Унтовое войско — страница 3 из 4

Глава первая

Выборные четырех конных полков и двенадцати пеших батальонов выстроились квадратом на площади города Читы для принятия пожалованных царем знамен. Закончился торжественный молебен, вовсю пахло ладаном. Архиерей провозгласил, что «на сем месте будет заложена часовня с Иверской богоматерью».

Заиграла божественная музыка. Пронесли иконы божьей матери, святых угодников. Священнослужители раздавали выборным «Молитвослов» в синем коленкоровом переплете.

Наказной атаман, грузный, седоволосый, с пышными усами, тяжело прошествовал по разостланному паласу. Падал снежок. Усы и бороды казаков побелели, а отряхнуться не смей.

Атаман передохнул, вытер лоб платком.

Ударили барабаны, залились трубы, звуки марша поплыли в морозном воздухе. Атаман передал свите царскую грамоту.

Замолкли последние аккорды марша и полетели над площадью басовитые хрипы наказного атамана.

— Да будут казачьи знамена путеводителем к славе, когда повелит государь, и грозою его врагам! Да будут они в мирное время залогом воинского братства между вами, благоденствия в домах ваших и верной и усердной службы вашей великому нашему государю!

Снова грянула музыка. Офицеры закричали: «Ура-а! Слава государю!» Многие обнимались, целовались, у некоторых на глазах выступили слезы.

Продрогшие выборщики из полков и батальонов с облегчением услышали команду:

— На-а-пра-во! Ша-а-гом арш!

Скрипел под сотпяын унтов слежавшийся снег, колыхались закуржавевшие бараньи сивые папахи, поблескивали дула ружей.

— Песенники, начина-ай!

То не соколы крылаты

Чуют солнечный восход,

То удалые казаки

Собираются в поход!

Подхватили с присвистом простуженные и охрипшие глотки выборщиков. Галочья стая поднялась с берез в саду градоначальника, заметалась, загалдела в стынущем мареве негреющего зимнего солнца.


От Иркутска до Шилки и Аргуни — всюду передвижение казачьих частей: маневры, смотры, учения. Тянутся обозы с ружьями, порохом, снарядами. Скачут на перекладных посланные из российских городов офицеры и штаб-офицеры для подкрепления местных команд.

Унтовое войско развертывалось в грозную боевую силу. Эта сила была вспоена и вскормлена Николаем Николаевичем Муравьевым, любившим повторять: «Амур — цель. Забайкальское войско — средство. Муравьев — исполнитель». И в войсках, и в штабах, и в гражданских ведомствах появлялись люди, называвшие себя муравьевцами. Приписывая генералу славу возрожденца Забайкальского казачьего войска, они растаскивали ее для себя по кусочку — каждый в меру своих возможностей и своего ума.

Но как никто не видел, откуда питается водой горная река — то ли падающие с небес дожди и снега пополняют ее, то ли тающие льды в гольцах не дают ей пересохнуть, то ли подземные ручьи делают ее вечной в наших глазах — так и все эти люди, именующие себя муравьевцами, не видели и не понимали, что войско рождалось не только и не столько по велению Муравьева или царя, сколько по страстной тяге к воле недавно приписанных к заводам государевых крестьян, по неудержимому хотению сибирской вольницы, познавшей поборы и пытки, сорваться с места, бежать от всего этого куда глаза глядят, по желанию бурятских родовичей — ашебагатов, цонголов, атаганов, сортолов, не хотевших возвращаться в ясачную кабалу и не забывших старые обиды от маньчжурских отрядов. Вся эта разноплеменная и разнохарактерная сила, побуждаемая Муравьевым к походу на Амур, сама по себе всегда тяготела к этому походу, по причинам, во многом отличающимся от причин, коими руководствовался Муравьев.

Нетерпеливый, легко воспламеняющийся генерал неустанно убеждал дворцовые круги Петербурга, что соседний многолюдный Китай, бессильный ныне по своей отсталости, легко может сделаться опасным для России под влиянием и руководством иностранных держав, и тогда… не перестанет ли Сибирь быть русской?

«А чтобы сохранить Сибирь, необходимо ныне же утверждаться прочной силой на Камчатке, Сахалине, в устье Амура. Для всего этого теперь у нас есть силы. Тринадцать тысяч пехоты и конницы с двадцатью орудиями могут быть легко и свободно двинуты на границу, — писал Муравьев военному министру. И добавлял с веселой непосредственностью: — А граница наша от Камчатки до Харацая — десять тысяч верст!»

Муравьева особенно раздражала медлительность переписки Петербурга с Пекином. На всякий пустяк уходили месяцы, а то и годы.

Существовали три вида сношений с Китаем. Низший — это сношения между кяхтинским пограничным комиссаром и маймаченским дзергучеем. Средний — между кяхтинским градоначальником и ургинскими правителями. Высший вид сношений — между петербургским правительствующим сенатом и пекинским трибуналом.

Муравьев настойчиво просил царя, чтобы высший вид сношений с Китаем передали ему. При себе генерал хотел иметь советника по дипломатической части, секретаря и двух переводчиков с маньчжурского и китайского.

Случай сыграл на руку Муравьеву. Китайцы после ноты Нессельроде не просто на словах изъявили желание ставить пограничные столбы восточнее Горбицы, но и образовали комиссию. Комиссия съехалась в Урге. Кяхтинский градоначальник донес о комиссии в Иркутское губернаторство, но, желая поиграть в дипломатию и пользуясь правом на средний вид сношений с Китаем, послал письмо Нессельроде. Градоначальник просил прислать ему все документы, касающиеся границы, и уверял министра, что переговоры с китайской комиссией могут вызвать волнения в Монголии. Градоначальник ссылался при этом на монгольского ламу, который-де проболтался ему о симпатиях монголов к русским. Нессельроде принял суть письма кяхтинского доморощенного дипломата за дело великой важности и затеял с ним серьезную переписку. Муравьев без труда доказал царю, что от такой дипломатии ничего хорошего ждать не приходится.

Получив право вести переговоры с китайцами на высшем уровне, Муравьев послал из Петербурга в Кяхту указание, чтобы там ограничивались одной учтивостью с китайцами.

Ехать в Ургу самолично Николай Николаевич не пожелал. «Нечего им давать аванс!» — говорил он.

Между тем в Петербурге ждали со дня на день вступления англо-французов в войну с Россией. Николай I пребывал в большом недоумении. «Где начнется война? — спрашивал он министров, — В Архангельске, Петербурге, на Камчатке или в Крыму?» Муравьев неустанно внушал царю, что есть вполне очевидная опасность атаки англо-французов на побережье Восточного океана.

И вот настала та решительная минута, которую Россия давно ожидала… Правительствующим сенатом было решено: «Плыть но Амуру!»

