблений. На обе корки драть! А то как бы и к нам в бригаду это поветрие… Могут кончить дурно-с. Не дай и не приведи господь. У меня в полках народец и вовсе… черт знает… Вот извольте взглянуть, Николай Николаевич.

По дороге в походных колоннах двигались на рысях сотни. Обгоняя их, к лесу накатывался гул, и скоро по земле уже прошло легкое дрожание. Торопливо, словно в испуге, осины захлопали, залопотали листьями. Ветерок посвистывал в ушах. В синем мареве покачивались пики. Протяжно-призывно пропела труба.

В передних рядах буряты пришпорили лошадей и каждый ряд, делясь надвое, правил в свою сторону от дороги. Всякий последний ряд уходил все далее в свою сторону, и вскоре походная колонна напоминала огромную птицу с распахнутыми крыльями. Голова этой птицы все таяла и таяла, а крылья удлинялись и концы их — фланги — заметно выдвигались вперед. Конная масса накатывалась упругой неудержимой дугой.

Была передана команда: «Высылать пики вперед — на всю вытянутую руку!»

Косматые, длиннохвостые лошади распластались в намете, быстро приближаясь, оставляя позади фонтанчики пыли. Стук копыт уже заполнял все вокруг, сотрясая землю и заставляя каждого из свиты генерал — лейтенанта Муравьева и войскового старшины испытывать сосущее чувство неуверенности и беспокойства перед накатывающейся на них конной бригадой. У Муравьева возникло желание вскочить на лошадь и отъехать с этого луга, чтобы не быть растоптанным. Чекрыжев — истинная военная косточка — не отрываясь, смотрел на атаку своего полка, забыв о присутствии командующего. Губы его шевелились, он шептал не то молитву, не то слова одобрения.

Прерывисто-требовательно заиграла труба, что означало отбой, и буряты уже придерживали разгоряченных лошадей, фланги отставали, уплотняясь и сдвигаясь к центру, чтобы полкам можно было принять походный строй.

Потом, уже будучи в Иркутске, Муравьев напишет Николаю I о состоянии Забайкальского казачьего войска и особо выскажется о бурятской бригаде:

«Бурятская бригада не отстанет ни в чем от русских бригад. Приемлю смелость всеподданнейше испрашивать для нее оружие, обмундирование и штаты наравне с русскими полками, что будет служить для бурят наградой за похвальную их готовность к службе и поощрением к дальнейшему усердному ея продолжению».

В первой казачьей бригаде полковника Куканова весь день готовились к встрече Муравьева. Казаков на учения не выводили, велено было выкупать и вычистить лошадей, привести в добрый вид сбрую, оружие, обмундирование. Младшие урядники, урядники и хорунжие с ног сбились, проверяя свои отделения и взводы.

Куканов, добрейшая душа, пребывал в полном расстройстве. Казачья бригада — не городовой полк. Войско — как есть. Раньше городовым казакам строевой службой не докучали, а нынче, что ни день, то и служба. Уж до престольных праздников добираются. В пасху только первый денечек и попраздновали, а то все скачки да стрельбы. По приказу его превосходительства. Попробуй ослушайся.

С конца мая, когда в станицах отсеялись, на весенние сборы призвали резервистов из запаса, и слышно, что раньше ильина дня их не отпустят. А кто без казаков сена накосит? В сотнях копилось недовольство. Все чаще спрашивали казаки офицеров, как да что. А те и сами толком не знали. Иные казаки, что посмелее, объясняли, что без хозяина и дом не дом, и хозяйство — не хозяйство. У баб какая сила — известно. Трава перестоит, посохнет или сгниет в кошенине.

Недовольство на учениях чаще проявлялось в сотне есаула Гюне. Куканов взял его в бригаду, памятуя о его способностях на службе в городовом полку. Гюне слыл истинным и неподкупным службистом, превыше всего ставил строевые занятия, и казакам его сотни доставалось на учениях. Он костерил их, а кого и колошматил почем зря. Многие к вечеру еле держались на ногах и после отбоя сваливались как убитые. Недовольство усиливалось и подогревалось тем, что у есаула был сильный немецкий акцент.

— Поставили над нами немца, — говорили казаки. — Не успокоится, пока не сживет со света.

На вечерней поверке готовности полков к смотру Куканов не присутствовал — побаливало в пояснице. Ни согнуться, ни разогнуться. Выпил чаю с малиновым вареньем из домашних запасов, прилег, но отдыхать долго не дали. Прибежал запыхавшийся ординарец: «Беда, ваше высокоблагородие! В сотне есаула Гюне казаки взбунтовались. Как бы не пересчитали кости есаулу».

— Подай, братец, лошадь, — поморщился Куканов, — да помоги мне в седло взобраться.

«Ну вот… ну вот, дослужился, старый хрыч, — сверлило в мозгу полковника. — Утром смотр, сам командующий припожалует, а тут на тебе — бунт! Этого только и не хватало».

Опираясь на шашку и превозмогая колющую боль в пояснице, Куканов вышел из палатки. На сердце кошки скребли.

— Ничего, ничего, — проговорил громко Куканов, чтобы его все слышали. — Все образуется. Русский, он не может без того, чтобы не бунтовать. Это у него в крови. Ну, я их… на все корки! Попомнят меня. — Повернулся к часовому. — Конфуз прямо!

Ординарец помог полковнику сесть на лошадь, и все поскакали через сосновое мелколесье к видневшимся неподалеку каменистым увалам, у подножия которых и была выстроена непослушная сотня.

Миновав сосны, Куканов и его конвой выехали на лужайку и увидели шеренгу казаков. В шеренге было сбито равнение. На правом фланге хорунжий и урядник о чем-то разговаривали с казаками. Поодаль стояли Гюне и еще кто-то. Подскакав ближе, Куканов увидел бледное и застывшее, как в маске, лицо есаула. Одного эполета у него не было.

— Что все это означает, господин есаул? Почему вы не по форме? Где эполет? И что за строй? Кого я вижу? Это казаки или… или… Черт знает, что такое!

Вдоль шеренги побежали урядники, выравнивая строй. Гюне, все еще бледный, но уже без застывшей маски — один глаз у него дергался — подошел строевым шагом к полковнику и, отдав честь, стал докладывать, что при осмотре сотни он «быль очшень недоволен», что многие казаки «совсем не походиль на хороший зольдат». Рядовой Мансуров из горнозаводских рабочих «получиль наказание». Есаул хлестнул его по щекам перчаткой. Мансуров кинулся па офицера, сорвал эполет и, если бы его не схватили, кто знает, что было бы. Оторопелый и напуганный Гюне упомянул государя: сам-де государь печется о дисциплине в войске. И тут рядовой Лосев выкриком оскорбил священный сан императора, а рядовой Сетяев поддержал его. Лосев и Сетяев с того же рудника, что и Мансуров.

— Что кричали поносители на царя? — спросил полковник. Вашего царя-де давно пора спихнуть с трона. Это Лосев. А Сетяев добавил: дескать, его, царя, спихивали не единожды, да все не до конца, дождетесь, мол…

— Откуда эти казаки? Из какого селения?

— Из поселка Кордон, ваше высокоблагородие.

— Что за ними еще замечалось?

— Нерадение к службе, ваше высокоблагородие. А так… ничего, — отвечал хорунжий. — Они все из моего взвода. Пугачевцы… Из пугачевских семей, сосланных в рудники, ваше высокоблагородие. Деды и отцы их — клейменые шельмы.

Куканов приказал смутьянов арестовать и стеречь их с полным тщанием и рвением. «А утром пожалует командующий, он всем гонку задаст и делу ход предрешит, — подумал он, жалея провинившихся и не видя ниоткуда для них поддержки и помощи. — Если отделаются каторгой, то пусть благодарят бога».

С приездом командующего в бригаду Куканова из всех сотен были собраны казаки, служившие в городовом полку, как самые надежные и к экзекуциям привычные. По велению Муравьева, впавшего в превеликий гнев, (Мансуров, Лосев и Сетяев прогонялись сквозь строй.

Ворох лозы нарубили еще с ночи. Полковник уверовал в то, что без экзекуции не обойдется.

— Помилуйте, господа, — не раз повторял Муравьев в штабе бригады, — я это в высшей мере не приемлю. Бывало сгоряча, при деле, офицера ударишь — он смолчит, не шевельнется, понимает науку… для его же пользы. А тут рядовой руку поднял на офицера. Да еще предерзостные языки хулили государя нашего Незабвенного. Примерно наказать всех троих!

На плацу, в центре лагерного бивуака, в две шеренги встали экзекуторы. Между шеренгами — саженная пустота. По ней пройдут приговоренные. Здесь кровь прольется… А пока тут, где саженная пустота, прибитый тысячами ног грунт, чисто подметенный метлой.

На плац привели арестованных. Без погонов, без лампасов. Теперь они не казаки. За ночь как-то по скорому пометило их лица бледностью и отрешенностью. Лишь у Мансурова глаза полыхали живым светом. Лосев смотрел на все невидяще, будто его ослепили. У пожилого Сетяева, обремененного большой семьей, кривился и вздрагивал рот.

Хорунжий спросил, не покаются ли они.

Арестованные молчали. Мансуров переступил с ноги на ногу, подтянул заплатные канифасовые порты и выкрикнул хрипло:

— Лишнее говорить — делу вредить!

— Его превосходительство лишают вас казачьего сословия и всех с ним привилегий.

— Не пугай волка большим поросенком. Мы этой службой сыты по горло.

Муравьев поднял шпагу, пробормотал сквозь зубы: «А-ля пугачевцы…» Забили барабаны. Набежали урядники стаскивать одежду с осужденных. Один из них, подталкивая Мансурова к строю, назидательно приговаривал:

— За дело побьют — повинись да пониже поклонись!

Пока трещали барабаны и осужденные шли сквозь строй, Муравьев ни на кого не посмотрел. Его взгляд блуждал по зубчатой гряде гор, ему представилось, что осужденные босыми ногами ступали по остроконечным елям, по каменным изломам сопок, по ледяным лепешкам гольцов… Он вздрогнул, когда до пего донесся не то крик, не то стон. Но Муравьев не оглянулся и не подал вида, что слышал.

— Ваше пред-ст-во — глухо выпалил Чекрыжев. — Сетяев упал.

Остроконечные ели врезались в затуманенные горизонты, ледяные лепешки гольцов плавились на солнце.

— Поднять! Что еще за капризы? — не поворачиваясь к Чекрыжеву, отрезал командующий.

Перед глазами всплыло благообразное, заросшее волосами лицо старика из Кордона, и в ушах заворочались слова его тяжелые: «Привезли из Расеи начальника карийского… Чуть что не так — в цепи закуют…» Муравьев прикрыл веки, а старик не пропадал, лез прямо с бородой сквозь веки, нашептывал: «А у нас тут много не попрыгаешь. Затолкают под землю в железные курятники… к Разгильдееву, живо богу душу отдашь. На носилки тебя да и на отвал…».

В Иркутске Муравьев обдумывал всеподданнейший рапорт. Надо было внушить царю веру в правильность избранного пути, в чем-то затронуть гордыню самодержца, где-то подсластить.

Забайкальское казачье войско окончательно образовано. Учреждена Забайкальская область во главе с наказным атаманом.

Генерал был в настроении, писалось легко:

«Войско в нынешнем лете было в сборе по батальонам и сотням. Я лично имел возможность осмотреть на сборных пунктах все пешие батальоны, многие русские сотни и бурятскую бригаду.

Артиллерийская казачья бригада сформирована и найдена мною в самом приличном состоянии. Лошади там уже приучены возить пушки, и взводы батарейные делали учения с пальбой отменно хорошо. Лошади те закуплены у местных бурят, хотя и не весьма рослые, но сильные и ходят в батарейных орудиях, как лошади самих лучших пород, в артиллерии употребляемых».

Муравьев раздумывал: «Отписать ли государю о смутьянах в войске?» Решил отписать. Будет куда неприятней, если государю донесут помимо командующего. Чего уж там…

«Не могу здесь умолчать перед вашим императорским величеством о случаях, сопровождавших формирование и обучение пеших батальонов. В первом пешем батальоне значится несколько десятков казаков из семей… родословная у них исходит от пугачевцев. Из этой родословной казак Мансуров… дерзнул поднять руку на сотенного командира. За преступление это он по конфирмации моей прогнан сквозь строй через тысячу человек два раза. Двое других казаков, принявших сторону Мансурова, поносивших командиров и нелестно выражавшихся о высочайшей особе вашего величества, также прогнаны сквозь строй. Казак Сетяев из селения Кордона наказания этого не перенес».

Не кончать же всеподданнейший рапорт столь плачевно и уныло! Муравьев написал Николаю I о необходимости сделать будущей весной сплав войск по Амуру. Обосновал все, как надо. «Сие должно бы убедить государя, что пора действовать, иначе Англия упредит нас», — подумал он.

После полудня пришла петербургская почта. Какой пассаж! Граф Лев Алексеевич Перовский сообщал, что он уже не министр внутренних дел, а лишь председатель департамента уделов. Это после-то одиннадцатилетней службы в министерстве…

Николай Николаевич схватился за голову: «Нет, не может у меня быть такое, чтобы все хорошо. Не-ет, не может! Граф-то, а?! Главная опора в Петербурге. Где она теперь? То-то Нессельроде радуется, то-то предоволен!»

Экспедиция подполковника Ахтэ возвратилась в Иркутск. Ахтэ составил карты южной и северной покатостей хребта, обозначил, по спросу у гольдов, какое именно пространство они считают на Амуре русским, а какое — китайским.

Между рекой Удою и Охотским морем Ахтэ не нашел никаких признаков государственной границы.

— Где кончается разграничение? — спросил его Муравьев.

— У Горбицы, ваше превосходительство. Там встречена нами нейтральная полоса шириной в несколько саженей. Полоса эта у реки Шилки кое-где обозначена межевыми столбами. Горбиченские казаки в прежние годы объезжали и осматривали границу. Наведывались туда и манджурские стражники. Если находили след человека, то обкладывали след камнями или дерном, чтобы сохранить его до поимки нарушителя. Ну, а где границу пересекал ручей, там ставили с каждой стороны высокие сваи, между ними поперек воды натягивали канаты из конского волоса.

Ныне же граница забыта. Сваи подгнили, канаты упали в воду. Императорская печать, приложенная к межевым столбам, поломалась, да и сами столбы со многих мест исчезли.

Муравьев с удовольствием потирал руки.

— От Горбицы и до самого устья Амура никакого разграничения? — спросил он.

— Никакого, ваше превосходительство!

— Ваша экспедиция лишний раз доказала то, во что никак не хочет поверить граф Нессельроде. Надеюсь, господин подполковник… вы не искали специально несуществующую границу и не привлекли внимания китайцев?

— Я выполнял ваш приказ. Но…

— Что еще?

— Прискорбное известие, ваше превосходительство. Поручик корпуса топографов Ваганов сделался жертвой своего смелого и вместе с тем необходимого для службы предприятия. Китайские пограничные правители уведомили нас, что поручик убит бродячими орочонами и, поименовав убийц, обещали выслать их для нашего суда в Нерчинск.

— Ваганов? — Муравьев нахмурился. — Ваганов? Это тот самый… Он ездил по моему приказу в Нерчинск, чтобы арестовать и доставить в Иркутск англичанина Кларка. Бедный поручик! Мотивы убийства известны?

— Никак нет. Только что… странно… Казак-проводник Ваганова докладывал по начальству, что там замешана нечистая сила. Она де убила Ваганова и она-де, нечистая сила, убила убийцу Ваганова. Была та нечистая сила в облике бурята.

— Вели расследование?

— Проводник явился на кордон распьяным-пьян, привез труп поручика. Проспавшись, показал на спросе, что Ваганова косоглазый орочон поразил стрелой. А того, косоглазого, убила из ружья… эта самая… — Ахтэ усмехнулся, — нечистая сила.

— Проводник не подозревается?

— Нет, ваше превосходительство. Старый служака. Ваганов его привечал, и тот платил ему вроде как привязанностью. Остается ждать выдачи тех бродячих орочон.

Муравьев в задумчивости прохаживался по кабинету. Остановился перед Ахтэ.

— Господин подполковник! Как топограф вы исправно несли свою службу. А как военный? Что вы будете советовать государю?

— Занять войсками бухту Де-Кастри и озеро Кизи, ваше превосходительство.

— Вы научились угадывать мои желания! — воскликнул Муравьев. — Но государю нужны доказательства.

— Они есть. Нам пора обратить взоры на юг от Амура. Тамошний скалистый берег представит хорошие гавани, если бы окружающая местность была заселена и открылись бы удобные средства сообщения через горы и леса прибрежной полосы. И вот тут-то бухта Де-Кастри может сослужить нам пользу… стать пристанищем для целых флотилий. А озеро Кизи, ваше превосходительство, как нельзя лучше… Лишь пятнадцать верст некрутого хребта отделяют бухту от озера. Туземцы плавают там по речке. От одной покатости до другой проходит волок не более двух верст. Только и всего.

Муравьев заметил с раздражением:

— Не далее как месяц тому назад государь отказал мне в просьбе занять бухту Де-Кастри.

— Я буду с докладом у государя по приезде.