В Пекин послали уведомление о предстоящем сплаве войск в устья Амура. По указу царя сплав велено было проводить Муравьеву.

Пребывающий в сомнениях и неуверенности Николай I все же не преминул предупредить Муравьева: «Но чтобы и не пахло порохом».

Николай Николаевич выехал из Петербурга в Иркутск. Подполковник Карсаков отбыл раньше генерала: надо было ускорить подготовку к сплаву. Он-то и привез в Иркутск весть о решении правительствующего сената.

Иркутское начальство ждало Муравьева с трепетом. Спокойное житье кончилось… Теперь знай себе двигай на Шилку войска и провиант, а за малейшее упущение, за всякий недосмотр не жди поблажек от генерал-губернатора. Заместители у Муравьева — господа благородные, мягкие, с известной долей неповоротливости. С ними всем тихо жилось в Иркутске. А тут приехал на курьерских одержимый Карсаков, лица на нем нет, напугал всех: «Готовиться к сплаву!»

Прорытые в горе штольни не принесли золота Разгильдееву. Чародей Серапион Вафоломейский опростоволосился. За облыжное сновиденье, песбывшийся посул провели его по «зеленой улице». Да так отчесали… Старец свалился на песок, его поднимали, обливали водой. Губы его прерывисто шептали: «Страдаем от беззакония, ваше сиятельство, всесветлый господин. Пропадаем, умираем, отчирикали свое, откукарекали…» Перед тем, как уже совсем не подняться, крикнул дребезжащим, надтреснутым голоском: «Помилосердствуйте, отцы-святители!»

Палач Фролка зацепил мертвого Серапиона крючком, поволок в сторону.

Иван Евграфович приуныл. Сто пудов золота, обещанных Муравьеву, никак не намывалось. Спасибо, выручил есаул Афанасий Петрович Ситников, ведающий карийскими казаками. «Ты, Иван Евграфович, — говорил он, — дай мазу[41] начальнику золотого отдела. Всякий подьячий любит принос горячий. Он исправит одну цифирь, и все будут довольны: ты, Муравьев и государь император». И верно, маза так смазала все колеса канцелярии, что Иван Евграфович вместо опалы получил чин подполковника.

От удачи до удачи — руку протянуть…

На Каре объявился подрядчик Егор Андриянович Лапаногов, и все заботы о постройке зданий горного управления свалились с плеч Ивана Евграфовича. Поначалу Лапаногов показался ему сиволапой деревней, пнем-колодой, но уж как недели через две по большой воде поплыли плоты заготовленного Лапаноговым леса, Иван Евграфович подобрел к подрядчику.

Среди служащих управления, офицеров и унтер-офицеров сводного казачьего батальона Лапаногов быстро прослыл хлебосолом. Особенно часто у него бывали есаул Ситников и Фролка-палач. Разгильдеев недоумевал. То, что купец ластился к есаулу, о том много думать было нечего, а вот зачем Лапаногову понадобился «попечитель порядка», первый каторжный палач, управляющий никак в толк взять не мог.

Ну, да все вскоре открылось.

Иван Евграфович с офицерами коротали вечер за штоссом, а Лапаногов со штейгерами сидели да попивали, выкладывали друг перед другом новости — кто что видел, кто что знал. Но новостей на Каре кот наплакал, и гости все чаще налегали на спиртное, а вскоре кое-кто и притоптывать сапожком начал, и всякие куплеты высвистывать.

За штоссом тоже скучать не приходилось. Подносы с водкой и вином стояли тут же — протяни руку, не вставая.

Разгильдеев сказал невезучему на игру Ситникову:

— Моя карта опять взяла, милейший, в обмен просите у меня чего хотите… окромя карт, разумеется. В таких делах я пас! — Он захохотал, откинулся на спинку кресла. — Вы меня от генерала спасли, у него рука тяжелая. Хлопнет и — любой из нас пропащая душа!

Разгильдеев был уже крепко подшефе, хорохорился, великодушничал: «Ах, карточка, ай, кралечка! Разрешаю сдать по новой…»

— Что же я могу у вас просить, Иван Евграфович? — силился сообразить Ситников, как всегда надушенный v женственный, но с бледностью на щеках, сменившей прежний румянец. — Мне ровным счетом ничего не требуется. Вот разве… разве еще стопочку!

— Да я для вас что угодно!

— Па-азвольтс, па-a-звольте! — возражал опьяневший есаул. — Мне с вас полагается сто-по-чка!

— Чадо мое любезное! Откушайте!

— А здорово вы, Иван Евграфович, обмундировали этого самого… чародея-паскудника. Постонал, постонал да и того-с… Теперь уж не обманет его высокое благородие, господина подполковника! — Гости реготали вволю, — Обмундировали на сто плетей — лучше не придумаешь!

— Ставлю ребром последнюю копейку! — бормотал Ситников. Чародей-то распоп преставился, — вздохнул хазяин. — А вот был у нас, господа, еще один каторжник неповторимого свойства.

— Кто же он? Не томите, Иван Евграфович!

— Имел он, господа, ханское происхождение. С секретным сплавом на Амур хаживал, и чуть к нам в камеру-секретку не угодил. Вот был великий ракалия, хамово отродье, почище чародея Серапиона. Из инородцев, а представьте… Ну да я не рассиропился.

— Па-азвольте, Иван Евграфович! Скажите, пожалуйста! А был ли ракалия-то? — спрашивал, тараща глаза, Ситников. — Я помню… в штаб Куканова Потапа Ионыча приезжали инородцы с поручением от генерала… Николая Николаича. Да, да, господа. Они ехали инкогнито. Это было… Дай бог памяти. Год с лишним. Два? Уж не из тех инородцев ваш ханский родственник?

Разгильдеев поперхнулся, быстро затасовал колоду.

— Пошутил я, господа. Позволил себе… В нашу богом проклятую Кару ни один сколько-нибудь примечательный арестант не попадет.

— А куда же подевался тот инородец? — спросил любопытный Ситников. — Антнресно! Он же вам делал рандеву. Или рылом не вышел?

— Бежал он из лазарета, господа. Рыцарь большой дороги… Проник в мертвецкую, его и вывезли заместо покойника. Ох, и напугал он могильщиков! Как пошел стрекать-скакать в гору! Никакой он не секретный, Афанасий Петрович. Обыкновенная каторга… Пороли, да не допороли. Мало отсыпали горячих.

— Известно… Каторга, она, что собака на цепи. Протяни руку — укусит.

— Каторга на приковке, что медведь у цыгана.

— Не везет в карты, — бурчал Ситников, — Я нынче останусь при пустых карманах… напрошусь к вам, Иван Евграфович, в долги.