— Ну вот, голубчик, и попытайте… а я, видно, стар становлюсь, не могу перебороть Нессельроде. В феврале еду в Петербург и едва ли вернусь в Восточную Сибирь. Высшее правительство мне не доверяет. Лучше уйти с поста.

— Что вы, ваше превосходительство!

— А так и есть! Так и есть! — загорячился генерал. — В военном сплаве по Амуру опять же отказали. Во всем отказ! У меня какие замыслы были? Сплав! Сплав по Амуру!

Ахтэ спокойно слушал генерала. Знал он, что Муравьев недолго будет жаловаться и сокрушаться, скоро весь переменится, зажжется изнутри, забудет петербургских недоброжелателей и интриганов, начнет писать приказы, вызывать чиновников с докладами, закричит, замашет руками. Полетят по всем дорогам курьеры, забегают адъютанты, столоначальники, воинские командиры. И дело стронется с места, пойдет себе вперед вопреки столичным министерством и департаментам.

Глава десятая

Казаку Ванюшке Кудеярову не спалось. Выбрался из соснового шалаша, вытащил кисет с самосадом, курил, думал. В горле, давя, копилась едучая горечь. Тяжело. Жалко Сетяева. Запороли, перекормили березовой кашей. И мужик-то был смирный, служил — лез из кишок, а довела немецкая кикимора… Выбухал свои намерения, а тут так отчесали плетьми, что богу душу отдал. В Кордоне у него полна изба детишек, без кормильца-тятьки хлебнут они горюшка до полной завязки. «Эх, жизня!» — Ванюшка сплюнул. Ему все еще не верилось, что из такого невысокого, невзрачного собой командующего выказалось столько лютой злобы к приговоренным.

Сетяев, царство ему небесное, отбыл в вечность, а Мансурова и Лосева положили на рогожи и отвезли в лазарет, откуда после заживления иссеченной плоти погонят их на речку Кару, на золотые подземные песочки, к самому Разгильдееву. Кому повезло, Сетяеву или тем двоим — еще неизвестно.

Стариком-ворчуном сердился над лесом гром. Гроза, настигнутая прохладным сиверком, нехотя унималась. Затихал шорох капель в листве берез и осин. «Наши хоть бы изноровили косить в вёдро, — подумал Кудеяров. — Казаков-то к петрову дню, видать, не отпустят с учений. Сами косточки до болести наломаем и лошадям перепадет».

Притушив цигарку, Ванюшка Кудеяров полез в шалаш досыпать короткую воробьиную ночь. Укладываясь на сосновых лапках, дурея от их смольно-винного духа, услышал негромкий спрос:

— Ты че, Ванюха, аль маешься животом?

Спрашивал одногодок Кудеярова, второго года призыва шарагольский казак Петька Жарков.

— С наших харчей не замаешься, — пробурчал Кудеяров. — Всю неделю щи — рот полощи.

— А че не дрыхнешь?

— Казаков потерпевших жалко. Мордуют нашего брата вотще, а ты и не скажи… Эко, царя хулили! Да казаки, хошь знать, завсегда с царем в разладе жили.

— Казака кто не порет… — отозвался Петька. — С секуцией мы родились, с секуцией и-умрем. А опять, ежели нас не пороть, то никакого сладу с нами не будет.

— Тебя бы поволокли сквозь строй, оказал бы себя бабой-вопилой, — зло проговорил Кудеяров.

В углу завозился Аким Алганаев, закашлял простуженным голосом, подивился:

— Ох, и разговористые вы! Чео спорите? Сетяева не вернешь. Его душу святые херувимы на крыльях воздымают и ноне правится он, мученик, в рай, в царствие небесное. И с ним шестикрылый Серафим…

— Аль это не грех — человека убить? — не унимался Ванюшка. — Нет, ты не прячь язык. Ты ответь.

У Акима в жилах татарская кровь. Оттого и бородка кучерявится, и чуб с завитушками, и в ухе кольцо. Дед его был татарином, служил кучером у купца. А купец тот вроде как приталивал, с чудинкой был. Говорит под градусами кучеру: «Крестись по христианскому обычаю и возьми мою фамилию. Оженю тебя на казачке».

У татарина выжил один сын от казачки. Нарекли его Елизаром. А у Елизара выросло трое сыновей: Евграф, Аким, Митяй. От деда-татарина осталась у них любовь к лошадям. Весь капиталец, какой удавалось сколотить на продаже дегтя и пеньки, расходовался на лошадей. И еще владела братьями страсть ко всему, что золотилось, либо серебрилось. У Акима в ушах по кольцу фальшивого золота. Старший, Евграф, много ездивший с купеческим извозом в Иркутск, обзавелся там серебряными зубами. Это было всем станичникам на диво, и немало находилось охотников заглядывать в рот Евграфа, чтобы как следует разглядеть диковинные зубы.

— Убить человека — это грех, — убежденно стоял на своем Кудеяров. — Или вы, казаки, думаете не так?

— Не в грехе греховность, а в помыслах, — отозвался Аким. — Слыхали, как генерал-то изъяснялся? Войско, мол, нам надо, чтоб по Амуру-батюшке разгуляться, распотешиться. Вольное плавание обещал и всю землицу по левому берегу. А что же это за войско, ежели всякий, кому не лень, бучить зачнет своего же командира? Войску воркотню бабью не пристало иметь.

— Эх-ма, — подивился Петька, — и ругливый же генерал! Еще мало бы… лопнул. И куда он восвояси на ночь тронулся? Воструха он, непоседа. В Кяхту, границу инспектировать. А попутно государевых преступников навестить, вызнать, нет ли у них жалоб или еще чео.

— Ты-то откель знаешь?

— А даве писаря в штабе баяли.

— Это каки-таки преступники государевы? — спросил Кудеяров.

— Аль не слыхивал? — удивился Жарков. — Да братья же Бестужевы! Они и есть преступники государевы. Проживают в Селенгинске.

— И они супротив самого царя пошли? Ну и вывез ты… напраслину, глупинку. Как это они могли?

— Они же и при армии, и при дворе царском служили. Нагляделись на всю Россию, на весь мир. И стали просить царя, чтобы он послабление народу сделал, мол, превеликая нужда приступила… Рубахи — обмывахи и той у некоторых нет. Пухнут с голоду. Ну, они, Бестужевы, и говорят: «От плохой жизни ты, царь, весь народ изведешь, и останемся без доходов. Ты пока живешь всласть, а скоро неча будет на зуб положить, и наше дворянское хозяйство в разор попадет». Царь вспузырился, выбранил их да и молвит: «А сами с чем останемся?» Ну и пошел у них спор. Сначала втихомолочку. Спорили день, неделю, месяц. Никто ниче не выспорил. Тогда Бестужевы призвали дворян-дружков и прямо-таки вспетушились: «Давайте царя и его министров на тот свет, секир башка… Не схотели пожить в раю, пускай попекутся в аду». Рядили они, рядили и порешили поднять солдат своих полков на восстание. Ну, те и восстали… Да втуне.

Аким перебил, от возбуждения теребя бороду:

— Про то я наслышан, да не так было. Графы и князья вхожи в царские покои, впотьмах они разыскали его кровать золочену да серебряну и там его отправили к херувимам. Ну, думают, складно все обошлось. Ан не так это было. Заместо царя убили они его самого хитрющего и пролазного слугу-втирушу, а царь-то выбег из покоев к своему войску да и выканючил у него себе подмогу, пошел походом ни них, на князей-то. А потом суд и расправа. Многих повесили, а которых на вечную каторгу в Сибирь. И у нас они живут.

Кудеяров откинул полог — нет ли черного глаза поблизости. Проступали из тумана темные стволы сосен. Сутемень утра угадывалась в светлеющей полоске над горизонтом, где сосны, сторонясь, уступали путь ковыльному раздолью.

Закрыв полог, Кудеяров выкашлялся и сказал тихо:

— Долго вы тут побасенки рассказывали. Князья да графья ружья на царя ладить не сдумают. Одного поля ягода, из одного бурьяна крапива, Муравьев-то за царя головы нам поотвинчивает, не зажмурится. А с чего бы это Бестужевы за нас встревали? Нужны мы им…

— А чео царь-то их вешал-казнил?

— Трон не поделили. Чео еще? — уверенно заключил Кудеяров.

— Наше дело маленькое, — отозвался Аким. — А только селенгинские буряты премного ими довольны. Глядят на ихнее обхожденье и не нарадуются. Старшего-то Бестужева в улусах кличут Красным солнышком.

— Ври боле! Да не заговаривайся.

— А мне чео врать? Что слышал…

В шалаше затихли. Предутренний сон сладок — так и кидало куда-то вниз вместе с пахучей хвоей, белеющим пологом, одиноким звенящим комариком. Глаза закрывались сами собой, пьян-трава кружила отяжелевшую голову.

— Бурят есть такой… Убугуном зовется, — зевая, через силу начал рассказывать Аким Алганаев. — Бестужевы всем наукам его обучили, и теперь будто бы он сам мастерит дальнозрячие трубы и гармошки. А та гармошка на твою ладонь поместится.

— Накось выкуси! Вранье!

— А что? Вон ученый бурят в Иркутске… Банзаров… служит при генерале, сколько заморских языков познал!

— Это верно, нет ли, что этот Банзаров вступился за казаков перед есаулом.

— Банзаров-то нас оправдал, да генерал не схотел. Свово чиновника протурил на гауптвахту, не посмотрел на то, что тот в языках всех превзошел в Иркутском городе.

— Отведали и вы, братцы, генеральского лозняку. Добро бы за себя наказанье принимали, а то за братских[38] казачат, — вставил Алганаев. — Похлестали вас не ахти как, да спина-то противится все едино.

— Назимову крепенько всыпали. Да из урядников… в рядовые!

Помолчав, прислушались к грозе, к бивуачным звукам.

Ванюшке вспомнились казачата-подростки из Сортолова и Атаганова полков.

Серый дождливый денек… Туман, холодная морось по кустам. Под ногами чавкала коричневая гнилая водица.

У парнишек носы, уши посинели. Все поободрались, оголодали, из сил выбивались. Увидели казаков… хоть и не своих, не из Сортолова и Атаганова полков, а все же казаков — гатить просеку приостановили, глаза вылупили, обрадели. Может, думают, русские казаки чего да нибудь из дому родного для них привезли, от матушек, от батюшек? Может, думают они, с боргойских степей приехали? Может, думают, мы вручим есаулу бумагу от атамана, в коей велено им, братским, бросать холодное и вонючее болото и отправляться по домам.

А мы что? У нас — ничего. Приказ есаула: явиться в распоряжение офицера немца Гюне для присмотра за братскими подростками и охраны его благородия.

Аким вот сочувствовал: добро бы, мол, за себя наказанье принимали, а то за братских казачат…

А что они? Парнишки и есть парнишки. Жалко ведь, как же… Может, по первому разу от родных батюшек да от родных матушек увезены черт те куда! Еще молоко на губах не обсохло, а ворочай жердями — гати болото.

Узнали братские казачата, что не привезли русские казаки ни бумаги от атамана, ни харчей и одежонки от родных — съежились, сгорбились, глаза у них потухли. Повздыхали и потянулись гуськом вздымать на плечи намокшие жерди.

В сумерки ткнулся в шинель Кудеярова серый продрогший комочек. Плечи трясутся, в ознобе весь. Под глазом синий рубец. Это немец его… Парнишка плачет: «Офицер грозился побить палками».

Обогрели его у костра, накормили печеной картошкой. Урядник Андрюха Назимов… сам дома такого оставил… Погладил по жестким коротким волосам парня, покачал головой: «Пропадете все тут еще до зимы!»

Утром урядник обратился к Гюне:

— Разрешите, ваш бродь, брацким сделать передых. Мы бы их помыли, баньку стопили прямо в балагане, по-черному. Обовшивели они. Обутку починить надо, кафтанишки залатать. Детишки ниче не разумеют. Бани отродясь не видали, иглы не держали. Жаль на них глядеть.

Немец усами задергал, и сам весь задергался. Накричал на урядника, велел «выбросить из головы телячьи нежности».

Назимов сказал Кудеярову и Жаркову: «Не ужиться нам с немцем. А детишков вызволять из беды надо. Сами под суд пойдем, а вызволять надо. Грех на душу возьмем, ежели они к зиме перемрут тут, как мухи».

Грех на душу не взяли, под суд пошли…

Кудеяров приподнялся на локте, спросил:

— Где она, правда-то?

Ему ответили похрапыванием. У Акима храп нарастал с булькающими звуками, постепенно заглушая все, и вдруг обрывался и пропадал. У Жаркова храп безостановочно пел фистулой-подголоском. Ванюшка улыбнулся и повернулся на бок.

Беспорядки в бригаде Куканова по прошли бесследно. Дабы не вызвать новых столкновении командования с казаками, поисковые учения завершили до петрова дня. Лагеря быстро опустели. Где только что белела парусиновая палатка, вились дымки костров, слышались конское ржание и пение полковых труб, там теперь гулял вольный ветер, развевая пепелища костров, да лесная и стенная птицы кормились тем, что осталось после походных кухонь и стоянок лошадей.

Ванюшка Кудеяров, Петька Жарков, Аким и Митяй Алганаевы сговорились ехать вместе. С ними увязался Гераська Лапаногов, сын Егора Андрияновича Лапаногова, самого богатого казака в Шараголе. Гераська на отцовских харчах раздобрел в груди и плечах. Носил он русый кольцеватый ус и имел ласково-маслянистые глаза.

Его не любили и боялись за жестокость ко всему живому на свете. Гераське доставляло удовольствие поймать мышонка и на виду у всех проткнуть ему голову сапожной иглой или вынуть из силка лесного голубя, остричь ему ножницами лапки и пустить бедную птицу на волю, а потом смеяться, видя, что голубь не может сесть пи на дерево, ни на крышу и лишь суетится и тычется всюду, безмолвно падая и снова взлетая.

В его голубых ласково-маслянистых глазах, унаследованных от отца, навечно прижилась хитровато-жестокая прищурь и Гераськой его звали то за глаза, а при встрече — Герасимом, а то и Герасимом Егорычем.

В Шараголе поговаривали, что лошадей у Лапаноговых тысячи… Да только кто их считал? По осени загонялись лапаноговские табуны в излучину Чикоя. Если как раз умещались полудикие косяки в излучине — вот тебе и ладно. Не умещались косяки — знать, хорош был выжереб. Вот и весь счет.

Зимовать табуны уходили без пастухов. По извечному зову крови косячные жеребцы поднимали маток и подросших за лето жеребят и вели их за собой через урочище Ангар Хоты, речку Анагастуйка к Бенинским горам. Косяки растягивались на много верст: головные подходили к таежным кручам Бекины, а задние только трогались с излучины Чикоя. По пути ничто не могло остановить табуны — ни городьба, ни горные реки, ни сопки, поросшие колючим шиповником и золотарником.

Лошади на ходу, не сбавляя бега, хватали верхушки трав и, повинуясь жеребцу, кусали и подталкивали уставших жеребят.

Лет пять назад у Бекинских гор стало не хватать солонцов. Лапаногов снарядил верблюжий караван на Гусиное озеро со своим батраком. Тот с сыновьями накопал солончаковой земли, сколько могли увезти верблюды. Привезенный солончак разбросали по старым солевым взгоркам у Бекина.

С того года что-то приключилось с косяками Лапаногова. Матки приносили слабых жеребят. Немало было и дохлых. По Шараголу пополз нехороший слух: лапаноговский батрак напустил-де вместе с привозным солончаком порчу на лошадей…

Казаки собрались на сход. Взволновалась вся станица — каждый беспокоился за своих лошадей. Батрака того били до полусмерти, чтобы сознался в злодействе. Сыновей его секли розгами. Старший после того стал заикаться, и при виде кого-нибудь из Лапаноговых все тело его сотрясала дрожь. Младший с испугу «блажить» начал. До расправы с ним пел он в церковном хоре, по заверению баб, как херувим. Теперь он целыми днями молчал, с открытым ртом смотрел бесцельно куда попало.

Казаки проехали Читу, и пахнуло родной стороной. До Шарагола еще не близко, а вроде уже все свое. Медовые запахи дикого клевера кружили головы. Возле самой дороги, на окраинах мелкого сосняка, желтели маслята.

— Коли грибовно, так и хлебовно, — заметил Митяй.

Внешностью он походил на Акима — та же вьющаяся кудрь на голове, чернявый, с живым горячечным блеском в глазах. Если он чем и отличался от Акима, так молчаливостью и отсутствием кольца в ухе.

Ему ответил, посмеиваясь, Петька Жарков:

— Суп с грибами — проглотишь язык с зубами.

На лесных луговинах, усеянных желтым колокольчиком и звездочками белой кашицы, деловито и надсадно гудели шмели.

— С сеном ноне будем, — проговорил Кудеяров. — Знай токо для покоса унаравливай погоду.

— Дома бабы заждались. Без нас чео они?

В самую жару казаки передневали на берегу речушки в тени тальниковых кустов. Спали, харчились, лениво переговаривались о том, что коней надо бы привести в станицу свежими.

Тронулись в путь, когда солнце скатилось к закату. Тени кустов вытянулись, одна тень тянулась к другой, словно они торопились лечь на разогретую и обомлевшую от жары за день степь.

Птичьи песни еще висели в лесном воздухе невидимыми струнами: «Чи-вик! Чи-вик!», «Чиу-чиу!», «Фють — фють!» Но скоро эти струны ослабли, и звуки их редели. В далеких лугах осмелел коростель — бил и бил в свою трещотку: «Спать пора! Спать пора!»

Казаки дремали в седлах. Лишь кое-когда один из них вскидывал голову, осматривался. От деревьев наползала густая темень… будто кто-то шагнул, загораживая путь. Рука невольно тянулась к сабле, и сердце билось учащенно. Но копыта коней уже топтали ту темень, бесконечно хрустел дорожный песок, и казак снова погружался в дремоту.

Месяц-подковка плыл между стоячих, оцепеневших на безветрии облаков, копытил куда-то свой путь. По хвое сосен то разливался его неяркий трепетный свет, то черная немочь ночи ненадолго прятала его.

Ветерок зашевелил листья, и ожили тени на дороге. В лесу повеселело, повиднело. Цвикнула неподалеку голубая синица. Ей ответила кедровка: «Чи-вик».

— Звонкие тут жители, — проговорил Жарков, зевая. — У всякой пичужки свое пение. А вон и солнышко! Во-он родимое выползает из-за хребтины. Можа, отаборимся где тут близенько?

— Ну, муха в ухо! Без воды какой табор?

Деревья отошли от дороги, попятились по сторонам, пропуская перед собой в притень кустарник, светло-зеленый сосновый подлесок. В ушах запели комарики-толкунчики: «И-и-и…»

— Ну и созлое это комарье!

Вдруг сзади, из кустов вербника, выплеснулся на дорогу тонкий крик:

— Дяденьки казаки! Дяденьки!..

Путаясь ногами в кустистом погрубевшем ковыле, бежала к ним, сдернув платок с головы, девчонка-подросток. Ее шатало на бегу, как легонькую осинку. Споткнувшись о кочку, она упала, а голос ее все бился в ушах:

— Дяденьки-и!..

Поворачивая коня, Герасим Лапаногов удивленно вымолвил:

— Да никак это Дашутка… Демьяна Феоктистыча! Вот те раз, царица небесная! Спаси и помилуй нас!

— Она, — отозвался Аким. — Ей-богу, она. Племяшка Луки Феоктистыча Кутькова. Ну и диво-дивное!

Спешившиеся казаки как могли успокаивали ее. Долго она сквозь всхлипывания повторяла одно и то же:

— Нету у меня дяди. Убили Луку Феоктистовича…

Из походной манерки дали ей отпить воды. Она постояла с закрытыми глазами, часто и тяжело дыша.

— Чео было-то? Как это? Где? — спрашивал ее Герасим.

Мало-помалу она стала отвечать.

Ехали с нами надзиратель с каторги дядя Пимон да казак для охраны. Лука Феоктистович вез деньги и… золото. Он все сначала сомневался: не мало ли одного-то казака? А папенька ему отвечал, что управляющий каторгой полную команду выделить не в своих возможностях. Папенька ему советовал: «Ты, братец, как приедешь в деревню, зови старосту, и он тебе с десяток охочих до охраны завсегда найдет. Заплати по полтине…» Ну и вроде бы Лука Феоктистович успокоился. Поехали мы. Мы с дядей Лукой в экипаже рессорном, дядя Пимон, надзиратель, и казак на лошадях. Ну, ехали, все ладно было. В деревне дядя отправился к старосте. До всего у них было полюбовное согласие. — Она проглотила комок, застрявший в горле. Запоздалое рыдание передернуло ее худые плечи. — Да-а… Так что же дальше? На почтовой станции дядя повстречал господина при мундире, и они взяли по штофу… в буфете. Дядя развеселился, обнимался с этим господином. Тому господину подали лошадей, и он уехал в Читу. Мы тоже собрались в дорогу, а уже вечерело. Я и говорю дяде: «А не позвать ли старосту здешнего и не взять ли у него провожатых?» Дядя и отвечает: «Без них обойдемся. Все они пьяницы. На них полтинников не напасешься. А у нас три ружья. Плевали мы на чаерезов[39]. Это на него, как я теперь вспоминаю, штоф подействовал. Выпил и стал благой.

— Ну-ну.

— Вот и поехали. А у меня что-то сердце болело. Предчувствие нахлынуло. В экипаже душно, трясет… и так ехать не хочется! Все папенькины слова на уме: «Береги ты ее, Лука. Одна она у меня… что у господа бога свечка». Это он, папенька, про меня. Закрою глаза, а передо мной закоптелые иконы, лампады зеленого стекла, а риз и киотов не видать. Только пригляделась… Вижу, а там богочеловек!

— Ишь ты как! — вздохнул Аким и перекрестился. Перекрестились и остальные.

— Вон там, — она указала рукой, — буерак и лес. Подъехали мы туда уже в темноте. Звезд на неба высыпало — страсть поглядеть. И чего-то дяде с этим надзирателем приспичило чай варить. Ну, какой тут чай?! Ночь, лес, темень. В самый бы раз переночевать на станции и утречком при божьем свете… а они браную скатерть вынули.

— Это у них похмелье… на чай-то потянуло.

— Деньги-то где он держал? Или золото это самое? — спросил Лапаногов.

— В саквояже. Аглицкой выделки, с серебряными запорами. А саквояж-то лежал в грязном мешке, сверху тряпицы для отвода глаз. Мешок дядя с собой взял и — к костру.

Как затрещали сухие ветки, как вскинулся огонь — осветило вокруг, и страхи мои прошли. Привалилась я к подушке экипажа и думаю: «Пускай они чаевничают, а я сосну». И странно… Спать хочу, а не засыпаю. Только глаза заведу, как будто шепчет мне кто-то. А чего — не разберу. Веки отяжелели, не поднять. А не сплю, слушаю и все понимаю. Много ли, мало ли часов прошло, но захотелось посмотреть на костер, на дядю. Высунулась я эдак, моргаю… Вижу, надзиратель чашку подносит ко рту. Мысль у меня: «Попить чаю с ними, что ли?» Только-я это так подумала, ка-а-к громыхнет!.. Чашка лопнул-а, голова у надзирателя дяди Пимона на грудь свесилась, смотрю — повалился он на бок. И еще загремело раз за разом. Поначалу я подумала, что это гром. Потом думаю, что мерещится мне спросонья, блазнит. Прошептала про себя молитву. Открываю глаза, а у костра тени скачут и будто голоса глухие, бу-бу! Перевернуло меня со страха. Онемела и обезножела. Ни рукой, ни ногой…

— А тени-то у костра? Люди ли, че ли?

— Кому же еще быть? Люди… Душегубы. Одного я заприметила. Низкорослый и мелкоглазый, морщинистый, волосами оброс. Как паук… Не знаю, какие силы подняли и вынесли меня из экипажа. Задала тягу. Отбежала в темень непроглядную, в кусты, затаилась.

Душегубы к экипажу подошли. Забурчали сердито. Сердце мое стучит громче, чем они там ругаются. Только вдруг слышу: «Девка с имя была. Где?» — «Девки нету». — «Где же она? Сыскать надоть, — «Черт ее тут сыщет. Можа, и не с имя была, заночевала на почтовой». — «Уходить надоть, не до девки».

Жду я, сердце прикрыла ладошками, чтоб стук-то его не слышали. А близко настойчивое: «Здеся она, поищем-ка».

Пошла я как беспамятная, бежать не могу. Деревья кое-как различаю, руками ощупываю. Слышу, лошадь заржала… Не то из экипажа, не то казачья. И до того мне страшно и горестно сделалось, что застила глаза черная немочь, подогнулись у меня колени, упала без памяти.

Очнулась я от холода. Пальтишко на мне… Да сак вот этот без мягкого подклада. Вспомнила про все эго… IИ не так уж страшно, одеревенело во мне все изнутри Будто дерево проросло там. Никого не слыхать, не видать ничего.

На дорогу не выходила. Повернула обратно, откуда ехали. Все кустами, кустами… Вот дошла — дорога, а в лес боюсь. Да и сил нет. Слышу: цокают копыта. «Неужели за мной?» Пот холодный… Еле глаза на вас подняла. Гляжу: казаки! Обрадовалась — не знаю как. Разглядела дядю Герасима, и вижу, что воистину шарагольские едут, бог внял моим молитвам.

Помолчали казаки, продолжая разглядывать Дашутку Кутькову. Верить, не верить? По изможденному осунувшемуся лицу, по мелкой дрожи всего тела, от которой она никак не могла избавиться, по глазам, все еще исходившим тоской и страхом, было видно, что девчонка натерпелась. И все же сомневались казаки. На дорогах тихо было, не шалили… Беглые сюда не заглядывали. Какому бритоголовому охота шастать по здешним поселениям, когда тут шли войсковые учения.

— А не поблазнилось тебе? — спросил Лапаногов. — Дядя твои, можа, с ног сбился, голос сорвал, тебя клича, а ты стрекотки по лесу даешь.

Дашутка покачала головой.

— Ну-к, что ж, поглядим. Давай подсажу тебя, девка, на коня. Ружья, патроны, робята, сготовьте. Посматривай в оба.

Кони достигли изволока дороги. Блеснуло озеро. Над ним в туманной дымке взмахивали два крыла. Утка? Крылья распластались в парении. Ястреб! На крутоярье отсвечивали янтарные стволы сосен. Стая ворон взметнулась к вершинам. Ястреба увидели… А там, где воронье, там ищи и Луку Феоктистовича…

У самого уреза воды спешились.

— Показывай, где, — сказал Лапаногов Дашутке.

Ее опять бил озноб.

— Ехать к тем вон соснам…

Кудеяров свертывал цигарку, пальцы не слушались, рассыпал табак. Почему-то посмотрел, куда просыпал… Руки занять нечем. Сорвал с плеча ружье, проговорил хрипло:

— Побережемся, братья-казаки, а все ж… Поехали потихоньку. С богом!

— Вот тут… совсем близко, — прошептала Дашутка.

— Тебе тамотко быть негоже, — предупредил Герасим. — Слезовай.

— Я боюсь, дяденьки. Вы ускачете, а я что?

— Вот беда с тобой! Куда мы ускачем?

Кудеяров перекрестился.

— Обождите… я сам.

Ему никто не ответил. Сосны здесь не отсвечивали янтарем, стволы их снизу и до ветвей были черные, пугающие, и куст шиповника, и примятые бархатистые колоски луговой тимофеевки — все тут было помечено чем-то: не то смертью, не то неизвестностью.

Вскоре затрещали кусты, раздираемые лошадью, показалось раскрасневшееся потное лицо Ивана. Он подзывал остальных.

…Кутьков лежал, ткнувшись лицом в золу, неловко подогнув руку. Пальцы в предсмертной агонии зажали бороду. Он был в пиджачной паре, сюртуке с подкладными плечами и грудью и в жилете. Из кармана жилета свешивалась цепочка от часов. По лаковым голенищам сапог ползали зеленые мухи.

— Что же ты оплошал, Лука Феоктистыч? — тихо спросил Герасим. — Осиротил семью… Как же я домашним-то про тебя скажу?

Лапаногов осторожно оттащил труп от затоптанного и залитого водой костра и повернул на спину. По опухшему и обгоревшему лицу нельзя было распознать Кутькова, но одежда и обувь были его. Заряд угодил купцу прямо в переносье.

— От лиха никто не уходил, — проворчал Герасим.

В кармане убитого нашлось немного денег, медальон, брелоки, надушенный платок. Ни мешка, ни саквояжа…

Надзирателя и казака у костра не оказалось. Их нашли под корневищем. Трупы забросаны сосновым лапником, сухостоем. Оружия при них не было.

Экипаж с лошадью отыскали по травяной колее. Увидев людей, лошадь купца тихо и призывно заржала. Тарантас застрял между стволов, и его едва извлекли. В экипаже на мягком сидении валялись дашуткины узелки.

— Что делать будем? — спросил Лапаногов.

— Надоть, робята, саквояж искать, — высказал свое заветное Аким.

— Знамо дело, — поддержал его Митяй. — Плакали денежки… «Саквояж, саквояж…» — передразнил Кудеяров Акима. — Ты злодеев излови, а о купецком сундуке пусть твоя голова не болит.

— Правда твоя, Кудеяров, — поддержал его Лапаногов. — Наша служба такая… имать беглых каторжников и передавать их властям. Это они порешили Луку Феоктистыча и его спопутников. Более туг некому душегубствовать.

— На то полиция поставлена, — сказал Жарков. — Чего мы тута будем мотаться по лесу? Еще заряд в лоб влепят… за чужие-то денежки.

Казаки заспорили. Братья Алгапаевы стояли на том, что самое время ловить по горячему следу убивцев. Полиция же пока соберется, поздно будет, варнаков на сыскать. Кудеяров и Жарков ссылались на сенокос, па то, что дома их ждут не дождутся, и нет никакого резона тратить попусту время, что если они свяжутся с полицией и судом, то после замучают их допросами-вопросами и на одних только поездках в Верхнеудинск на суд выйдет разор всему хозяйству.

— Послухайте-ка меня, — вступил в спор Лапаногов. — Не горячитесь. Чего нам с трупами делать? Тело Луки Феоктистыча надоть сопроводить, передать родственникам для отпевания и похорон. Не закапывать же его здесь, как бродягу безродного.

Моя планида такова… Ежели Ванюшка с Петькой до дому торопятся, так тому и быть. А мы возьмем экипаж рессорный, туда на мягки подушечки хозяина… царство ему небесное. Родия Луки не щербату денежку отвалит Алгапаевым. Ну, как? Согласны?

— Ну, это-то можно, — протянул Аким.

— Вот и ладно. Уговор совершили, так полдела порешили.

— А вы куда направитесь? — спросил Жарков.

— Мы-то? Э-э, братец ты мой! — вздохнул Герасим. — У нас с Алганаевыми забот полон рот. Убиенных куда-то подевать надоть. Их сразу не захоронишь, надзиратель и казак записаны в шнуровой книге. На службе у государя. Отвезем мы их всех до деревни Выселки, сдадим тамотко старосте, пускай снарядит подводу до Нерчинска… хотя бы до Читы. Дашутку с собой берем. Она видела одного из тех. Пошукаем в деревне — кто да что, с мужичками поговорим. Крестьяне, оне народ строгий, оне должны что-то да слыхивать. На ихней земле убивают, а оне… оне тоже в ответе… за недогляд.

Сдадим мы убиенных и, ежели на след варнаков не выйдем, бог даст, догоним вас. Как, братья Алганаевы, согласны, нет ли?

Аким и Митяй, не раздумывая, дали согласие.

Лапаногов рассмеялся:

— Не на то дивятся, как братья делятся, а на то дивятся, как складываются.

Глава одиннадцатая

Солнце стояло уже высоко, когда казаки, сопровождаемые лаем собак, въехали в деревню Выселки. Впереди смиренно-мудрый Лапаногов, за ним Аким. Лошадь Акима тащила наспех поделанную волокушу на слегах. В волокуше, покрытые шинелями, лежали мертвые тела. Позади ехал Митяй.

Выселки пусты вдоль всей улицы. С помощью ребятишек отыскали дом старосты. В избе их встретила простоволосая заспанная баба. Руки и губы ее тряслись, слова не могла вымолвить.

— Ты, хозяюшка, в дрожанку перестань играть, — проговорил Лапаногов. — Пойди-ка, сыщи мужа. Да попроворней оборачивайся.

Ту как ветром выдуло из избы.

Задами дворов подошла Дашутка. Ей велено было на деревне не выказывать себя. Убийцы могли знать ее в лицо.

Лапаногов ходил с перевальцем и воем встречным старикам и старухам пояснял, что на выселковских землях найдены убиенные, и деревня обязана снарядить подводу в Читу для доставки мертвяков по служебному назначению.

Казаки не успели помыться с дороги, как двор был облеплен разновозрастной толпой. Тут были и малолетние няньки с грудными детьми, и полуслепые и полуоглохшие старцы в азямах и с посохами, и их спутницы-старухи, и орава немытых мальчишек, забравшихся для лучшего обозрения на деревья, плетни и крыши.

В воротах стоял Митяй и никого не пускал. Да к нему никто и не обращался. Выселковские стояли молча, как воды в рот набрали.

Ближний от Митяя дед в сермяге, морщинистый, что яблоко печеное, брови лохматые, как поднял ладонь к уху, так и не отнимал ее. Все чего-то ждал услышать, но никто нигде звука не проронил. Он не сводил глубоко посаженных выцветших глаз с Митяя и всем своим видом как бы утверждал, что ничего хорошего он не ждет от наезжего казака.

Рядом у плетня притулилась девочка-малолетка с волоокими, широко открытыми, как бы застывшими глазами. Она не понимала, какую беду привезли в ее деревню, кто привез эту беду, но тревога толпы передалась ей, и она ждала покорно и настороженно, что будет. У высокой костлявой старухи с ребенком на руках металось в глазах недоумение. Иногда она начинала сильно качать ребенка и бормотала: «Ату! Агушеньки!»

Беспросветная тоска, вызванная неотвратимостью пришедшего в деревню несчастья, была на лицах у всех, кто хоть сколько-нибудь понимал, что означали для Выселок мертвые тела.