Но хозяин уже не слушал есаула. Был он в малине — хорошем выигрыше. Подвигая к себе горку рублей и трешек, умильно покрикивал:

— Деньги идут к деньгам!

И тут — какой пассаж! — карточное счастье отвернулось от Разгильдеева. Он все еще продолжал хорохориться и сыпать прибаутками, но деньги уходили от него, и он постепенно накалялся, крыл по матушке и мрачнел. Отхотел пить. Думал поправить счастье.

Есаул Ситников, проигравшись ранее, подсел к Лапаногову, заговорил о том, что ему бы красненькую и он бы тотчас отыгрался. Купец, не раздумывая, вытащил портмоне, отсчитывая ассигнации, спросил будто невзначай:

— О каком, ваше благородие, инородце господа офицеры вспоминали?

— О каком? Да был тут один… Я уж даже подумал, не из тех ли, кого его превосходительство на Амур отсылал тайным сплавом. Да вряд ли.

От стола пошатываясь подошел «попечитель порядка» Фролка.

— А так и было, ваше благородие, — сказал он. — Мне покойный Пимон, царство ему небесное, о том каторжном буряте все как есть выложил. Тот бурят напросился на прием к управляющему и про тайный сплав упоминал. При Пимоне было дело-то. Да вся каторга о том знала. Бурята пороли за его наветные слова при всех артелях.

Лапаногов, тяжело дыша, уставился на Фролку:

— А фамилию помните того бурята? Как звали?

— А чего помнить, зачем?

— От нашей станицы Шарагольской были посланы на Амур трое. Инородцы все, из Нарин-Кундуя.

Фролка наморщил лоб:

— Фамилия его? Что-то такое… Цыц… Цык…

— Цыциков? — выкрикнул Лапаногов.

— Во. Он и есть. Нашел земляка! Выпьем за все хорошее!

Ситников ушел играть в штосс, а Лапаногов, сославшись на боли в голове, вышел на крыльцо в тревожно-радостном возбуждении.

«Господи! — шептал Егор Андриянович, вглядываясь в высокое звездное небо. — Осени меня, дай мне разума. Самородки вижу! Во сне и наяву вижу. Храм поставлю, господи! Осени меня. Храм… три купола золоченые поставлю».

Ему пришла мысль о том, что грешно просить у бога золото, и он испугался, прикрыл веки и опустил голову. Он старался не думать о боге, а думать только о золоте. У него не было в мыслях ничего определенного, но всем своим нутром, всем своим существом он чувствовал, что сегодня вечером наконец-то отыскалось последнее колечко той цепочки, которую он все эти дни тянул и тянул, не видя, где ее конец, а без последнего колечка и цепочка не цепочка… Это все равно что пойти поглядеть, как казаки есаула Ситникова грузят на подводы кованые сундуки с золотым песком, поглядеть и уйти прочь, бормоча про себя проклятья.

А вот теперь он уже видел с закрытыми глазами всю ту цепочку — от первого до последнего колечка. Он слышал о том, что бывало, когда артельщики находили в породе самородок. Набегали часовые, надсмотрщики. Приходил «попечитель порядка» палач Фролка, звали есаула Ситникова. Вот так тянулась цепочка… Дальше канцелярия… Кладовые… А еще дальше? Сам управляющий Иван Евграфович Разгильдеев. Последнее колечко у цепочки… И вот она, вся цепочка, в его руках, в руках Егора Андрияновича Лапаногова.

Он пойдет к Разгильдееву… хотя бы завтра и выложит ему те денежки, что управляющий проиграл в штосс. «Надо найти только какой-то предлог, как-то пояснить все, чтобы было по-благородному, пристойно. Ну, что такое сказать ему? Да хотя бы вот… скажу, что контора ошибочно переплатила за лес, что деньги эти так и так… тянут карман, Ехать же в Нерчинск за перерасчетом некогда. «Не откажите в просьбе, уважаемый Иван Евграфович, примите эту сумму от меня, занесите в экономическую книгу, а еще лучше… храните так… где-нибудь при себе». Да что-нибудь еще доскажу. Это не труд. Получить деньги — труд. И тяжелый. А отдавать — не труд.

А вот уж потом, как подружимся мы с Иваном Евграфовичем, тут я ему при случае и скажу о том беглом буряте Цыцикове, что ведь бы, уважаемый Иван Евграфович, допустили промашку. Надо было запросить начальство, а вы чуть было не забили до смерти того секретного бурята, и где он теперь со своими секретами, никому не ведомо. Ну, как об этом узнает его превосходительство? Что будет-то? Вот и будет тут подцеплено последнее колечко у цепочки. Некуда деться Ивану Евграфовичу.

Ай да Крюкин! Ну и Крюкин! Вот удружил с подряд дом, так удружил. Приехал строить деревянные дома, Егор Андриянович, а выходит, что возносишь ты золотую хоромину! Только кому?»

Лапаногов, все еще не остыв от возбуждения, тихо открыл дверь и прошел в комнаты.

Игроки уже храпели на диване и в кресле, и даже на полу в коридоре — всюду, где застала гостя последняя рюмка.

Ситников, оттопав ноги в плясе, пытался петь:

Разбей бокал,

В нем нет вина…

Коль нет вина,

То нет и песен!

Лапаногов незаметно для гостей оделся и вышел.

Поутру Разгильдеев поднялся в черной меланхолии — готов ризы на себе разодрать. Приказал вывести на площадь горных рабочих, мастеров, штейгеров, надзирателей, каторжан. Хватит милосердствовать! Довольно потачек! Каторга думала, что конец Разгильдееву — ан ошиблась!

Он мигом вспрыгнул на сиденье тарантаса, оглядел молчаливых артельщиков, шеренги казаков при ружьях с примкнутыми штыками.

Будем золото добывать или нет? — выкрикнул он в толпу. — Наше золото для войска Забайкальского! Понимаете ли вы, оглашенные, как надо шуровать? Не жалея живота своего… А вам, прощелыгам, лохмотникам, ничего не стоит раздробить пальцы кайлой или ломом, натереть глаза известкой, а то и золой, лишь бы не идти в разрез, оставить наше войско, наших защитников отечества без средств. Я этого не потерплю! Обломаю кому хошь рога! Буду карать самым беспощадным образом. Запорю всех, сгною в карцерах! Пощады не ждите!

Разгильдев вытаращил глаза:

— Фролка! По списку выкликай провинившихся с объявкой меры наказания. Массовая экзекуция! Чтоб по всей форме, при всей каторге… Ни кожи, ни рожи не оставлю! С богом! Начинайте!

Толпа затихла, лица окаменели, вытянулись.

Глава вторая

Муравьев приказал выстроить на полковом плацу офицеров, зауряд-офицеров и казаков, отправляемых на переподготовку в Оренбуржье.