Жди теперь исправника с полицией, чинов судебных со следователем. Пойдут расспросы, допросы, ругательства, а то и побои. И всех чиновников надо кормить и поить обществом. Да еще как надумают они прислать сюда воинскую команду… Да хуже того, если розыск виновных пойдет медленно, а то и вовсе не пойдет. Обозленное неудачей начальство может по малейшему случайному поводу упечь на каторгу, кого захочет.

Толпа зашевелилась, расступаясь, и сквозь нее прошел шатающейся походкой в посконных грязных портах и неопределенного цвета рубахе, босой, без шапки чернявый мужик. Он ни на кого не смотрел, даже на Митяя не поднял головы, но тот его молча пропустил, поняв, что это и есть староста.

Толпа придвинулась, будто осмелела с появлением этого чернявого мужика, шум какой-то исходил от нее — не то от шепота, не то от вздохов и кашлей, слышно, как хлопнула дверь в сенях, и толпа снова немо замерла.

Герасим и Аким при входе старосты в избу отвернулись, будто ничего не заметили. Тот постоял, потоптался под притолокой, кашлянул.

— Кто там? — подал голос Лапаногов. — Проходи в горницу.

Хозяин шагнул в горницу, поклонился, кашлем прочистил горло и представился:

— Староста Выселков… Яким Неродов. Одежонки, обутки справной на мне нет. Как есть с покоса… Чем могу служить? Как гостей звать-величать не ведаю, темные мы, погоны ли, лампасы ли — не смыслим в них ничего. Крестьяне мы… пашем, сеем…

Лапаногов небрежно произнес, не теряя при этом смиренномудрия:

— Хорошая славушка на печи лежит, а худая по селу бежит.

И указал хозяину место. Тот поспешно подскочил, торкаясь коленями, словно в чужой избе, и — плюх на лавку.

— Ну вот, Яким, — начал Лапаногов. — Как по батюшке-то?

— Степанычи мы… — Неродов подумал и повторил: — Степанычи.

— На ваших выселковских землях подняты три трупа. Они тута во дворе, привезены. Убиты надзиратель да казак. Оба с Карийской каторги. Третий труп купецкий.

Староста испуганно моргал, елозя ладонями по остро выпирающим из портков коленям и плохо запоминал, что ему втолковывал Лапаногов.

— Мертвяков этих… что во дворе… надоть отвезти в Читу. Снарядите без проволочек подводу.

— В Читу? Отвезем, ваше благородие, как есть отвезем. Только прикажите, а мы уж со всем усердием. Постараемся.

Староста перестал моргать и елозить ладонями, слабая улыбка тронула его губы. Он начал сознавать, что от упокойников можно легко отделаться, а это в его понимании значило многое.

— А кто мог их убить? — спросил Лапаногов, — Нет ли у тебя кого на подозрении? Нашли мы трупы возлё озера, у дороги. Не слыхать ли чео о беглых, о всяких побродягах? Да и в Выселках ваших что за народ? Можа, убивцы-то из своих, а? Из своих, спрашиваю? А?

— Спаси и помилуй! — Неродов побожился, — Мы, крестьяне, ничего не понимаем… пашем, сеем…

— «Не понимаем…» — усмехнулся Лапаногов, и в его маслянистых глазах проступила жестковатая наволочь, — А каторга-то, еловая твоя голова, из кого компонуется? Из благородных, что ли? Из крестьян она и компонуется.

— Не могим знать, ваше благородие. По мне, так как хотите… сделайте божескую милость. Как пожелаете, так и окажется.

— А ты, Яким, ведаешь ли, с кем говоришь?

— С вашим благородием, господин казак! — выпалил хрипло староста.

— Что же, Яким Степаныч, у тебя никого на подозрении не изрисовывается? Можа, есть такие баловники? В каторге не сиживал ли кто? Думай хорошенько. А то наедут к вам солдаты с розгами, палками, шпицрутенами. Живо вспомянешь. Не пляши под чужую дудку.

Староста заморгал, заежился. Лоб его собрался морщинами, щеки и подбородок побелели.

— В каторге был кто из ваших?

— В каторге? — Неродов погладил столешницу скрюченными пальцами и вдруг оживился, улыбнулся и облегченно вздохнул:

— А как же, ваше благородие! Вы как в воду глядели. Был! Сидка в каторге. Архаровец… Нам-то, темным, и невдомек, а вы сразу изволили заметить, как в воду…

— Обожди ты. Толмачишь одно и то же. У кого сидка в каторге? Имя, фамилия?

— Дак кто… Яков Ванин. Летось он, ваше благородие, подкатился в Выселки. Освобожден… Срок его окончился. С гумагой прибыл, ваше благородие, по всей форме. Урядник наш в известности. Побей меня бог. Как же. У нас по всей форме. Форма соблюдается.

Лапаногов обернулся к Акиму:

— Что-то свербит в ушах. Поснедаем да и отдых возьмем в холодке.

Аким поддакнул.

Ему давно наскучило утомительное приставание Лапаногова к старосте, и, прикрывая ладонью зевоту, он все думал о купеческом саквояже — что в нем, деньги или золото, и сколько?

— Вели-ка, Неродов, сын Степанов, сготовить нам чего-то горяченького.

Староста пошел распорядиться об обеде.

Мужиков удалось собрать уже при вечерней прохладе. За избами, за огородами мычало стадо, вернувшееся с выпасов. Пахло молоком, медуницей, парующей землей. Тени, вытягиваясь, ложились по улице. Тревожно-призывно блеяли овцы в проулках, потерявшие своих ягнят. Солнышко, задев краем горный кряж, играло зайчиками по крышам и верхушкам сосен.

Мужики и парни сгрудились возле прясла старостиной избы, глухо переговаривались, обсуждая случившееся. Женщины и дети стояли на дороге, смотрели на мужей, отцов и братьев, боясь за них и не смея подойти к ним.

Лапаногов велел всем живущим на одном порядке со старостой остаться у прясла, остальным отойти к воротам. Дождавшись, когда мужики заняли свои места, он спросил старосту, все ли пришли, нет ли ослушников или больных. Староста заверил, что пришли все.

— Мужики! — громко прокричал Лапаногов. — Оглядитесь, поищите в толпе каждый… Прибыли ли на сход твои соседи? Ежели прибыли, вздыми руку. За недогляд и укрытие… Каторгой пахнет.

Обе толпы пришли в движение, люди искали друг друга, вытягивали шеи, становились на носки, выкликали имена, фамилии, клички. То там, то здесь поднимались руки. Гул голосов стихал.

— Все нашли своих соседев?

— Все, — облегченно вздохнул староста.

— Знаете ли, почему мы, казаки, здесь? — спросил Лапаногов. — Знаете ли, зачем вы понадобились?

Мужики угрюмо и настороженно молчали.

— Ну? Смирите свою плоть!

Послышались вразнобой негромкие ответы:

— Да чео уж… знамо… Како дело!

— Придет беда в дом, хоть и двери на запоре.

Лапаногов прошелся взад-вперед, выпячивая грудь, как есаул Гюне, подражая ему, неопределенно протянул:

— Тэкс! Тэкс!

Крестьяне понуро ждали.

— Можа, кто из вас укажет на преступников? — спросил Лапаногов. — Можа, кто у кого на примете? Поимейте в мыслях своих, мужики. Не отыщутся душегубы — всей деревней страдать, отдуваться. Не будьте торопливы, будьте памятливы. Спереди не суйся, да и сзади не оставайся.

Лапаногов чувствовал себя, как рыба в воде. Откуда что бралось у него… Какая-то волна захлестнула и понесла…

— Ну так как, есть, нет ли подозрительные? — повышая голос, спросил он. — Кто впал в плотоугодие? Кто скверновец?

— Нетути таких. Не видали, не слыхали.

Лапаногов усмехнулся, скроил такую рожу, что ах! «Было б болото, а черти найдутся». Шепнул Акиму: «Веди Дашутку».

Появление Акима с Дашуткой, одетой не по-деревенскому, привело в полное смятение крестьян. То были на уме убитые, а тут живая девка из благородных. Кто она такая? Откуда взялась?

То, что она имела прямое касательство к убитым — это поняли все. И то, что она усугубит чье-то положение, подведет кого-то к пляске смерти — это тоже поняли все, хотя никто и не мог бы предсказать, что произойдет.

Лапаногов привлек к себе Дашутку, успокаивая ее и шепча:

— Гляди… все они тут. Нет ли среди них того… скрытника, знакомца? Который, убивал Луку Феоктистыча. Помнишь?

— Чео с нее взять-то? — выкрикнули из женской толпы. — Молода… Сплошает!

— Ум меряют не по бороде, — отозвался Лапаногов и, повернувшись к бабам, крикнул: — Цыть у меня! Не мешать! А то живо в арестную! Ишь, раскудахтались. Погоди у меня! Голь, перекати-поле!

— Хоть и гол, да не вор, — упрямо гнул свое тот же бабий голос.

Герасим хотел искать дерзновенную, но рука Дашутки удержала его.

— Ты чео?

— Нашла я… дядя Герасим. Он…

Ее снова лихорадил озноб, так знакомый Лапаногову.

— Кого нашла?

До того неожиданно все случилось, что Лапаногов растерялся.

— Поспешайте, дядя Герасим, — торопила его девчонка. — Сбежит он… У прясла хоронится. В синей рубахе он, и вчера был в ней.

Лапаногов подозвал старосту, показал на синюю рубаху: «Кто таков?»

— Ванин, он и есть, ваше благородие. Каторга…

Лапаногов поднял руку:

— Ванин! Эй ты! Который тут Ванин? Выходь!

Толпа у прясла качнулась, по ней прошли будто сохой, она развалилась пополам, а посредине, на пустом месте, остался он — коренастый, лысоголовый, в серой щетине волос от лба до подбородка.

— Ну и паук! — подивился Аким.

— Был бы темный угол, пауки привьются, — ответил Герасим. — Зови его сюда, староста.

Ванин тяжело ступал босыми ногами по горячему песку, исподлобья поглядывая то на Лапаногова, то на старосту.

— Зачем звать изволили?

— Ну и попался ты на гол-крючок! — крикнул Герасим.

— Понапрасну обижаешь, казак.

— Угадал казака?

— С каторгой да с казаками много годов околачивался. Как не знать… Их повадки известны.

— Ты купца смерти предал?

— Не моих рук дело. Зачем напраслину возводить? Не трогал я вашего аршинника.

— Повадился кувшин по воду ходить… Куда деньги попрятал, куда золото? Кончай валять! Повалял и хватит.

— Знать ничего не знаю. Живу так… Хоть сухая корка, да своя волька. С каторгой завязал навеки.

Лапаногов чего-то узрил своими маслянистыми ласковыми глазами, в один прыжок подскочил к Ванину — хвать за карман и вынул оттуда табакерку.

— Это откудова?

— Ха! — опешил Ванин. — Откудова? Все оттудова. Прикупил, когда волю получил.

— «Прикупил…» — протянул Герасим и повел бровями. — Кто из вас видел табакерку у Якова Ванина? — обратился он к мужикам. — Кто? Я вас спрашиваю?

Тишина вязкая поползла от толпы к толпе, добралась до Ванина…

— Не показывал никому, не довелось, — проговорил он тихо.

— Врете! — раздался звонкий девичий крик. — Это дядина табакерка! — Дашутка тяжело дышала, слезы текли из ее глаз.

— Сама врешь! — прохрипел Ванин. — Прикупил я…

— На табакерке герб иркутский, — проговорила Дашутка.

— Во! — Лапаногов с протянутой ладонью, на которой лежала табакерка, подошел к крестьянам.

— Видите? А? Это как? Откуда бы девчонке угадать, кабы она не племяшка убиенного купца, советника коммерции Луки Феоктистыча Кутькова? Я вас спрашиваю? — заорал Лапаногов. — Ироды, варнаки, башибузуки!

Толпа у прясла в ужасе отшатнулась от него.

— Деревня не убивала купца, ваше благородие, — превозмогая страх, произнес староста. — Убивал Ванин, пускай он и покается перед богом, отведет напраслину от деревни.

Мужики и бабы враз зашумели, подступая к Ванину:

— Пускай кается!

— Сознавайся, Яков!

Лапаногов кое-как навел тишину. Ванин стоял, опустив голову, не смея взглянуть на крестьян. По бороде его стекали грязные слезы, руки тряслись.

— Казнил-резал, так не плакал… — послышалось из женской толпы. — Самосудом его, варнака! Дрекольем! А этот-то… Как он табакер-то узрил — в два счета. Яков и моргнуть не успел.

Блекли тени на дороге, отовсюду неслось мычание недоенных коров. За домами, в низинках, копился туман. Крестьяне мало-помалу успокаивались: убивал-то не кто-нибудь, а бывшая каторга — Ванин… неча было оттель его выпускать, а выпустили, так глядеть надоть. И все, что скопилось за день — и то, что от сенокоса оторвали, когда трава пересыхает, и то, что страху натерпелись, узнав, что подняты мертвецы на их земле, и то, что подводу надо гнать в Читу да и не одну и не только сегодня — все это вылилось в ненависть к Ванину.

Кричали и бабы, и мужики:

— Смерть ему, убивцу! Жигануть чем…

— Покарать его! Одним давком!..

Лапаногов, опасаясь самосуда, подошел к Ванину, взял его за подбородок, заглядывая в его глаза с помутнениями в зрачках, зашептал:

— Ви-ишь, что деется! Говори, с кем был, не один же ты там стрелял. Выдавай сообщников! Кто был с тобой? Не скажешь — порешат тебя бабы. Скажешь… на тех гнев перекинется. О тебе забудут. Гляди! Не упрямься. Про деньги и золото помалкивай. Никому! Ни душе! Называй сообщников. Ну!

Ванин закрыл глаза, перекрестился:

— Покарай меня, господи!

Лапаногов поднял ружье, взвел курок.

— Замолчать! — полетел его крик над дорогой — Замолчать, говорю! Тихо-о! А то стрелю! Ванин назовет тех, с кем был…

В женской толпе ахнули и замерли. Мужики попятились — кто к воротам, кто к пряслу. Готовые только что к расправе над Ваниным, выселковцы теперь боялись его пуще всего. Каждый норовил спрятаться за кого-либо, понимая, что Якову ничего не стоит выкрикнуть первого, кто попадется ему на глаза.

— Смилуйтесь, люди добрые, — вымолвил Ванин, кланяясь крестьянам. — Купца не трогал я, казака не трогал. Надзирателя Пимона убил. Нашей он каторги. Карийской. Загубил тамотко душ несчетно. Вся камера просила меня: «Убей, Яков, Пимона, на том свете зачтется тебе». Не мог я камере отказать, справедливое наказание вынесла камера палачу Пимону. И меня просила…

— Называй тех, с кем был, — приказал Лапаногов.

Ванин повел невидящими глазами по толпе у прясла, и толпа попятилась от него, кто-то упал и пополз, его схватили, подняли и вытолкали вперед, чтобы не скрывался от Ванина. Но тот молчал и смотрел на мужиков, сгрудившихся у ворот дома старосты. И эта толпа, не выдержав, дрогнула и попятилась. Кто-то закричал в ней заячьим голосом, кто-то кого-то хватал, бил, тащил.

Из толпы вытолкнули плюгавенького мужичонку в лаптях, со всклокоченной рыжей бородой.

— Бежать сдумал. Сами пымали.

— Макуха? Это ты, Макуха? — спрашивал староста плюгавца, сам бледнея и еле держась на ногах.

Слабогрудый мужичонка обернулся к толпе, хриплым срывающимся голосом позвал:

— Ионов! А, Ионов? Выходи, чео уж… Бес попутал. Повихнулись умом. Чео уж… — бормотал он, утирая рукавом бескровные губы и подтягивая сползающие порты. — Нищета довела… Разве бы пошел на большую дорогу с берданом? Детки голодные, жена болезная, умирает… — Он разорвал ворот рубахи. — В грехах родились, в грехах и помрем! Простите, люди добрые! Ежели можете… Простите Тимофея Макуху. В аршинника стрелял я… он в масле купался, на сахаре катался… И я схотел… Грешен, грешен перед богом! Казните, не милуйте… простите!

Из толпы вытолкнули Ионова, высокого, костлявого мужика, с болезненно-жгучим блеском в застывших глазах.

Женский крик заглушил его слова, и Ионов беспомощно закрутился, вытягивая шею, пытаясь разглядеть, кто из баб голосит по нему: жена, мать или сестра…

— Староста! — позвал Лапаногов. — Вели связать соловьев-разбойников. Повезем их в полицию, там разберутся.

— Мужики, вожжи несите! — крикнул староста. — Господи благослови, царица небесная! Ослобони нас поскореича от всего этото… Спаси и помилуй! Плоть наша немощна… Жаль и Макуху, и Ионова. Грешили все перед богом, а придет судный час… Вожжи несите, долго ждать еще? Где десятский? Подводы занаряжайте! Чья очередь ехать, собирайтесь! Чео? Собирайтесь без ругливости! А то я у тебя зубы посчитаю… Дождешься, скотинка!

Выселки гудели, как потревоженный улей. Повинившихся вязали вожжами, запрягали лошадей, готовили харчи для казаков, возниц и арестованных.

Дашутку отправили домой на почтовых.

Арестованные лежали в телеге молча, пока Лапаногов и Митяй ехали рядом. Когда же раскуривали цигарки, телега отъехала, и тогда Ионов, вздохнув, сказал:

— Не надо было на сход идтить. Это все ты, Яков: «Пойдем, пойдем…» Вот и пришли… Палачу в карман.

— По обычаю ранее времени не бегают. Сразу подозренье… Обычай, что рог бычий.

Ехавший впереди подводы Аким обернулся:

— Эй, вы, сударики разговористые! Помалкивайте!

В лесу быстро смеркалось. Со всех сторон к дороге подступали коричневые стволы сосен, перемежаемые крапчатыми белыми березами. По земле, сколь было видно, тянулись кусты папоротника, волчьей ягоды, шиповника.

Лапаногов подъехал к Акиму, шепнул на ухо:

— Скачите с братом версты две, тамотко повертка дороги, и никого сюды не пропускайте.

— А ты?

— Я один на один покалякаю с Ваниным. Он у них заправила. Развяжу его. Скажу, чтоб показал, где деньги и золото Кутькова. Скажу: «Покажешь — отпустим на все четыре стороны. Не покажешь — сдадим властям. Там живехонько укомплектуют в смертники».

— Ну, а если…

— Чео «если?» — перебил сердито Герасим. — Я за вас все уж сдумал. Получите свою долю. Попомни, Аким, другого такого случая не припадет. Провороним — всю жизнь сокрушаться… этакое богатство само в руки лезет.

Аким и Митяй ускакали. Лапаногов спешился, привязал коня к задку телеги.

Ни слова не говоря, вынул саблю, нашарил ремни и освободил ноги Ванина от пут. Тот ошалело глядел на Лапаногова.

— Слезавай.

— Зачем? Никуда я не полезу.

— Я, можа, на свободу тебя отпущу, — усмехнулся Герасим.

— Ой, ли? На то ты и казак.

— Не все, что со шляпкой, грибком называется. Некогда мне, Яков. О деле время говорить. С глазу на глаз. Слезавай.

Ванин с трудом приподнялся на корточки. Ноги затекли, он растер их и кое-как спустился с телеги.

— Саквояж далеко зарыт?

— Здеся… но и не так уж, чтоб близко.

— То-то и оно… Тебе из того саквояжа третья часть. Соглашайся. Так и так — ничего не теряешь.

— А мне ничего и не надо. Я с серебром да с золотом всю жизнь провел… в рудниках, в шурфах. Ни золотником никогда не побаловался. Убил палача Пимона не за золото. Камера постановила, камера просила… На следствии, на суде это зачтется.

— Жди, как же. «Зачтется…» Думай, Ванин.

— Я и то думаю. — Ванин мотнул бородой. — А эти мужики как? Без доли?

— Кто? Ионов с Макухой? Жирно им будет.

— Ружжо оставь, с ружжом не пойду, — отрезал Ванин. — Я вырою клад, а ты курочки взведешь…

— Оставлю, — согласился Лапаногов.

— И саблю оставь.

— Казак без сабли хуже бабы.

— Ниче. Ты с саблей-то, можа, поопаснее, чем с ружжом. Стрелишь, да мимо, а срубишь под корень.

— Ладно, пойду безоружным.

— Ну вот, сговорились. Богачество хорошо, а согласье лучше.

Лапаногов пошел привязывать повозочную лошадь. Он свернул с дороги в лес, проехал малость и остановился.

— Славненько тут отдохнете, — сказал он Макухе и Ионову. — Как у господа бога в гостях. Воздух пьешь, воздухом закусываешь. Дайкося я вас стащу на травушку. Посидите, пождите нас. Развязывать не могу, рано. А потом развяжу. Вот управимся с саквояжем и тогда уж…

Он ушел вместе с Ваниным в кусты, Макуха и Ионов знали, куда те направились, и на лицах у них появилось оживление. Надежда на то, что они останутся в живых, проросла в их душах маленьким росточком. Они поминутно озирались и чутко прислушивались к треску и шороху леса.

…Шаги Лапаногова заставили их встрепенуться. Они стали подниматься с земли, кряхтя и охая от боли в теле. Увидя, что Лапаногов один, Макуха спросил в тревоге:

— А где Яков?

— Яков-то? — задумчиво переспросил Лапаногов, доставая из телеги шашку. — Яков-то на воле-волюшке.

— Стрекача такого задал — заяц не догонит. Да-а… Эх вы, горемыки-разбойнички! Сидели бы на печи да ели калачи. А вы туда же… Высокопробного золота табакерку захотели!

— А где Яков? — упрямо повторил Макуха.

— Вот ведь какой ты привередливый! Подай ему Якова да и только. А где я его добуду? А? Ну, где?

Разговаривая сам с собой, Герасим повел плечом, вынул саблю из ножен, попробовал острие пальцем, пробормотал:

— Богу помолись и за дело берись. И-эх, соколики!

Он перекрестился, переложил саблю в правую руку и со всей силой тилиснул Макуху в стык шеи с плечом. Макуха обмяк, повалился…

Ионов, закричав дурным голосом, запрыгал от телеги, как кузнечик, но и его свалила сабля…

Алганаевы ожидали Лапаногова на свертке дороги.

— На Выселки никто не правил? — спросил тот братьев.

— Не. На Петровский завод проезжали, на Мухоршибирь, а на Выселки не.

— А ты что, один ли, че ли?

— Один, — криво усмехнулся Герасим.

Аким, с коня заглядывая в телегу, присвистнул:

— Фыот-ти! Это чео тамотко? Кто они? Кровь…

Лапаногов, не глядя на телегу, хмуро обронил:

— Бежать сдумали… сердяги. Вот я и сделал из двоих четверых. Послал в тусветиый мир.

Аким побледнел, снял фуражку, перекрестился.

— Ну и наделал ты делов, Герасим! Середки ни в чем не знаешь. Пустился во все тяжкие.

— Вместе замышляли. Чео серчать? Иль труса празднуете?

— Ванин где? Деньжата, золото? — торопливо спрашивал Аким.

Лапаногов нехотя ответил:

— Омманул он меня. Сжулил. Пошли откапывать саквояж безоружные. Я думал, придушу его… А он, сиволап, возле клада тесак хранил. «Не подходи, — упреждает, — башку снесу».

— И что же? — срывающимся голосом крикнул Аким.

— Половину отдал. И ушел Ванин… хвост трубой. Тю-тю!

Аким выругался, шумно засопел.

— Как же это ты, Герасим, попустился? Не ожидал от тебя. Обставил все натурально, как надоть, а напоследок промахнулся.

Лапаногов махнул рукой:

— Да ну че! Не все потеряно. Молчи, коль тя бог убил! Слушай. Я повезу этих в полицию, скажу, что… ну, скажу, что побег устроили. Двоих я побил, третий утек. Главарь… Братья Алганаевы ищут его по всему лесу. Найдут! Ванину жрать, пить захочется — выползет на дорогу. А вы вот что… В лесу его не ищите, время зазря не теряйте. Правьте прямиком на Хатагайские горы. Через горы тамотко одна тропа, ему ее не миновать. Деться Ванину некуда, туда выйдет. Тамотко засаду учините. Долго ли поддеть на уду? Труп заройте, чтоб никаких следов. Ни-ни. Жить надо без узлов. Дело закончите, езжайте в Шарагол. Поняли?

Чео тут не понять — поняли. Только сумлеваюсь я.

— В чем?

— Ты бы, Герасим, поделился с нами той половинкой. А?

Это зачем еще? Неча попусту полошиться.

— Ну как «зачем»? Настигнем мы Ванина или нет — это еще бабушка надвое сказала. Поплутаем по тайге да по горам, впустую и вернемся ни с чем. У тебя деньги, а у нас шиш. Омманешь!

— Ах, Аким, Аким! — покачал головой Лапаногов. — Ты че? Полудурье, че ли? Ты сначала живи своим умом, а потом уж чужим добром. Допусти я то, что вы с Митяем окажетесь при капитале… Да в Шараголе вас захапают в два счета. Таких денег вы, турецкие святые, в руках не держали, не смыслите, что с имя и делать, как поступить. Врюхаетесь да и только, и меня потащите за собой. Тут обмозговать надоть как следоват. Тихий воз всегда будет на горе, а смекалка во всяком деле выручит. И еще подумай. Ну, как я вас омману? Как? Турусы на колесах… Или мы не одной веревочкой повязаны?

Аким почесал в затылке, успокаиваясь:

— Да одной вроде бы.

— Ну вот, договорились. Слушай. Уж зачали мы стрелять-рубить сорок да ворон, доберемся и до белого лебедя. И еще вот что. Может так произойтить, что заарестуют меня.

— Неужели тебя заарестуют? — обеспокоился Митяй.

— Могут. Как-никак, а превышение власти. Напрут на то, что один варнак утек и саквояжик Луки Феоктистыча не разыскан. С пристрастием допросют. Да все трын-трава. Я на себя надеюсь. Где заскрипит — подмажу… Кое-какие деньги пущу по усам да по бородам. Ублажить я умею. Езжайте с богом!

Мягко застучали копыта по густо затравевшему лугу. Всхрапнула лошадь. Зашелестели ветки, треснул сук где-то. Стихло все…

Глава двенадцатая

В полдень Кудеяров и Жарков подъехали к бурятской юрте. Стояла она у березового колка между трактом и озером. Возле юрты на треногом тагане кипела вода в чаше. Хозяин в синем халате варил кирпичный чай, понюхивая табачок из берестяной тавлинки, и с настороженностью поглядывал на приехавших.

Казаки, спешившись, ведя коней в поводу, подошли к хозяину и поздоровались. Кудеяров увидел за изгородью серого коня в яблоках, запряженного в легкий тарантас: «Кто же это может быть?»

Хозяин сказал, что лошадь с тарантасом принадлежит Николе, старшему брату Бестужевых. Он ушел купаться на озеро.

Хозяин пригласил казаков в юрту.

— Это тот Убугун и есть, — шепнул Жарков Кудеярову. — Помнишь, Аким говорил? Не иначе, как он, явственно он… самолично.

В юрте стоял полумрак. Хозяйка разливала молоко по мискам.

В люльке лежало грудное дитя. Над ним свисало что-то длинное и белое.

Гости стали перешептываться, глядя на люльку:

— Эка чего придумано!?

Хозяин бесстрастно сказал, что это бараний курдюк. Если сунуть ребенку в рот курдючный кончик, то он будет сосать его, сколько ему угодно, пока не заснет.

— Вскормленные курдюком детишки реже болеют, — заметила хозяйка.

Хозяин сказал ей по-бурятски сердито. Она взяла на руки ребенка и вышла.

Казаков заинтересовал сундучок с уступами-порожками. На верхнем порожке медный бурхан ласково-задумчиво глядел из-под опущенных век. На нижних порожках сохранялась пища для бурхана — хлебное зерно в чашечках. Тут же чадила свеча. Она была очень тонкой, как сапожное шило. Казаки таких не видывали.

Хозяин пояснил, что эти свечи буряты получают из Китая через Кяхту. Их изготовляют из опилок ароматно пахнущего алоева дерева. Опилки обвязывают клейкой тканью. Бурхан доволен, когда горит свеча, и жителей юрты ожидает во всем удача.

Петька зашептал, поворачиваясь к Ивану:

— Негоже тут сидеть и ждать. Придет барин ссыльный, а мы люди служивые… под присягой у царя. О чем с ним тары-бары растабарывать? Еще атаман узнает… Опосля отдувайся.

— Ну, ты-то отдуешься.

— Опять запоперечил, Ванюшка, — миролюбиво проговорил Жарков. — Я свою докуку высказал. А твое дело… оставайся.

— Погодь. Я хочу узнать… Эй, хозяин! Слышали мы, что бурят по имени Убугун обучался у каторжных баринов всякому рукомеслу: и по железу, и по серебру, и по дереву, и по стеклу, и по коже? Не ты ли этим бурятом будешь?

Хозяин ответил не сразу. Полузакрыв глаза, сосал свою трубку, думал или дремал — не поймешь. Кудеяров хотел было переспросить, по тут хозяин вынул трубку изо рта и произнес коротко и вроде как нехотя:

— Ян есть тот…

Кудеяров покосился на Жаркова: слыхал ли? Тот пожимал плечами, улыбался.

— Вы до меня? У вас какое дело? — спрашивал холодно хозяин. — Сегодня у меня день короток. У меня очень дорогой гость. Для вас это будет так сказано… Это по-русски будет сказано: не поминай лихом.

Кудеяров покраснел от смущения, а Жарков захохотал. Хозяин снова занялся своей трубкой.

Жарков вдруг перестал улыбаться. Зло посветлевшими глазами окинул хозяина.

— А мы что, не гости?

Убугун невозмутимо отвечал:

— Гости. Как же… Но… Хуже татарина! — подхватил Жарков и как-то нехорошо, криво улыбнулся.

— Зачем сердиться? — заговорил хозяин как бы сам с собой. — Вы люди служивые. Я знаю по Петровскому заводу. Там вас много. Ну, да ладно. Мне до вас дела нет. Вы люди служивые… под присягой у царя. О чем со мной тары-бары болтать?

«Услыхал ведь Петькин шепоток», — пронеслось в голове Кудеярова.

Зачем сердиться? Зачем тары-бары болтать? Вы люди служивые. А в гостях у меня барин ссыльный. Куда как плохо.

— Ладно, хозяин, — оборвал его Кудеяров, — Не серчай на него. — Он мотнул головой в сторону Жаркова. — Не от сердца он, так… по привычке. Но вижу… не по сердцу мы тебе.

— Брось, Ванюха, поедем! — крикнул Жарков.

— Погодь. Втолкую ему…

— Да чего там!

— Слышь, хозяин! Мы казаки воинской службы. И он, и я, — горячился Кудеяров. — Мы по тюрьмам да по этапам не околачиваемся.

— Да брось ты! — не отставал Жарков.

— Не-ет, я его уважаю за ученость, пусть он меня уважит. Ежели он и есть тот Убугун. Мне это весьма любознательно. Уважит — заранее благодарствую. Нет — спасибочко и на том.

Хозяин с недоверием уставился на Кудеярова. Глаза его заблестели, он пробормотал что-то по-бурятски и снова умолк.

Кудеяров поднялся.

— Зачем сердиться? — вдруг встрепенулся хозяин. — Коня надо кормить. Себя надо покормить. Сиди. Как гость. Гость будешь. Сиди, сиди! — обернулся к Жаркову. — И ты тоже. Какой сердитый… — Снова заговорил с Кудеяровым. — Чего хочешь? Спрашивай.

Кудеяров снял фуражку, вытер, пригладил ладонью мокрые волосы.

— По доброму-то и ладно, хозяин. — Он вздохнул. — Обскажи мне, хозяин, все как есть. Не доносное это… не для полиции. Обскажи, как каторжные баре довели тебя до всякой премудрости, что и не в сказке сказать… Как все это было?

Убугун отложил трубку, подумал, прищурив глаза.

— Как было? А так и было… Жил я сам в сиротстве, нанимался скот пасти, подумывал уйти в дацан… А тут Бестужевы… Собрался я на Петровский завод. И верно… Как слухи были, так и на деле вышло. Доброе сердце может вместить в себя всего человека и еще коня с седлом. — Хозяин засмеялся, вспоминая что-то. — А только, казаки, не сразу я поверил. Хоть и каторжные, а господа… из самого Петербурга, Думаю про себя: «Как так? С самим царем в одной юрте жили… Зачем я им нужен? Обманут, надсмеются, выгонят». Прислушиваюсь, приглядываюсь. А сам стараюсь перед ними, как могу. Видят они мое прилежание… упросили главного мастера, чтобы меня взяли на завод и пускали в мастерские. Я ничего не умел… Но очень хотел уметь, так хотел… Мне бы лишь выучиться. Никола Александрыч показал мне токарный станок.

Казаки переглянулись. Они никогда не видели токарного станка.

— Первое время точил я железо грубо и подолгу. Мастер сердился: «Едят тебя мухи с комаром! Робишь ты ни шатко, ни валко. Пока тебя ждешь, стриженая девка косы успеет заплести». Вот так он ругал меня и смеялся надо мной. На заводе начальство говорило мастеру: «Девятерых заколоти, десятого выучи». На заводе жизнь не сладкая. Хуже не бывает, но я ничего не замечал вокруг. Только станок…

Никола Александрыч дал мне снять рисунки со всех орудий часового и слесарного мастерства, снабдил меня сталью, инструментами, осколками от зеркалов… А еще он подарил мне музыкальную табакерку. Нутро-то у табакерки испорчено. «Ты, — говорит, — ее сам исправь, чтобы она заиграла». Вот как он дарил, вот как учил!

Хозяин задумался, набивая табаком тавлинку.

Жена его заглянула в юрту, что-то сказала по-бурятски.

— Баран поспел, — пояснил хозяин. — Будем мала-мала угощаться.

В юрте тихо. Хозяин опять возился с тавлинкой, а казаки не могли собраться с духом: что подумать, что сказать?

В юрту, согнувшись в дверях, шагнул барин в бакенбардах, со вьющимися волосами, в сюртуке и высоких сапогах.

Казаки вскочили:

— Здравия желаем, ваше благородие!