— По указу государя нашего Незабвенного, — произнес громко генерал, — отправляетесь вы в путь неближний, но для блага родного отечества весьма необходимый. Помните, казаки, что за богом молитва, а за царем служба не пропадут. Будьте верны присяге, храните честь и достоинство Забайкальского войска, коему судьбой предназначено вскорости подняться на гребень истории. Слушайтесь во всем отцов-командиров, наставников-учителей, познайте в совершенстве закон божий, грамматику, арифметику до тройного правила, чистописание, военный артикул и фронтовое образование.

Верю, что с пользою для войска и для себя проведете вы время отлучки от дома, вернетесь храбрыми и знающими воинами, верными слугами царя и отечества нашего любезного.

— С богом, казаки! В путь!

Заиграл горнист. Послышалась команда:

— Справа по одному! Песенники, вперед! Ша-а-а-гом а-арш!

Офицеры Оренбургского гарнизона, всецело занятые своими полками и ротами, мало обращали внимания на воинскую команду из Забайкалья. Случались дни, когда казаки, ничем не обремененные, слонялись по городу или лежали по койкам в казарме.

Шагистикой с ними занимался штаб-офицер, с седыми бакенбардами, толстым синюшным носом. Он громогласно объявил учебной команде, что в парадировании и щеголянии на смотрах и парадах его еще никто не превзошел.

Особенно донимал штаб-офицер кижинцев и нарин-кундуйцев, плохо разбиравшихся в его командах.

После утомительной маршировки штаб-офицер показывал сабельные приемы.

— Дистанция два шага! — кричал он хрипло. — Делай! С тихим протяжением… со всего плеча… наотмашь… Муртонов! Куда прешь? Монсорун Муртонов! — Он поискал глазами, чем бы припугнуть нерасторопного казака. Ни фухтеля, ни шпицрутена под рукой не было, и разъяренный офицер ударил обнаженной саблей казака по мягкому месту. Хорошо, что угодил плашмя… — Не думайте, что бесчеловечно ударил, — объявил он казакам. — А истинно по вине его…

Муртонов же не вынес обиды, выскочил из фронта и обругал офицера по-бурятски. Тот вызвал караул. Муртонова арестовали и увели в казарму.

Штаб-офицер гонял казаков-забайкадьцев по плацу, обязав каждого надеть на спину солдатский ранец с жестяной манеркой. Ранцы эти он отыскал в корпусном амуничном складе, где они без надобности лежали после наполеоновских войн.

Поскольку капсульных ружей в Оренбурге было мало, штаб-офицер разжился старыми кремневками. Казакам не хватало только головного кивера с козырьком, чтобы во всем походить на пехотных солдат.

Что солдат, что казак — разницы нету, — объяснял он забайкальцам. — Вам надо знать маршировку, военный артикул, маневры… Вот вы пограничные казаки, — обращался он к шарагольцам. — Нужна ли шагистика на границе? Какой из тебя пограничник, если ты ходить не разумеешь?! Жарков, а, Жарков! Продери глаза, — выкрикивал он. — Поспишь в казарме. На плацу ногами работай. Высылай прямые ноги… от бедра назад и вверх! Сбился с ноги… Ногу давай!

Выстроив казаков на плацу, он командовал:

— Шеренга, за-а-амри! Поднять правые ноги! Вытянуть носки к земле! Не вижу молодецкого вида!

У казаков в глазах помрачнение, в коленях мозжит, дышать нечем.

— Куда ногу пялишь? Куда? Эй ты, правофланговый! Чего мнешься! Убирай ногу, убирай! Нишкни! Замри, ни шель-шевель. Нос убери! Эй, длинноносый! Мямля! Ра-аз, два-а, три! Левую ногу к земле! Правую… делай! Эй, кто там волочится нога за ногу? Пошевеливайсь! Не сбивай шаг! Не сбивай! По-о-бежали! В штыки!

Закончив пробежку, офицер-оренбуржец командовал перерыв для обалдевших казаков. Посмеиваясь и покручивая усы, успокоительно добавлял, что в старые времена учили жестче, вытворялось всякое:

— Прошествует начальство по фронту, ног под собой не чует, все замечает, нимало не мешкает. С первых годов службы не выходит у меня из головы полковой… Царство ему небесное. Вытянутся, бывало, в нитку солдаты, замрут, дыхания не слыхать. Подскочит на цыпочках полковой командир… Замрет, устремляется глазами далеко-о, присядет, тут же опять на носочки вскинется. Ежели ниоткуда сбоя не видать, предоволен. Прищурится, посмотрит, а солдаты нипочем… Да-а. И то случалось, что перед смотром начальство приголубит графинчик водки, то уж не пожалеет шинельки с атласной подкладкой, сбросит, ляжет на нее — высматривает, ровно ли, не вылез ли у кого сапог, ружейный приклад. Вынюхает все, что ему нужно, высмотрит… А мы стоим по нитке. Строй в линеечку, ухо в ухо, рыло в рыло. Чем лучше стоим, тем дольше смотрит. Гаркнет полковой: «Спасибо, ребята!» Перекрестишься: «Ну, слава богу, пронесло!» А то ведь если что — беда, выпорет за милую душу. Неделями не выходили из побоев… из синяков.

Раньше не то, что теперь. Роты и эскадроны, бывало, как подбирали? Помню… его превосходительство подбирали рябых к рябым, курносых к курносым. Всякий дурак не полезет не па свое место. Шеренги стояли… по цвету волос, солдата от солдата не отличишь, длина усов либо бороды одинакова… ни на шматок волосинок мене или боле. У нас части на парадах бывали незаменимые.

Вы от кремневого ружья рожи воротите, а я еще при Александре Благословенном обучался на нем ружейным приемам! Клац! Пли! В ранешние времена внушали: «Пуля — дура, штык — молодец!» А ныне что?

Штаб-офицер тер ладонью лоб что-то вспоминал, лицо его растаивало в улыбке, глаза сверкали, он командовал казаками:

— Левое плечо вперед! Правое плечо вперед! На плечо!

Оренбуржец весь трясся, краснота заливала щеки, он взмахивал рукой, показывая, как делать ружейные приемы.

С утра до вечерних сумерек только и слышали казаки от штаб-офицера, что у солдата сила в шагистике, в строе, в ногах…

— В ногах, в ногах, в ногах! — вдалбливал он забайкальцам.

Вдоль шеренг летели его зычные команды, окрики, замечания:

— Без ног!.. Дай ногу! Делай! Валяться вам в ногах… Под ногами посма-атривай! Кверху ноги задеру! Опять, никудышник, сбился с ноги! Ходи по ниточке! — Ничего-о, на Урале привыкнете, а на Амуре отвыкнете, — ободрял оп забайкальцев. — Привыкать да отвыкать — солдату не в диковинку. В том свычаи и обычаи наши.