— Садитесь, садитесь! — помахал он рукой в сторону опешивших и несколько напуганных шарагольцев. — Я уж подумал, не по мою ли душу приехали, не вызов ли куда мне последовал.

— Никак нет, едем по своей надобности, ваше благородие!

— Ну и слава богу, — улыбнулся вошедший.

— Никола Александрыч Бестужев, — произнес торжественно, приглушенным от волнения голосом хозяин юрты.

Кудеяров сказал Бестужеву, кто они, откуда, куда направляются. Добавил, что задержались в юрте бурята, веря и не веря рассказу хозяина про его жизнь на Петровском заводе.

— Прямо диво дивное. Не сразу и уразумеешь, — откровенно признался Жарков.

Бестужев рассмеялся:

— Могу вам, казаки, подтвердить… Мы с братом сами поражены, — он показал на Убугуна, — его успехом. Все, что он увидел и срисовал на заводе, дополнил и усовершенствовал. Изготовил лучше, чем было до него. Осколки стекол, кои заслуживали быть выброшенными на свалку, превратились в стекла зрительных труб и биноклей. Часть из них ушла в продажу. Они превосходны! По отзыву казачьих офицеров… Из войска поступили заказы.

— А музыкальная табакерка? — спросил Кудеяров.

— Музыкальная табакерка исправлена, — продолжал Бестужев. — Играла вовсе без принуждения. И не только музыкальные пьесы, но и приводила в движение малюсенькую молитвенную… Как ее? Молитвенную мельницу.

— Хурдэ, — проговорил хозяин.

Николай Александрович расспрашивал казаков про житье-бытье.

— Мои-то сродственники, барин, — ответил Кудеяров, — сызроду хорошо не живали.

— Давно ли в казаках? Мы сдавна казаки.

— Жив ли отец?

— Уготовил себе три аршина земли на Чингисовой сопке, на Аргуни… Каторга убила. Бежала из-под стражи, ну, а он в карауле как раз стоял. Ну и вот… Ныне на мясоед три года… Живу с матерью да сестренкой. Служба заедает. То на границу скачи, то в таможню пошлют.

Кудеяров торопливо затянулся цигаркой. Обожгло пальцы. С сожалением бросил окурок, вздохнул:

— Жизнь казачья, она… — махнул рукой. — Перебиваемся из куля в рогожку. Хлебная нужда.

— А скажите, барин, вот молва идет, что для людей вы обходительный и добрый и по всему для общества мирян пользительны. А скажите… Это врут или как понимать? Будто бы царя вы… того… самое… Ну, хотели, стал быть, извести со свету. Так вот: врут или как понимать?

Казаки притихли. По застывшим склоненным лицам, набухшим краснотой шеям, по дрожанию пальцев видно, что чутко будут ловить слова каторжного барина.

Бестужев полуприкрыл глаза, подумал, вспоминая… Сказал твердо, как отрубил:

— Про царя не врут. Но было это давно. Обо мне судите… Каким видите, а не каким был.

— У нас пластуна забили насмерть, — проговорил Кудеяров, — о царе отозвался с руготней…

— Я, казаки, ссыльно-поселенец. На все мне запрет лежит… всякое вольное слово…

— Это мы понимаем.

— Вот вас домой отпустили с учений. А надолго ли? Ждете ли вы амурского похода?

— Ждем, барин.

— С охотой ли в поход собираетесь?

— Да почитай что все с охотой.

— А кто супротив похода?

— Да кто… — Жарков подумал, — Кто? Разные. Вот Герасим Лапаногов. Ему на што Амур? У него и в Шараголе богатства не счесть. Лошадей тыщи…

— А тебя что, на Амуре лошади ждут-дожидаются? — Кудеяров захохотал. — Явится Жарков Петька на Амур-реку, а там лошадей, что кочек на болоте. А не хочешь ли знать: тамотко одни голопузые тунгусы!

Бестужев спросил у Кудеярова:

— Ну, а сам ты как? Пойдешь в поход?

— Да ведь как не пойти. На Амуре земля наша. Ее вернем мы себе по справедливости. И заживем там! — Иван зажмурился, довольная улыбка поползла от щеки к щеке. — Заживем там! На волюшке вольной, на землице — бархате черном, на траве-ковре пушистом.

— А не думаете ли вы, что вслед за казаками обоснуются на Амуре и закон государев, и суд государев, и налоги государевы? — спросил Бестужев. — И губернатор припожалует.

— Какое там! — отмахнулся Жарков. — Глухомань же этот Амур, самая глухомань. Черт крюком не достанет, не то что губернатор!

Бестужев помолчал. Что сказать казакам — он и сам не знал. Амурский поход России нужен. И народ это понимает. Никак нельзя великому государству не иметь речного выхода в океан. Казаки, те рвутся на волю, подальше от господ, от власти самодержца. Испокон веков рвались и рвутся? Думают, что на Амуре заживут по-вольному. Не заживут… Незабвенный и туда, в самую глухомань, постучится… Черт крюком не достанет, а император всея Руси достанет.

Прощаясь с Николаем Александровичем и Убугуном, казаки выпили тарасунчика двойной перегонки. Уезжали навеселе.

Всадники неспешно поднимались горной дорогой. Лошади помахивали хвостами, отгоняя наседающих паутов. До юрты Убугуна докатилась по песчаному увалу, по каменным россыпям шуточная песня:

Во поле в харчевке —

Там казаки пили.

Эх-ва, зим-зим,

Мамонька, юм-юм,

Там казаки пили!

Там казаки пили,

Манечку манили:

— Поедем-ка, (Маня,

С нами, с казаками,

За Байкал служить,

Красно вино пить.

Эх-ва, зим-зим,

Мамонька, юм-юм,

Там казаки пили!

Глава тринадцатая

Шарагольекий богатей Егор Андриянович Лапаногов, бывая наездом в Иркутске, познался с купцом Ситниковым — запродал ему шкуры бычьи и лошадиные. В трактире наслушался от захмелевшего купчины, как надо оборачивать капитал… Повздыхал, завидуя.

Сын-то у купчины служил у самого Разгильдеева на каторге. Можно сказать — по золоту ходил. А кто по золоту ходит… Ужели золотые крупинки не прилипнут к подметкам офицерских сапог? Ситникову от сына-есаула кое-что не иначе перепадает. Пробовал Егор Андриянович попытать купца про каторгу: как да что… Тот живалый человек, от него многого не вытянешь, не вызнаешь.

А золото засело в мыслях у Егора Андрияновича. Ой, как засело!

После той трактирной трапезы наутро Егор Андриянович направился в губернское управление, разыскал горного столоначальника Крюкина, спросил у него, нет ли в чем нужды у горного отделения.

Антип Федорович Крюкин, зная, чем богат Лапаногов, взялся называть казаков, приписанных к горной страже, кои все еще не обзавелись собственными лошадьми, но имели надежду со временем получить денежную подмогу из дому.

Оставь… хоть я и лошадник… — прервал его Егор Андриянович, улыбчиво поблескивая маленькими маслянистыми глазами и расправляя, раскидывая на груди бороду. Ему то ли было жарко, то ли он тряс бородой, показывая всем, кто находился в канцелярии, какая она у него редкостная — густая, длинная, ухоженная гребнем и вежеталем. — Оставь… — повторил он и шумно вздохнул. — С лошадками обходиться мне привычно, не впервой. — Тут я и сам могу обзавестись покупателями. А вот не сыщется ли у тебя какого подрядного дела?

— Подрядного? Как не сыщется… Для вас, Егор Андриянович, с превеликим почтением и удовольствием. Располагаем подрядами на дрова-с. Вот извольте знать-с. — Столоначальник близко поднес к подслеповатым глазам бумагу. — Запрос есть от управляющего…

— Погоди, братец, — прервал его Лапаногов. — Дрова не по моей части.

— А чего-с изволите?

— Мне бы… Слышал я, что ноне власти амурским походом заняты. Без капитала Амур не возьмешь, как я разумею.

— Это уж яснее ясного.

— Золото туда идет…

— Идет, не без того, — настороженно согласился столоначальник.

— Так вот я и думаю, не подсобить ли чем господину Разгильдееву. Служба у него тяжелая, по нонешним временам и спрос за нее велик. Хотел я повидаться с его превосходительством, да ведь решиться-то не просто… А ну, как турнет взашей?

Столоначальник посмотрел в окно, улыбнулся. Полез пальцем за накрахмаленный воротничок, почесал шею:

— Меня господин генерал-губернатор… не скажу, что так уж за панибрата принимает. Служба, чины — известно… а величает… имя там… отчество… само собой — это все при разговоре употребляется. Первые-то времена его превосходительство не жаловал меня. Не скрою… Поклеп на меня был. Обвинялся я во взяточничестве. Н-да. Прискорбно, да что поделаешь. Призывает меня к себе Николай Николаевич. Сам во гневе. Начал мне устраивать распеканцию на все корки. Кричит: «Сколько денег украл? Выгоню, вытурю со службы!» Я ему возражаю: «Служу честно. Взятками не занимаюсь. Сам честен. Сын честен. Вся семья такая…» Генерал словно белены объелся: «Ваша фамилия Крюкиных… сплошь преступники да воры!» Не утерпел я, не вынес обиды. Отвечаю генералу: «Фамилия Крюкиных чиста во всем, светла, яко младенец перед богом. А вот фамилия Муравьевых не чиста и даже преступна перед государем! Муравьева-то Апостола повесили за Сенатскую площадь…»

Генерал аж побелел, затрясся, выгнал меня. Пошел я в расстроенных чувствах… Сюртук с галунами сдернул с плеч, закинул в Ангару. А генерал-то видел в окно. Взяло его сомнение. Велел вторично ревизовать. И туг открылся поклеп на меня вредоносный. Генерал призвал меня к себе, сделал предо мной извинение за горячность да и в чине повысил… за честность и неподкупность моей фамилии.

— Живут же люди, — вздохнул Егор Андриянович, — Чуть ли не каждый день видят его превосходительство. Нам-то издалече и то не доводится повидать.

— Служба, Егор Андриянович. Служба. Положено по всем ритуалам…

Егор Андриянович снова вздохнул.

— А не засиделись ли мы тут, милостивый государь? — вопросил столоначальник. — Полдничать уж пора. Пополдничаем, а за сим с божьей помощыо-с…

Лапаногов отвел взгляд, поглаживая бороду. Столоначальник молча засобирал бумаги.

За штофом с закусками Егор Андриянович вызнал у Крюкина, что о третьем годе, проезжая через Нерчинск, господин генерал-губернатор изволил заметить, что постройки горного управления в городе весьма ветхие, плохого вида. Генерал признал необходимость построить новые здания. Потребовал покрасить кровлю по шведскому способу — по фасаду темного цвета, а стены корпусов дымчатого цвета. Мастеров обещали выписать с Иркутского города. А подполковник тут промашку дал. Промедлил. Забыл, что ли, про новые порядки. У Николая Николаича слово с делом рядышком идут. Пришла депеша от старшего адъютанта генерал-губернатора: «Выстроены ли дома горного управления, а если нет, то какие побудили вас причины ослушаться приказания его превосходительства?»

— Я в ту пору как раз в Нерчинске оказался. Разгильдеев посылает за мной. Надо выкручиваться, — столоначальник хмыкнул в усы. Егор Андриянович налил ему в рюмку: «Угощайтесь!»

— Натерпелись, поди, страху? — спросил Лапаногов.

Крюкин зажмурился, довольная улыбка растеклась от углов рта.

— Подумал я, подумал… и ответствую с этакой хитрецой господину подполковнику: «А где поставить дома: в центре города или на окраине? Разрешения не получено. Его превосходительство осматривали места, но утвердительно не изволили пояснить, где именно произвести таковые постройки. И вам, ваше высокоблагородие, все еще неизвестно, как должны быть эти постройки произведены: вольным наймом мужиков или по наряду казаками? Пропишите в Иркутск, что на все сие честь имеете ожидать ответа в предписании».

— А что Разгильдеев?

— Согласился. Что же ему еще? Ну и приписал, что строить он хотел бы в центре города, но ему нужно сметное положение для руководства, равно как и разрешение на деньги, долженствующие употребить на постройку. Ну и пошла писать губерния… Сметное положение составили. Кругленькая сумма серебром. Запросили, где ставить…

— А деньги? Достаточно ли дали? — любопытствовал Лапаногов, догадываясь, что столоначальник неспроста разговорился с ним о постройке зданий горного управления.

— Расходы надлежит испросить у гражданского губернатора.

— Скоро ли выйдет распоряжение?

— Задержки не предвидится, куда уж там. Нерчинские-то заводы не дают покоя Николаю Николаичу. Большая в них политика заключена. Были они в собственности у государя. А наш-то генерал, как задумал идти на Амур, выпросил эти заводы у царя.

— Как же это царь-то поступился столь великим богатством? — удивился Лапаногов.

Крюкин улыбнулся:

— Богатство-то великое, а доходов никаких.

— Зачем тогда генералу эти заводы?

— Вот чудак-голова! Николай-то Николаич по-своему хотел управлять нерчинскими заводами. Воров-чиновников изгнать с заводов. Взбодрить к труду людей честного имени. Оно, глядишь… и золота-бы намыли поболе. В доходы Сибирскому краю.

— Ну и что теперя?

— А то, что промысел золота пошел вверх. Из упадка горный отдел, вышел, славу богу. Денежки-то на новые здания вот и отыскались.

— Время ли тратиться-то? Деньги бы те на Амур в самый раз.

— Это не нашего ума дело. А только думаю я, что Николай Николаич неспроста, не от прихоти вознамерился строить. Он показать хочет, что край во всем возрождается. А еще… — столоначальник понизил голос. — Слух есть, что государь да министры обратно хотят взять нерчинские заводы.

— Как так обратно? — опешил Лапаногов.

— Заводы-то ныне доходы дают. А при заводах, как в сказке, вырастут новехонькие зданьица. Всякому приятно такое получить в свою собственность. Понял, Егор Андриянович? Бери-ка поскореича откуп на строевой лес, пока не взял кто-нибудь.

…Лапаногов в тот же день выторговал у столоначальника откуп на лес для постройки зданий горной канцелярии и назавтра уехал по деревням для найма мужиков.

Лес лесом, а в мыслях у Егора Андрияновича по прежнему крепко сидело золото, по которому «ходил» сынок купца Ситникова.


Джигмит Ранжуров за сплав по Амуру был произведен в чин зауряд-хорунжего. Санжи Чагдурову к серебряным галунам на рукавах добавили галуны на воротнике — стал пятидесятником. Ранжуров, имея офицерское звание — хотя и зауряда, — надел серебряные эполеты и получил темляк к шашке.

В улусе все дивились. Как не дивиться… Увезли Джигмита в Иркутск в колодках, а вернули в серебряных эполетах.

В Нарин-Куидуе только-только управились с сенокосом, как из Кяхты прибыл конно-нарочный с приказом: «Зауряд-хорунжему Джигмиту Ранжурову при строевом коне и полном вооружении прибыть на сборный пункт Верхнеудинского казачьего полка для отбытия на учебную службу в Оренбургское войско на два года. С собой велено иметь команду из пяти казаков, «умственно вполне пригодных и к строевой службе способности оказывающих».

Цырегма в слезы: «Не езди, откажись! Что я без тебя? С тоски пропаду. То на Амур ходил — ждала, теперь — на новый край света… Хозяйство порушится без хозяина». Взяла на руки Цыремпила: «Куда я с ним? Без отца растет».

Старик Ранжур стукнул кулаком по сундуку, на которое сидел:

— Цыть! Как это — «не езди, откажись?» Ведь он у нас, дура, офицерского звания!

Ранжур гордился сыном, его офицерским чином.

Балма, узнав об отъезде брата, вздохнула:

— И когда этому конец будет? Опять мне на всех вас спину гнуть?

— Ничего, сестра, потерпи, — усмехнулся Джигмит невесело. — Жениха привезу тебе… из оренбургских.

— A-а, жениха! — Балма сплюнула. — Только вези урода, а то сбежит от меня.

— Без меня проведывайте мать Цыцикова. Не оставляйте старуху без присмотра. Коня Очиркина строевого сберегите. Добрый у него конь. Если старуха не в силах за ним досмотреть, поставьте в мою конюшню.

— Неужели веришь, что Очирка вернется?

— Всяко бывает. Позже появившиеся рога лучше рано выросших ушей.

— Себя береги там… в чужом краю.

В Верхнеудинском полку на сборном пункте формировались первые две учебные команды забайкальцев для отправки в Петербург и Оренбург.

В город приехал Николай Николаевич Муравьев, лично пожелавший проследить, как идет исполнение его приказа.

Весной Муравьев и Ахтэ докладывали царю о положении в Восточной Сибири в присутствии наследника-цесаревича Александра и военного министра.

Николай, рассмотрев карты экспедиции Ахтэ, сверил все, что было нанесено, с параграфами Нерчинского трактата. Посмотрел на Муравьева:

— Что же, генерал, выходит так, что все пространство Приамурья, которое лежит от реки Бурей к морю, это наше?

— Да, ваше величество! Дерзаю настаивать на занятии залива Де-Кастри и соседнего с ним озера Кизи. Взгляните, ваше величество, на карты. Стратегически выгодно нам…

Николай повернулся к военному министру:

— Так и снеситесь об этом с китайцами.

Подозвал к себе Муравьева.

— Все это хорошо, отменно, — заметил царь, указывая по карте на Сахалин и Амур, — но я ведь должен посылать защиту для всего этого из Кронштадта.

— Можно и ближе подкрепить, ваше величество, — ответил Муравьев, проведя пальцем от Забайкалья по Амуру.

— Ах, Муравьев, Муравьев! — не преминул воскликнуть Николай. — Ты когда-нибудь с ума сойдешь от Амура.

— Ваше величество, сами обстоятельства указывают этот путь.

— Ну, так пусть же обстоятельства к этому и приведут! — Царь рассмеялся, ударяя генерала по плечу.

Это было уже вполне определенное отношение Николая I к осуществлению векового права России на свободное плавание по Амуру. Муравьев облегченно вздохнул. Дворцовые интриги против него как будто теряли свою силу…

— Много ли, генерал, потянешь с меня денег? — спросил государь.

— Не так уж много, обойдусь забайкальским золотом… если, ваше величество, будете так милостивы к нашему войску, и разрешите пользоваться этим золотом…

— А чем располагает министр финансов?

— Министр, ваше величество, полагается на тридцать пудов карийского золота.

— И что же? Ему этого достаточно? Мало? А сколько вам необходимо?

— Государь! Намоем на Каре сто пудов. У министра я не попрошу ни одного золотника.

— Вот это ты славно, голубчик! Порадовал ты меня. А я уж боялся, что ты с министерства нашего потянешь.

Царь прошелся по кабинету. Здесь все было зеленой окраски. Стол под зеленым сукном, зеленый мрамор на стенах, того же цвета тяжелые подсвечники, шторы на окнах. Палисандровая кровать под зеленым солдатским одеялом, на которой царь отдыхал после обеда.

Ах, как он хотел хоть в чем-нибудь походить на Петра Великого! Раньше можно было сопоставлять заговор стрельцов против Петра с заговором дворян-офицеров против пего, Николая. Но то было давно. Нынче надо что-то другое… новое. Петр прорубил окно в Европу, а почему бы Николаю не прорубить окно в центр Азии и в Восточный океан? С помощью этого одержимого генерал-губернатора…

— А что у вас в крае, Николай Николаич, развиваются ли земледелие, промыслы? — спросил государь.

— Непременно, ваше величество, — отозвался Муравьев: — Край наш не забыт богом. Удивительны смышленость и способности здешнего русского народа. И самые замечательные среди них, без сомнения, казаки, составляющие ныне конную часть Забайкальского войска. Иные презрительного мнения о нем… о войске, величают его не иначе, как унтовое, за ношение крестьянской обуви. Унты, верно, не парадная форма обуви, но по бедности… что поделаешь. А только я бы не променял наших казаков и на гвардию.

— Ну уж непременно на гвардию, — снисходительно улыбнулся царь. — Каково же хозяйство у твоих унтовых казаков?

— Хозяйство налаживается, ваше величество. Клин пашенный вырос. И все же… Смею доложить. Одна пятая часть войскового населения почти совсем не занимается земледелием.

— Что же это за население?

— Инородцы. Буряты, ваше величество.

— Я помню, ты за них горой стоял. Чем они тебя прельстили?

— Тем, что не потребляют хлеба для пропитания, — со смехом ответил Муравьев. — Ныне у меня запасов зерна по четверти на душу, если бы не буряты, оказался бы голод. Третий год пшеница родит плохо, недороды там часты.

— И все же, чем они, буряты, тебя прельстили?

— Они представляют силу при разрешении амурского вопроса. Замечу, государь, что на китайской линии они — лучшие пограничники. Глядя на них, и монголы приноравливаются к России.

— Смотри, тебе виднее, что там делается. А только мужиков да казаков своих унтовых не преобрази в доподлинно свободных христиан. Бунты в губерниях не умаляются, неповиновение во всем предерзостное. Сам же докладывал… И замечу, что смутьянов наказал слабо. Экое наказание! Сослал в Якутский полк. Да мужику где бы ни жить, лишь бы жить. Про железные перчатки не забывай, генерал. За мужиками смотри да и за дворянами посматривай. Вот с этими… декабристами… кое-какое послабление… Надо. Но за ними такое… Не забывается, на всю жизнь не забывается!

Царь помолчал, выкатив на Муравьева холодные оловянные глаза:

— Ну да ладно. Вижу, что ты понял меня. Что еще у тебя?

Муравьев ходатайствовал перед царем о том, чтобы ему разрешили будущей весной приступить к «амурскому сплаву». Царь уклончиво ответил, что он от кого-то слышал, будто англичане сравнивают Китай с упрямым и чопорным стариком, который любит, чтобы его гладили. Генерал возразил: Англия-де сие сама не берет во внимание, а Поднебесная империя молчаливо сносит все.

— Но когда-то же и у Китая лопнет терпение, — добавил Муравьев.

— Не в отношениях ли с нами? — насторожился царь.

— Что вы, государь! Нет никаких признаков, указывающих на то, что Китай слишком близко к сердцу принял наши притязания на земли, нам ранее принадлежавшие, и на свободное плавание по Амуру. Дальновидные китайские политики понимают, что устоять против нажима Англии и Франции они могут только в союзе с Россией.

Муравьеву показалось, что царь согласился с ним. Николай объявил о том, что всемилостивейше жалует генерала императорским орденом Белого Орла.

Ходатайство Муравьева о сплаве по Амуру царь передал на рассмотрение Сибирского комитета.

Наследник-цесаревич, розовощекий, благодушный и миловидный, во всем поддерживал Муравьева, как бы давая понять своему самодержавному батюшке, что сын его вполне зрел разумом для решения государственных дел.

— Я поражен, генерал, столь быстрыми вашими успехами по устройству казачьих сословий в Восточной Сибири, — сказал Александр. — Примерны труды и заботы ваши по развитию обширнейшего края. Но я вижу, что вы устали… Вам пора подкрепить свое здоровье, генерал, и, если вы будете ходатайствовать об отпуске, я готов поддержать вашу просьбу.

Царь, ублажая наследника, отпустил Муравьева в четырехмесячный отпуск на Мариенбадские воды.

После возвращения с Мариенбадских вод Муравьев беседовал с директором азиатского департамента тайным советником и, между прочим, полюбопытствовал: «Нет ли надобности из-за сношений с Китаем побыстрее вернуться в Иркутск?» Тайный советник преспокойно ответил: «Нет, ничего. Спешить не надо».

Генерал, забыв думать об интригах, отъехал в гостиницу и с месяц пребывал с женой в преотличном настроении, предаваясь безмятежному отдыху. И вдруг из Иркутска пожаловал курьер с экстренным донесением о том, что китайские уполномоченные скоро будут в Маймачене «для трактования границы по Амуру в связи с русской нотой».

Взбудораженный столь неожиданной вестью, Муравьев поспешил к тайному советнику за разъяснениями. Тот принялся вспоминать все разговоры-переговоры о делах амурских и с трудом вспомнил, что русская нота была действительно послана китайцам с позволения государя.

— А кто же поведет с ними переговоры? — в раздражении спросил Муравьев.

— Очевидно, вы, — нехотя произнес тайный советник. — Впрочем, именно вам, генерал, поручено вести переговоры. Поезжайте к военному министру.

А зачем ехать? Царь же приказал министру: «Так и снеситесь об этом с китайцами». Ну вот и снеслись…

Муравьев шагал из угла в угол по гостиничной комнате, вздыхал, охал. Красные пятна ходили по его лицу. В ноте, составленной Нессельроде, опять какая-то путаница о русско-китайской границе. «Упрямо твердят о никогда не существовавших пограничных столбах на левом берегу Амура, а вот о пространстве севернее Уссури почти что умалчивается. Что же удивительного в том, что в иркутской депеше утверждается: китайцы сразу согласились ставить столбы по левому берегу Амура от реки Горбицы. Куда же смотрел государь? Почему не пресек вредоносные интриги? Вот уж странно».

Глава четырнадцатая

В Кижу приехал лама, собрал верующих, обрушил проклятия бурхана на старшину новокрещенных Буду Онохоева. Лама был бритоголов, с черными пронзительными глазами, сухощав и ловок в движениях. Он убеждал улусников в том, что Буда Онохоев смешал чистое благородное учение Будды с мутной водой преступной проповеди и что скоро наступит для него самого и для всех, последовавших за ним, тяжело переносимое страдание в этой и будущей жизни.

«Учение Будды, — продолжал лама, — это кладезь мудрости на пользу живых существ. Мудрость является в сердцах тех, кто думает о Будде в течение мгновения столько, сколько белых крупинок плавает в молочном океане. Эта мудрость утверждается посредством яркого луча безграничного сострадания и силой высшего благодеяния».

Из этой проповеди улусники поняли, что Буда Онохоев в Кижу не вернется. Из рук стражников главного тайши еще никто не вырывался.

Лама сообщил верующим, что он способен общаться с духами умерших и отсылать их в ад или рай. Все попадали на колени и стали молиться. Лама прошелся по лужайке, щелкнул пальцами и зашипел:

— Ше-ше-ше!

Похоже было, что он погонял ленивую лошадь. Его черные пронзительные глаза видели далеко. Он отыскал в толпе Норбо, сына улусного старосты, подошел, показал на него пальцем. Лама хлопнул в Ладони, поклонился. Набежали родственники Норбо, начали обливать его холодной водой. Норбо ежился, охал, но то и дело смеялся: после смерти ему предстояло жить в раю.

Лама стал произносить проповедь о доброте улусников, исповедующих учение Будды. Чтобы попасть в касту добрых, следовало почаще подавать подаяние, иметь под собой для сиденья только кошму или циновку, не иметь запаса пищи, иметь шерсти на одно одеяло, пользоваться тем, что имеется в мусоре, пребывать без крова в пустыне или под деревом, сидеть с подогнутыми ногами…

— В нашем улусе полно добрых людей, — переглядываясь, говорили старики. — Такую проповедь легко соблюдать.

Затем лама заговорил о различии понятий «стремление к богатству» и «стремление к обладателю богатства». Его мысли сводились к тому, что не нужно обладать богатством, что это греховно, но самый тяжкий грех падает на того, кто «стремится к обладателю богатства».

Старики попросили рассказать о теле Будды.

Лама охотно отвечал, что плечи у Будды широкие, туловище, как у льва. Имеет он все сорок зубов исключительно белых и ровных, глаза подобны сапфиру, ресницы, как у быка, язык длинный и красивы», лицо украшено невидимыми волосинками.

Лама еще долго перечислял достоинства тела Будды, и все устали его слушать.

Норбо, заметив в толпе Бутыд, пробрался к ней и шепнул:

— Выходи за меня замуж! Видела, как лама указал на меня пальцем? Я буду жить в раю и моя жена вместе со мной.

Бутыд передернула плечами, посмотрела на маленького Норбо сверху вниз:

— Иди просохни, а то, как мышь, мокрый…

— Смотри, пожалеешь! — Норбо от злости потемнел лицом. Бутыд, не ответив ему, отвернулась. Голос у Будды подобен голосу дракона! — долетел до нее восхищенный крик ламы. — Походка, как у быка — вожака стада.

Она вспомнила, что в такой же тихий солнечный день мимо ее юрты проезжал казак на вороном коне и попросил напоить его водой. Бутыд могла бы ответить, что в юрте нет воды и заняться своими делами — строгать стрелы из березовых брусков. Но она повела его почему-то к ручью, ей не хотелось отпускать от себя так скоро этого незнакомого ей всадника. И потом она не раз думала о нем, не понимая почему.

«Очир! Очир!..» — шептала она па разные голоса и, прислушиваясь к звукам своего голоса, чувствовала, что ей приятно произносить его имя.

— Руки разукрашены благородными узорами любви к живым существам и счастливыми рисунками! — выкрикивал лама перед стариками и старухами.

«Узорами любви, — отдалось в голове Бутыд. — Узорами любви».

Да-да. Она видела эти узоры… тогда… в ручье, в холодных, как лед, струях. Это было так давно! Очир обещал приехать, когда зацветет ковыль, и он приехал, но… ее не было в улусе. Он отдал брату пойманную им где-то лошадь. Где он? Что с ним? Неужели все дороги, по которым он ездил, пролегли в стороне от улуса Кижи? Неужели все ручьи, из которых он сам пил и поил своего коня, протекали вдали от улуса Кижи? Неужели все девушки, на которых он засматривался, жили, где угодно, только не в улусе Кижи?

— Если не пойдешь за меня, — звучал в ушах голос Норбо, — выдадут тебя за сына главного тайши Дампила.

Где же Очир? Как хочется видеть его вороного коня! Как хочется потрогать руками мохнатую шапку с голубым, как небо, верхом! Как хочется слышать его резкие, запальчивые слова о том, что он докажет свою удаль, храбрость и свою удачу!

— Лоб у Будды красиво поставлен, — тянул свое лама. — Органы чувств не расстроены. Глаза подобны лепесткам лотоса.

А Норбо все топтался рядом, не уходил, шептал горячечным ртом:

— Хромой Дампилка хвалился на надане[40], что возьмет тебя силой. Его желтушечные глаза в тот вечер горели, как у совы. Он притоптывал той ногой, которая у него короче.

Бутыд надоело его слушать. Она взяла Норбо за ворот халата, притянув к себе:

— Куда вы оба годитесь? Слепой хромого на руках таскает… Уйди, а то подниму на руки при всех!

Маленький, тонкошеий сын старосты побледнел от обиды, сжал кулачки, забрызгал слюной, но отошел от Бутыд.

Ночью в юрту Муртоновых вошли стражники главного тайши Бумбы Юмсараева, подняли с постели Бутыд, велели ей одеваться и ехать с ними. Ошира, пытавшегося схватить нож со стены, ударили нагайкой по голове — раз и другой… Обливаясь кровью, тот упал на кошму.

Всю ночь ее везли в закрытой кибитке. Останавливались только для смены лошадей. Стражники молчали, не спрашивая Бутыд ни о чем и не отвечая ей.

Слышно, как переехали бродом реку — прошумела рассекаемые колесами волны, простучали копыта по гальке… Поднялись, на берег, запахло дымом.

Кибитка остановилась, стражники поднялись.

— Выходи!

«Как родилась — не помню. Как умру — не знаю», — подумала Бутыд.

На лужайке, в тени старых раскидистых берез, стояла юрта из белого бархата. Дверь выделялась красной окантовкой. Наверху трепетал желтый флажок. Вся степь за юртой была заполнена отарами овец, косяками лошадей, стадами коров и верблюдов.

Стражники провели ее в юрту, где было прохладно к полутемно. На хойморе она разглядела Дампила. Он сидел на подушках в светло-зеленом халате и замшевых сапожках. Брови у него, как и усы, закручивались вверх, что придавало лицу его удивленно-бравое выражение.

Бутыд еще в дороге догадалась, кто послал тайшинских стражников.

— Я люблю в тебе женщину, — проговорил он, — но ненавижу в тебе нищенку! Будешь моей второй женой.

— Если твоя стрела пролетит дальше моей, то я буду твоей женой.

— Хватит! — закричал он, округляя глаза. Я это уже слышал, но нынче твое хвастовство не взрастит тебе плодов.

Да, он это уже слышал. Он сватался к ней прошлым летом, и она при общем смехе улусников обещала стать его невестой при условии, если он пошлет стрелу дальше, чем она.

— Я вытравлю из тебя все супротивное, оставлю лишь женское… Ты будешь рожать мне наследников, продолжателей моего рода. И горе тебе, если ты не принесешь мне сына!

— Я желаю, чтобы ты вознесся поближе к солнцу, лишь бы оказался подальше от меня.

— Ха! От богатства еще никто не отворачивался. Всякий бурят посвистывает, судя по тому, сколько у него лошадей. Видела, сколько лошадей и скота пасется в степи? Это все мое! Отец поделил свой скот на шесть стад: четыре его жены — четыре стада, пятое стадо мое и шестое его самого. Но если тебе этого мало, — он махнул рукой в сторону, где простиралась степь, — я упрошу отца поубавить поголовье скота у его жен и собрать для тебя отдельное стадо. У нас в роду будет стадо твоего имени! Тебе и этого мало?

— Коровьим языком лижешь, а лисьим хвостом гладишь! Ненавижу! Как сына тайши и как мужчину… Протягивай ноги по своему одеялу. Лучше отпусти меня домой. Мир велик, и мы можем не мешать друг другу.

— Мне нужно взять от тебя женщину, — повторил он упрямо. — Больше ничего… Только женщину. Живи, как живешь. Хочешь работать — работай. Не хочешь — не надо. Хочешь по гостям ездить — езди. Не хочешь — не надо. Живи, как живется. Но как женщину я возьму тебя всю без остатка.

— Можно сколько угодно делить стада, но мою ненависть к тебе нельзя убавить.

— Посидишь в арестантской и станешь сговорчивее!

Дампил позвонил в колокольчик. Вошли стражники.

— Посадить под караул. Кормить тем, что остается собакам.

…Старший стражник подошел к дверям арестантской избы, потянул за железное кольцо. Что-то заскрипело, дверь стала подниматься, и скоро открылась темная и широкая щель.

— Лезь туда. Ну! — подтолкнул ее стражник. — Тут лестница, по ней спустишься. Да пошевеливайся! Тюрьмы не видела, что ли?