Вечером в казарме казаки избавлялись от скуки картами. Играли в дурачка.

Пока Евграф Алганаев тасовал колоду, Жарков завел разговор о беглых:

— Дело было такое… Находились мы с отцом в поле… суслоны ставили. Ну вот… а тут прибегает малолеток пастух из нашей станицы Егорка. Испуганный во-,все. «Видел, — грит, — двоих чужих людей возле леса». Ну, думаем, не иначе беглые. Кому же еще быть? A в ту пору у нас поворовывать начали в станице. То бабы курей не досчитывают, то в поле кто-то картошку подкопает. Овцы зачали пропадать из стада. Ну, не иначе это балуют беглые. При свете ловить их в лесу пустое занятие. Надо ждать ночи. Они в темноте костер запалят, вот и иди тогда на огонь. Дождались мы… Потухла заря. Взяли мы с батей топоры, по стяжку вырубили. Какого иного орудия у нас не имелось. Долго ли, коротко ли бродили по чаще, а только по костру нашли. Было их шестеро, сидели — пекли картошку в золе. Подошли мы тихо. Боязно, мать честная. Двое нас да малолеток Егорка. Трясется, как осиновый лист. Я его надоумил: «Побегай тут по лесу и поори погромче, будто зовешь казаков». Ну, он и почал сигать по кустам да как заорет: «Здеся они! Сюды-ы! Сюды-ы!»

Вышли мы с батей на огонь, стоим, молча разглядываем их. Трое сразу выбегли от костра на нас, палками замахиваются. Видят, что поимщиков, не густо, осмелели. А Егорка, знай себе, надрывается: «Здеся они! Окружай!» Один… лопоухий, с рыжей бородой… близко надвинулся на нас. Изловчился я — вышиб у него палку, занес топор, он и на колени… Тут и остальные побросали колья. Дали себя связать.

Казаки и про карты забыли.

— Ловко вдвоем-то!

— На бога взяли.

— А как угадать — беглые они или нет?

— По одежде, по обутке… Мы как-то на масленицу двоих повязали. Глядим, а у их рукавицы из лоскутков диких коз. У одного тулуп жеребячьей кожи — заплата на заплате. На втором сермяжка ветхая — только втачки да вшивки и видать. Шапки из суконных лоскутьев, порты дырявые. Думали-рядили и отпустили их со Христом, хлеба на дорогу сунули, махорки. Вины за ними никакой не оказалось. Из Расеи они, помещик с исправником засудили… за здорово живешь.

— Беглые-то, они, паря, всяких кровей бывают, — заговорил Евграф Алганаев. — Вот у меня было… Проезжал я с западу от Петровского Завода по лесам и повстречался с беглым. Не дав ему ни малейшей свободы ни к сопротивлению, ни к побегу, решительно наступая на него с ружьем, пригнал его в каторгу. Не дал дурака ломать.

— Эка невидаль!

— То двоечком на шестерых, то один на один…

— А знали бы вы того беглого лобака. По мужеству и телесным силам был он первым из всех тамошних злодеев и носил воровскую кличку Туз. Саженного росту и имел при поимке крепкий и длинный стяг, но бросил его без употребления, меня испугался.

— Тебя испугаешься!

— А вспомните, казаки, что вёснами деется? Бродяжничество во множестве открывается на Петровском Заводе. Тамошние буряты беспрерывно преследуют поисками и ловлей тех беглых. До того имают, пока не выведут… А новой весной опять…

— Вот я страху натерпелся, так это уж не забудется… — заговорил Герасим Лапаногов. — Это уж было… чуть не убивство.

— Неужто ты, Герасим, страху подвержен? — спросил Жарков. — Я уж, грешный, думал, что у тебя заместо сердца ледышка.

— Э-э… ледышка-то что!? Полетит пуля в тебя — тогда узнаешь. А вот эти беглые… Я на них смотреть не могу. В глазах темнит. А тогда было… чуть не убивство. Поутру узнал я от проезжего купца, что, минуя казачий пикет, в шести верстах вверх по Уде проехали верхами четверо политических беглых с ружьями. Те, что супротив самого царя… Отрядили мы за подмогой в Никольское селение, оттуда после полудня приехала полиция. Вызнали у пастухов, куда подевались политические. Подъехали к зимовьям, уже темнело. Гляжу, выбегли двое, лошадь отбившуюся хватают. Ну и они нас углядели, дали знать остальным. Началась погоня. Скачем наизволок. Конь подо мной добрый, выезженный. Настигаю я заднего, кричу, чтобы сдавался, а он обернулся: «Накось, выкуси!» — да в меня тычет этакой пикой… К шесту нож привязан… Такое у него орудие. Ну, я ему баловаться не дал. Прикладом карабина огрел по макушке, сшиб с лошади. Скричал полиции, чтобы того злодея они взяли, а сам погнался за другим отставшим… Да-а. Гнал я его версты три. Он стрелял в меня, пуля увильнула возле уха.

При темноте разглядел я всех политических на угорье. Оглянулся — близко от меня едет полицейский, более никого не видать, отстали. Дождичек зачал покрапывать. Покушался я выпалить наобум из карабина или пистолета, но от сырости выпалить не смог. И политические покушались раза четыре выпалить в меня, но тоже не сумели из-за сырости оружия, а то бы убивство было. Постоял я… Что делать? Давай кричать: «Беглые здеся, окружайте!» От моего крика те пустились в густоту леса. А я с тремя полицейскими скакал за ними неподалеку. Беглые забежали в самый густняк, а там крутой подгорок. Отпустив лошадей, побежали по самой густоте деревьев. Выдрались мы из чащи, забрали лошадей, кинутых беглецами. Погнали их к зимовьям, где и нашли остальных полицейских и казаков. У огня грелись. Которые уже водочки налимонились и сидя уснули. А меня трясет. Гусиная кожа по всему телу… От злости трясет.

— А тот политический, которого ты сшиб?..

— Тот-то? Упустили его. По темноте уполз под яр, вплынь по реке сбег. Где его сыщешь?

— Лошадьми токмо и попользовались?

— Это уж как бог свят.

Не утерпел, вступил в разговор Ванюшка Кудеяров:

— А я, право, не жалею, что ты, Герасим, не попользовался удачей.

— Что это так? Или зол на меня, не угодил я тебе чем?

— Сдается мне, что поубивал бы ты их, попадись они тебе в полон.

— Ха!.. Супротив самого царя-батюшки замахиваются, а мы, казаки, что?.. Потачку им давать? За тую убиенную головушку царь наградит, бог простит.

— А ежели бы с теми политическими оказался Лосев либо Мансуров?

— Все едино.

— Казаки же они! Служили вместе…

— Ноне они не казаки, обозначены клеймом.

— То-то Петька давеча сказывал, что в груди у тебя заместо сердца…

— Ты чео? Уж не это ли самое? Не зашел ли ум за разум?

Их едва помирили. Лапаногов, может быть, и не отступился бы от Кудеярова, донес бы начальству, да все же после убийства выселковских мужиков побаивался всякой ссоры с казаками. Вдруг да что откроется… Поэтому он попытался убедить Кудеярова да и остальных в своей правоте, в том, что злоба его на беглых не просто так, не из-за пустяка.

— Они, эти каторжники, агромадно злые, — продолжал Герасим. — Не приведи бог. Вот, Кудеяров, случай какой был. Унтер-офицер Нерчинской инвалидной команды послал за водой на ключ арестантов двоих. Надо было камеры помыть. На подходе ожидалась партия ссыльных. Ну, взяли они ушаты, отправились. Препровождать их нарядили казака, моего знакомца-дружка. Дак они его на ключе зарезали ножом. Ходил я смотреть сердешного… На голове явственно видать багрово-красный знак. Можа, ушатом хлобыстнули. А на боку кровь. Мундир-то с рубахой мы сняли, оголили тело — меж ребер две раны. Одна-то неглубокая, всего лишь прокол до реберной кости, а другая при осмотре штаб-лекарем оказалась смертельной. Ножик-то задел легкое и проколол…

— А ножик-то как к ним попал?

— Откуда был взят ссыльными нож — этого прямых следов не открыто.

— Этот твой дружок, видать, столько насолил каторге, что люди не стерпели… укокали его, — сказал рыжебородый заудинский казак Андрей Назимов. — На убивство каторга идет не часто.

У Лапаногова раздувались ноздри, пальцы, будто от судороги, сводились в кулаки.

Герасима неожиданно поддержал незнакомый шарагольцам младший урядник из Кударинской станицы.

— Герасим, можа, и дело бает. Со мной вот послушайте чео было. Нарошно не придумаешь. Служил я в волости. По обычаю… велено мне было доглядывать за ссыльными поселянами. Чтобы вели себя пристойно — не нищенствовали, не крали, далее пяти верст не отлучались. Ну, и всякое такое… Известно… Караульная служба. Да. Живу. Месяц, другой… Год истек. Вдруг наезжает заседатель. Да. Я знать ниче не знаю. Он мне: «Ты деньги пошто вымогаешь у ссыльных поселян?» — «Каки-таки деньги? Спаси и помилуй. В глаза не видал, в руках не держал». Да. Призвал он в сборную избу, тех поселян, спрашивает их раз и другой: не имеет ли кто на него обиду по части денег? Да. По двоекратному спросу никто не отозвался. Заседатель в третий раз спросил. Тогда уж нашлись претендатели… Самые наипаскуднейшие. И в бегах бывали, в воровстве замечены, и под судом сидели, и плетьми наказывались.

— Ну и че тебе?

— А че… Заседатель повелел волостному управлению, чтобы описали мое хозяйство. Да. И описали. Ярицы и ячменя пять десятин, мерина, трех кобыл, пару лончаков, трех коров дойных с телятами, пять бычков. Ну и домашность всякая. Образа святых, распятие, столы, горшки, чашки. Да. И все оное отдано было на присмотр тому селению… сельскому старшине. Обязали меня… чтобы из того всего я не мог ниче утратить, продать либо че.

— Великовато хозяйство-то! Поди ж ты… На тыщонку потянет, а? Може, и брал те взятки с них, а? Сознайсь, дело прошлое.

— Брось ты, брось!

— Ну и че, судили тя?

— Да не-е. Отписал я атаману. Царствие ему небесное. Да. Отписал. Осмеливаюсь-де, ваше высокоблагородие, нижайше просить от нанесенной наглой и неправедной обиды освободить и учинить справедливое обследование, дабы я не мог понести безвинного платежа. Он меня из беды и выручил. Доброй души был человек. Царствие ему…

— Ну уж добрый? Пошто бы на него казак и царю жаловались?

— Царю?

— Ну.

— А какой он, царь-то? Добрый?

Лапаногов сказал прочувствованно:

— Одного взора царя довольно, чтобы разлить повсеместную радость, и одного веления, чтобы устроить тебе счастье.

— А у нас в Кордоне иное баяли. За греховные мысли о государе пластуна Сетяева запороли вусмерть, а вот этих… Кудеяров тут вспоминал… пластунов Мансурова и Лосева, лишив казацкого сословия, увезли па каторжные работы аж в самую Кару.

— В Кордоне все такие… от пугачевцев ведут род, супротив государя нм ничего не стоит… У них на роду написано, — сказал Лапаногов.

— Какой он, царь, кто его знает? Кого слушать?

Наступившее молчание прервал Андрей Назимов:

— А я царя-то Николая видывал!

— Но-о! Али верно?

— Видывал! Вот как тебя!

— Врё!

— Сам соврешь!

— А как это? Очень даже занимательно… послушать.

Казаки сгрудились у койки Назимова. Некоторые уселись на соломенных тюфяках, повытаскивали трубки с табаком.

Служил я в пограничном полку, — начал вспоминать Назимов, — Сам-то я кяхтинский, из слободы. Начальство меня ценило. Я же монгольский да бурятский с малых лет свободно знаю, объясняюсь с кем хошь, если что… На границе положено языки знать, это помогало. Да-а. Времечко шло, служба шла. Известно как. Надоело по границе шастать, с купцами руготню разводить. Река тише к устью, человек спокойнее к старости. Перевелся я в городовой полк, в первую сотню, поселился в Заудииской станице. А там голоднее, чем в Кяхте.

— Еще бы!

— На границе хоть контрабандишку какую словишь!

— Ну, думаю, как же мне? К атаману обращался, губернатору писал. Не добился, зря себя обнадеживал. И пала мне мысль в голову: «Пойду до самого царя».

— Ну и ну!

— Вот насмелился!

— Да уж насмелился. Заявил атаману полка: желаю сподобиться лицезреть помазанника божьего, обожаемого монарха. Атаман посмеялся, наорал на меня, а я свое: «Пойду пешком да и все». — «Это, — говорит, — более шести тысяч верстов. Ты очумел, нет ли?» — «Никак нет, — отвечаю, — мечтаю увидеть императора. Все же иду не куда-нибудь, не в трактир, а к помазаннику божьему».

Казаки одобрительно рассмеялись:

— Не винцо пить!