— Я не полезу туда! — крикнула Бутыд. — Что я такого плохого сделала, чтобы сидеть в тюрьме?

Стражник равнодушно ответил:

— Этого мы не знаем, что ты там такого наделала.

Лестницу стражники убрали, как только она добралась до полу. Тусклый свет из маленькой отдушины струился сверху, едва достигая пола. Было темно и сыро.

Скоро она почувствовала, что зябнет, обшарила все вокруг, но ничего не нашла, кроме охапки соломы.

Темнота подкрадывалась вместе с сыростью и холодом, давила, сжимала в комок трясущееся тело.


Банзаров ехал в Хоринск. В возке душно, жарко. Добраться бы скорее до улуса, отдохнуть в холодке… Хотел подремать, но какие-то звуки, проникавшие в окно возка, мешали. Не то плакал кто, не то молился.

Возле самого возка зацокали копыта казачьей лошади. В крышу постучали:

— Ваше благородие! Никак беспорядок на дороге. Велите остановиться.

Банзаров выглянул из окна.

Впереди, у небольшого моста, толпился улусный народ. Стражник при мундире и сабле размахивал руками, обращаясь к толпе. До слуха Банзарова долетали слова:

— Раз-зойдись! Кому сказано?

Возок подъехал к мосту. Банзаров вышел на дорогу и спросил стражника, что случилось, почему собрались люди.

— Да вот, велено лечить от помешательства, — ответил стражник, показывая рукой на народ. — А как его вылечишь?

Толпа расступилась перед Банзаровым. Некоторые узнали его, снимали шапки и кланялись. На траве лежал полуголый старик бурят и время от времени охал и стонал. Туловище старика было обмотано веревкой и конец ее кольцами сложен тут же.

— Кто такой? Почему лежит? Что с ним?

— Лечим от помешательства по христианскому обычаю, — отвечал стражник, снимая фуражку и вытирая с лысой головы обильный пот. — Человек этот, по имени Буда Онохоев, отселен из хоринских улусов… принял христианскую веру. В родовой управе вынесли заключение: тронулся умом. Фельдшеров-докторов нет во всем округе. По крестьянскому обычаю лечим…

— Как это? — опешил Банзаров.

— А так. Раздели догола старикашку… Как он ни брыкался, обвязали веревкой и спускали в пещеру. Те, кто посмелее, лезли к нему и пугали его, дергая за веревку. А он, сердяга, чуть не окочурился.

— А что же он тут лежит?

— Дак где ему? Надо бы молебен отслужить, да попа нету.

— Одежа, обутка ему новые положены, а ни того, ни другого нет! — выкрикнули из толпы.

— Везите его в Хоринск и оставьте в покое, — приказал Банзаров. — Никакой он не больной, выдумали все.

Буда-христианин, услышав, что его собираются вести в Хоринск, залопотал торопливо, пытаясь подняться:

— Господин чиновник! Не велите в Хоринск… Велите домой отправить! Ради бога единого, безначального и бсконечного, невидимого и неописанного, превыше небес пребывающего… Буду жаловаться архиепископу, генерал-губернатору! Отвезите к жене, к деткам… Бога молю, чтобы Бумбу-тайшу покарала видимая и невидимая сила божья, все сотворящая и животворящая…

Банзаров сказал стражнику:

— Как чиновник особых поручений его превосходительства велю отвезти старика домой.

Стражник отдал честь, повернулся кругом, вытаращил глаза на улусников:

— Где старшина? Где подвода? Живо!

Беседуя с Доржи Банзаровым, Бумба Юмсараев щурил маленькие глазки, вертел головой туда-сюда, ругал на чем свет стоит старост и шуленг, которые-де, не понимая его распоряжений и приказов, все делают не так, как надо, перебарщивают, самоуправничают. Вот, мол, и этого старика Буду зачем-то опускали на веревке в пещеру, били его тело о камни. А и началось-то все с того, что улусники Буды Онохоева пожаловались в контору, что Буда не иначе как болен головой, потому что ни днем, ни ночью не дает никому покоя, веля принимать православную религию. Ну, по сей жалобе он, тайша, и велел шуленгам изыскать у лекарей и лам какой-нибудь совет полечить больного. А те, не разобравшись, причинили телесные недуги старику. Он, тайша, строго накажет виновных и впредь не допустит произвола…

Банзаров не поверил тайше, но промолчал. А что делать?

— Видит Будда, — заговорил тайша, — что напрасно вы отягощаете ваш Светлый ум судебной дрянью. Неужели генерал не найдет для вас, умнейшего из умных, ученейшего из ученых, достойного занятия? Вам самим не надоело ли, господин Банзаров, тратить силы и время на эти… особые поручения?

Банзаров, не задумываясь, ответил, что в Иркутске жизнь проходит с малой для него пользой, пауками заниматься некогда, хотел в Китай поехать с русской миссией, да не вышло. Пет протекции, нет денег.

Вумба с сочувствием закивал головой.

— Очень-очень желательно, чтобы вы повидали, какая в Китае-то жизнь, — произнес он. — Видит Будда, как желательно! Где-где, а уж в Китае-то глубоко уважают ученых людей, а от ученых книг там прямо без ума. Вашу бы книгу туда, уважаемый гость, вас бы на руках носили, в коляске катали, обед подавали из бесконечного числа блюд. Видит Будда, как любят в Китае ученых, их имена можно читать на городских стенах.

— Известно мне, — сказал Банзаров, — что китайская наука ныне мертва, и держится она лишь на древности. В Пекине считают, что Конфуций потрудился для Поднебесной империи на вечные времена. Древние все сделали, объяснили, как жить людям. Нового искать нет нужды.

— Пекин далеко, — возразил тайша. — Нам обо всем знать, что там делается, невозможно. От нас бывают люди в Пекине. Они видели.

— Верно, господин тайша, что книги там чтут и ученых чтут. Сам встречал в Иркутске проезжающих из Пекина. Там не то что к книгам, ко всякому клочку бумаги с иероглифами трепетное отношение. Оброни на базаре, на улице лоскуток бумаги с письменами — никто не тронет, не унесет. Приходи завтра, послезавтра, через неделю — там он будет лежать, где ты обронил. Все это так. Но… я в Китай хотел ехать не потому, что там чтут ученых, у меня свои планы, своя цель в развитии науки.

— Ваша наука, видит Будда, касается лично монголов. Почему бы вам, господин, не поехать в Священное стойбище? Ургинские амбани были бы рады, особенно амбань-монгол.

— Что в Пекин, что в Ургу — попасть туда мне не просто. Я на службе государственной, из казачьего сословия не выведен.

— Это мы понимаем, — соглашался Бумба. — Не просто… Кто скажет, что просто? Никто. А может, и сыщутся добрые люди, помогут и протекцией, и деньгами.

Хоринский тайша упрямо гнул свое: как хорошо бы Доржи Банзарову, умнейшему из умных, ученейшему из ученых, побывать в Пекине, а еще лучше в Священном стойбище, в Урге.

Глава пятнадцатая

Цыциков шел посолонь под покровом ночей. Всего две деревни попались ему на пути, но он обошел их стороной, сделав лишь запас картошки. У него еще осталось немного хлеба и соли — до хребта должно хватить. Днем он забирался в чащобу и спал под корневищами деревьев, в ямах, забрасывая себя ветками.

С тех пор как ушел с Кары, никого не встречал. Под Выселками потянуло к тракту — захотелось повидать Якуню-Ваню.

Солнце стояло высоко в небе, когда он залег в кустах, поджидая, не покажется ли кто из села на дороге.

Слушая птичью разноголосицу и потрескивание кузнечиков в траве, Очирка уснул. Проснулся от ржания лошади. Вздрогнул, прижался к земле, ожидая крика: «Вставай!»

С дороги доносилась неразборчивая дробь голосов. Раздвинув потихоньку ветки, Очирка увидел несколько крестьянских подвод. На телегах натянуты холщовые пологи. Послышался детский плач. «Усни ты, оглашенный! — проговорила громко баба. — Ни ночью, ни днем нет покоя». Ей что-то сказал мужик. Баба отвечала ему: «У нас победнее в рекруты на Амур идут головами, а побогаче откупаются коровами. Староста отвел к управителю волости корову…» Послышался голос мужика: «Ионова да Макухи женки сдумали на Амур податься, а им от ворот поворот. Вдовье дело… Не берут». — «Царство им небесное… Ионову да Макухе, — сказала баба. — Да и Якову Ванину… не иначе и его убили казаки», — «Знамо поубивали. Куда бы ему деться?»

Цыциков закрыл глаза, обессилев, опустился в траву: «Все… все. Нету Якова в Выселках. Убили».

…Ночи стали длиннее и холоднее. Уже не раз в неяркой голубизне неба примечал он цепочки гусей, отлетающих с родных гнездовий.

Утром Цыциков увидел горы. Тайга поредела, как бы не решаясь встретиться с горами. С заходом солнца он тронулся в путь и всю ночь брел по никлой траве и к рассвету отдыхал у подножия сопки.

В сумерках Цыциков стал подниматься на голец. С его вершины он надеялся отыскать где-нибудь проход по падям, между гор. Подъем шел по пологому склону, заросшему мелкими подстойными деревьями. Темнота наступила быстро, поглотив все вокруг. Сверху стекал клубками туман.

Очирка выломал батог и, постукивая им перед собой, медленно взбирался на вершину. Куда ни погляди, всюду рваные клочки тумана. Деревья перестали попадаться. «Скоро верх», — подумал он. Было жутковато. Всюду мерещились ямы, обрывы, бородатые черти… «Какой он, спуск, на той стороне?» Но спуск — это еще что… Будут гольцы похуже, чем этот.

Выбившись из сил, он ложился на камни и отдыхал, глотая туман. Ноги отяжелели. Даже руки стали такими тяжелыми, что заставляли сгибаться тело.

Неожиданно голова его освободилась от серой и мокрой непрогляди, и он шел уже по туманному озеру, поверхность которого не достигала ему и плеч. На чуть светлеющем небосклоне обозначилась острая верхушка гольца, плывущая, как и он, по туманному озеру.

Медленно надвигался рассвет. Там и тут вылезали из молочных наплывов темные нагромождения скал и утесов, щетинистые гривки лиственниц и кедра.

Раскаты грома вдруг упали на горы. Дробясь и раскатываясь, катилось неподалеку что-то гулкое и угрюмое. Молния просверлила небо, утонув в тумане, и снова сверху упал гром. Вокруг пощелкивали и подскакивали градины, и струи воды хлынули с низко надвинувшихся туч.

Гроза оставила хребет в потоках пенистых ручьев и набиравшего силу тумана. От земли и камней шел пар. Цыциков подумал о том, что надо торопиться.

Он не помнил, сколько полз по мокрым камням. Что-то его остановило… Ветер вел себя странно, налетая порывами со всех сторон. Цыциков лежал распластавшись, а голова кружилась и страшно было поднять ее и осмотреться.

С ужасом он почувствовал, как зашевелились под ним камни… Закрыв глаза и ожидая смерти, он какое-то время испытывал колебание скалы. Та, будто живая, шевелилась под ним. Преодолевая страх, Очирка медленно вытянул руку и нащупал обрыв… Тогда он еще передвинул руку и всюду натыкался на пустоту…

Медленно-медленно поворачивал он голову, подтягиваясь на руках, чувствуя, что ноги его скользили по обрыву. Обдирая в кровь руки, срывая и ломая ногти, Очирка отполз от бездны.

Утром при неярком свете он разглядел, где находился спуск. Осторожно, ощупывая камни, перебрался в падь, укрытую урманом.


Дампил велел стражникам привести Бутыд. Он был одет в походный халат.

— Я отъезжаю на зимники, — сказал он Бутыд, когда ее привели в юрту.

Она промолчала, ненавидящий взгляд ее запавших и потускневших глаз скользнул поверх головы Дампила. Она опустила веки, чтобы не смотреть на него, да и стоять ей было тяжело.

— Ты уже не так красива… после тюрьмы. Вялая кожа на шее, желтизна на щеках, синие пятна под глазами. Если я продержу тебя в сырости и холоде до первого снега, в тебе не сохранится ничего женского. Кому ты будешь нужна?

Она открыла глаза, и ее исподлобный взгляд был полон безысходной тоски.

— Я привыкла к могиле, можешь засыпать меня землей.

— Нет, тебя ждет другая участь, — перебил он, — Тебя разденут и посадят на муравейник. Тело твое распухнет от муравьиного яда. Муравьи начнут пожирать тебя, откусывая от твоего тела малюсенькими крошками. Их, муравьев, много, не сосчитать сколько. И нельзя сосчитать сколько малюсеньких крошек твоего тела перейдет в животы насекомых.

— Не верю! — проговорила она с трудом. — Я не верю!

Подбежали стражники, ожидая распоряжений.

— Делайте с ней… как я велел!

Покачиваясь, как слепой, Дампил подошел к коню, с трудом нашел стремя, взмахнул плеткой и ускакал.


В агинских степях Очирка раздобыл бурятскую одежду, в первом попавшемся табуне взял коня. С пищей было совсем просто. В любой юрте пастухи подавали ему кумыс, творог, простоквашу, а то и бараньи ребрышки с мясом. Спрашивали кто он, куда едет. Про каторгу, про побег Очирка помалкивал.

Он убегал от зимы, а зима шла за ним следом. И как ни быстр его конь, морозы обгоняли его. По утрам у заберегов рек зеркальным разливом поблескивал молодой ледок, на ветках деревьев, на траве намерзал иней.

Цыциков ехал и напевал песенку о том, что «место, где я прозябал, это Мурин и Загата, а место, где я разбогател, это Баянгол и Оронго». Из-за этой песенки он не заметил, что конь вел себя неспокойно: всхрапывал, прядал ушами и неохотно повиновался узде.

Допев до конца, Очир соскочил с коня и хотел, стреножив его, пустить пастись. Но конь чего-то заупрямился, неожиданно встал на дыбы, рванулся… Очирка, не удержав поводья, упал. Конь с развевающейся гривой ускакал в степь. Очирка пробежал за ним несколько шагов и остановился, задыхаясь.

Скрежетнув зубами от досады, он стал размышлять, как ему поступить: готовить ночлег или продолжать путь пешком? Неподалеку шумела на перекате река. «Пойду напиться, — решил он. — А потом поищу место, где заночевать».

Выглянув из кустов, он осмотрел реку и никого не заметил. «На всякий случай перейду на ту сторону, не мешает запутать следы. Этот конь куда-то прибежит, к чьей-то юрте, пастухи поднимут тревогу, сообщат стражникам агинского тайши и начнутся поиски. Стоит ли тут ночевать? Не лучше ли уходить отсюда и поскорее?»

Так он думал и брел по мелководью, с трудом преодолевая бурное течение. Дно уходило вниз… Сзади послышались громкие всплески.

Цыциков повернулся и остолбенел. Прямо на него двигался, стоя на задних лапах, медведь. Горячее зловоние из оскаленного зева ударило ему в нос. «Так вот почему убежала лошадь!» — пронеслось молнией в его сознании. Он не успел выхватить нож, неимоверная тяжесть подмяла его, а течение потащило под лед.

…Цыциков пришел в себя на нижнем перекате. Волны выбросили его на мель и он с трудом пополз, не понимая, где он и как сюда попал. Уже выбравшись на берег, он вытащил нож и огляделся.

То, что Очирка увидел, заставило его попятиться. Медведь бился в ледяной полынье, пытаясь или подняться на лед, или пробить себе дорогу к берегу. Сильное течение и крепнущий к ночи лед не давали ему возможности спастись. Взмахи его лап становились слабыми и редкими. Он уже не пытался пробить лед. Издали была видна его морда — кувшинное рыло, торчащая из воды и движущаяся вдоль ледяной кромки. Морда погружалась в воду…

Цыциков, шатаясь, пошел в лес.


Бутыд лежала в телеге. Сознание ее гасло. Она видела над головой качающиеся ветки и облака. По серым подбрюшьям облаков ползли муравьи… Они шевелили усами и ползли, и ползли, заслоняя собой белый свет.

Где-то кто-то кричал. Телега остановилась. Муравьи посыпались с неба… Она съежилась и попыталась спрятаться от них под соломой, но не смогла пошевелиться и застонала от страха и чувства брезгливости.

Подскакал Дампил. Лицо его было перекошено не то от испуга, не то от гнева.

— Выпороть ее! — хрипел он. — При мне выпороть!

…Ее привезли в Кижу ночью. Постучали в первую попавшуюся юрту. Вышла старуха. Ей сказали: «Принимай». Стащили с телеги завернутое в халат тело, занесли в юрту, положили на земляной пол и, ни слова не сказав, ушли.

Старуха подождала, когда затих вдали стук колес, и побежала будить соседей.

Прибежали соседи, зажгли лучину и смотрели на неподвижное тело, покрытое халатом. По выбившимся волосам они видели, что это была женщина.

— Это сестра Ошира, — проговорил кто-то. — Кому же еще быть? Они украли ее, и вот… Этот сын тайши по словам — лисица, а по делам — волк.

Старуха опустилась на колени и осторожно откинула одежду с лица. Все вытянули шеи, всматриваясь при тусклом и неровном свете горящих лучин…

***