Назимов, огладив бороду, продолжал:

— Не пускает меня атаман. Я ему говорю: «Отрядите хоть в Иркутск-город, святым мощам поклонюсь». В Иркутск-город он меня отпустил без грехов. А была у меня тайная мысль… сказать царю о воровстве в казачьем полку. Атаман наш заворовался. А я в полку служил писарем, многое знал… Обманул я начальство. Выпросился в Иркутск-город, а сам думаю: «Ша-ли-и-шь!».

На первой неделе великого поста, отслужив молебен, оставив семейство на волю провидения и получив благословение священника, тронулся я пешком из Верхнеудинска[42].

Взял я с собой казачью шинель, огниво, кремень, складной нож висел на поясе. Да-а.

Ну, иду себе помаленьку. Мало о чем думаю. До Санкт-Петербурга далеко. Верст до тридцати отбухаю за день и ладно. В воскресенье отдых брал.

На пятой неделе великого поста пришел в Иркутск-город. Ноги опухли от постоянства в хождении, земля-то твердая, походи-ка…

— Чем питался-то?

— Бог напитал, никто не видал, один черт видел, но не изобидел!

— Свет не без добрых людей. Краюшку хлебца подадут.

— Волосы стричь, бороду брить, милостыню не просить!

Назимов пыхтел трубкой, ожидая, когда уляжется смешок.

— Под Канском напугался я предостаточно. Сижу у тихой речки, на удилище поглядываю. Божья благодать кругом: пчелки, стрекозы трещат, рыбка всплескивает, за мушкой гоняется. И тут из лесу вышли на меня варнаки. Жигапья порода… Одеты в посконные грязные штаны, серые куртки, волосы спереди еще не отросли как положено. На коленях и ладонях болячки с нарывом. Это у них от лопаты да от тачки. С каторги осталось. «Ну, — думаю, — подошла коя жизнь к закату, не лицезреть помазанника божьего». Прощаюсь с женой, малыми детками, крещусь: «Не опознали бы во мне казака».

— Каторга всегда в сердцах на казака.

— А как же. Мы караулим, а каторга на приковке. Ей обидно…

— Но обошлось… Не тронули меня. Велели только с имя идти. Куда денешься? Пошел. Покупал для них провизию в деревнях. Не дам себе соврать — они при деньгах были. Да. При отдыхе на вшах играли…

— Как это? Что за игра?

— А так. Усядутся в кружок, рубаху расстелют, угольком вот так обведут, нарисуют и каждый свою вошь пускает туда. Чья первая за черту выползет, того и деньги с кона.

Состоял я с ними в знакомстве четыре дня. Спать укладываешься — не знаешь, встанешь утром, нет ли… Мочи моей не стало. Душа не на месте. Призвал в помощь бога и всех его угодников — сбежал от варнаков кое-как.

— Много лихих людишек бродит-шастает по Расее.

— Он много! — вздохнул Назимов. — В степи барабинской наскочили на меня двое верхами. Морды страхолюдные, с ножами. Чуть на месте не положили. Давай обыскивать. Деньги не нашли, были они у меня зашиты под заплатами исподних штанов. Паспорт требовали. А какой у меня паспорт? «Странник я… из монастыря, иду на богомолье». Чео-то они не поделили между собой и драчку затеяли. Подрались да помирились, мне говорят: «Будь спокоен, ступай с богом!» И дали мне на дорогу целковый.

Всяко бывало. Про все не вспомнишь. Под Казанью чуть не сгинул. Река быстрющая, с берега на берег перекинута лесина. Пошел я и сорвался в воду. Устремился вплынь… Бог спас. От воды спас, а от лихих людей не отвел. Ночью напали трое с дубинками, увели, не мешкая, под мост, нашли в жилетном кармане деньги… забрали, а меня привязали к мостовой свае: не рыпайся и не ори.

Слава богу, что не тронули вещичек, не сдели одежду… не польстились на шинельку, фуражку, котомку. Бросили под ноги… До утра проманежился там. Утром мимоездная крестьянка-миляга развязала меня. Побрел далее.

В Москву заявился я уж зимой, в декабре. Как увидел купола церквей первопрестольной, слезы потекли по усам, бороде. Поклонился сердцу Расеи. Осмотрел Кремль, Архангельский собор, Оружейную палату, побывал на колокольне Ивана Великого, повидал Царь-колокол и Царь-пушку.

— Да-да, есть чео посмотреть!

— Милое дело!

В Санкт-Петербург прибыл я перед благовестом к обедне. Почитай что год в пешем походе… Подался в Валаамский монастырь, где помолился за августейший дом. Квартировал я у унтер-офицера гвардейского егерского полка, служил он когда-то в Кяхте, состоял с ним в знакомстве. Ну, тот взял да и брякнул своему офицеру, что вот, мол, из Верхнеудинска казак Назимов пешком пришел посмотреть на царя, излить верноподданнические чувства.

В первый день пасхи заутреню отстоял, прихожу на квартиру, а хозяин вылупился на меня, передает словесно приказ явиться в канцелярию наследника-цесаревича. Оробел я. Пуще чем при встрече с варнаками. Хозяин меня успокоил: «Иди со Христом, не бойся». Прихожу, наследник принял меня, честь и место мне… Про все расспросил. Генералы, графы да князья, всякие немалым чином господа, их высокородия, толкутся возле, рассматривают меня, разглядывают, только что не нюхают.

— А какой он, наследник-то?

— Наследник-то? Ну, какой… Лощеный барин. При сюртуке с эполетами, щечки пухлые, без орденов. По скромности или как он… У генералов на мундирах пуговиц не видать от звезд, лент и прочих регалий, а у наследника скромно. Но все его слушают и внимают ему. Робость моя мало-помалу прошла. Я и говорю наследнику: «Ваше пресветлое сиятельство! Обратите свои ясные очи на бедственное состояние наше, воровство в полку, а от казны не имеем ни рубля». Генералы тут загалдели, наперебой лезут к наследнику-цесаревичу: «Обратите внимание, ваше высочество, пешком более шести тысяч верст! Устал, замаялся, надо дать ему отдохнуть». А мне какой отдых? Я уж предовольно наотдыхался на квартире у унтер-офицера. Я опять к наследнику… С чего ни начну, генералы перебивают, отводят разговор от моего намерения. Я толкую, что казаки обносились, оголодали, атаман заворовался, а меня по плечу хлопают, руки пожимают: знамо дело, мол, обносился и оголодал, путь не близкий, но за преданность и усердие достойно будешь вознагражден.

Шумели они, галдели, а все же порешили представить меня государю императору.

— А жалобу-то так и не подал?

— Письменную жалобу оставил я генерал-губернатору в Иркутске-городе. Пожалел я потом… Надо бы тую писанину самому царю предоставить. Я же не скумекал. А языком что наговоришь? Язык мелет, ветер носит. На бумаге — другое вовсе дело. Да-а. Но сожалеть о том поздно.

Утром собрался к царю. Примундирился, прифрантился, нафабрил, напомадил усы. Повели меня к самому царю.

Страшновато, боязно. «Жаловаться ему, нет ли?» — думаю. Робость опять взяла… под самое горло, слова не могу молвить. Водили меня по этажам да коридорам, все по атласу да бархату и завели в Дворцовый зал. Распахиваются преогромные двери — и вижу, что сам государь показался. Похож, как на портрете, лупоглазый… с ним наследник и два иностранных принца. Я бух в ноги… Подняли меня. Царь подошел. Щеки толстые, пухлые, а глаза-то у него так и лезут с лица, жгут холодом. Спросил меня: «Зачем пришел сюда?» У меня в мыслях мелькало: «Сказать ему про нашу жизнь? За чистую монету…» Но как глаза его увижу, так и оторопь берет. Ну, ответил я ему, что прошагал до Петербурга, считай, что с китайской границы, чтобы удостоиться видеть императорское величество и всю августейшую фамилию. «Спасибо, братец, — вымолвил царь. — Я доволен тобой и благодарю тебя».

Царь вскорости вышел, а меня провели в покои к государыне, поцеловал я ей ручку. Далее стали представлять императорским высочествам — великим князьям и великим княжнам.

После одарили меня подарками. От царя подали мне часы, от государыни — табакерку с камешками, от великих князей — евангелье в голубом бархате, в серебряном и вызолоченном окладе с изображением евангелистов, от великих княжен — требник, псалтырь, месячеслов и образ богоматери.

— Разбогател ты, Андрюха!

— Какое там! Разбогател… Часы продал купцу в Москве, надо жить на что-то, не побираться же на папертях. Табакерку поддели на постоялом дворе. Божественные книги за сходную цену уступил владыке. Это уже в Иркутске.

— Слышь, Андрюха! Поведай, как ты с начальством воевал.

— А чео там? — отмахнулся Назимов от любопытствующих. — Мало ли было… Было и прошло и быльем поросло.

— Да не тяни ты! Давай… Спать, окромя Петьки Жаркова, никто еще не ложился. А тот, вишь, уснул под разговор. Ну и потеха.

— Запусти ему в нос гусара!

— Да брось ты! Не спеши. Погоди ужо!

— Андрюха, валяй, сказывай!

Пристали — не отвязаться. Сдался Назимов: слушайте, ума набирайтесь, на ус мотайте.

— Не успел я дошагать до Иркутска, — повел беседу Андрей Назимов, — как сотник наш с рапортом к атаману: «Писарь Назимов без позволения моего уехал в Иркутск, а потому я почитаю его отлучку совершенно как за побег». Поняли, что будет на них от меня подано генерал-губернатору. И давай меня обвинять во всех смертных грехах. Писари полковые потом передавали мне… Присовокупили мне захват денег, следовавших в казенную подать от Селенгинской инородческой конторы. Донесли о сей выдумке гражданскому губернатору. Тут еще прицепился окружной начальник, шлет ко мне домой бумагу: требует, чтобы я выехал в Итанцинскую волость для дачи кому-то очных ставок и после того быть-де в городе безвыездно… Предъявлено обвинение в захвате денег. Про это я уж от жены узнал, как домой пришел.

— А с чео это у тебя на ножах с начальством пошло? — спросил Евграф Алганаев.

— Долго ли… Дело было в пасху. Городничий у нас был муторный. Подполковник. В уме мешался от дряхлости. Проходил мимо кабака за Удой, услышал там шум. Отворил дверь. Там я был, пятидесятников двое, урядник. Он и спрашивает нас: «Не рано ли запили?» А я наклюкался с пяти рюмок и к нему со спросом: «Обедня уже отошла?» — «Да», — отвечает. «Да?» — переспрашиваю я. «Да». — «Да?» Обозлился он, кричит: «Передразниваешь? Много о себе мечтаешь! Взять его!» Вестовой схватил меня, поволок из кабака. До моста не дошел я, оказал сопротивление вестовому. Тот побежал докладывать городничему. Городничий кровью налился, вызвал караул. Я спрашиваю: «Куда ведете?» — «Под арест». За мостом казаки меня по сговору отпустили.

Ночыо городничий через своих служителей взял меня в управу, продержал в тюрьме без малого трое суток. Полицейские служители взяли меня из дому босого, в рубахе и портах и при влачении в тюрьму ударяли под микитки. Да еще подглазный синяк сделали.

— Дале-то чео, Андрюха, было?

— Да вот так и шло… Потеряло меня начальство. Потеряло меня ненаглядное. Никак не думало, что я утопаю в Петербург. Лето истекло. Осень истекла. Уже в январе вдруг губернский стряпчий по уголовным делам запрашивает обо мне атамана полка. Так, мол, и так: когда именно и кем уволен в Санкт-Петербург находящийся ныне там писарь вашего полка Андрей Назимов?

У атамана, знамо дело, глаза на лоб полезли. Он полагал, что я утонул в Селенге. А то беглые укокошили. Ну и пишет этому стряпчему, что писарю Назимову дозволено увольнение в Иркутск для поклонения святым мощам. Ну, а дальше приврал, что я находился тогда по многим подозрениям в подсудности. И будто бы он спрашивал Верхнеудинский окружной суд, можно ли Назимова уволить на молебствие. Суд вроде бы не возражал.

— Скажи на милость!

— Первое-то время… как вернулся я из Санкт-Петербурга… и атаман, и городничий — тише воды, ниже травы. Струсили. Млели души от страха. А ну как Назимов втерся в милость к царю да указ поступит — обоих взашей? Да грянет ревизия сената! Поначалу-то вроде надежда у меня была. Прибыл из Иркутскова стряпчий уголовных дел. Позвали меня в канцелярию полка. Перед стряпчим опросный лист. Мне велено слушать, а спору не затевать.

Стряпчий и говорит атаману: «На каком основании вытребован провиант на казаков, когда сии казаки находились в домовом отпуску?» Атаман и мигалками не ведет: «Чего тут такого?»

Просматривал тот стряпчий с чиновниками ревизскими книги полковые. Провиантские, фуражные, жалованные, порционные, экономические… — Назимов покачал головой. — Перепугался мой атаман-то… Леонид Вернерович…

— Поделом вору и муки!

— А с продовольственными и фуражными суммами? Вовсе запутался мой атаман-то. В Верхнеудинске сотни снабжались от своего провиантского магазина, в Чите и Нерчинске — от своих магазинов. А вы, казаки, на себе испытали… Казак подолгу на месте не сидит. То он при сотне своей, то его на кордон пошлют, а то с арестными партиями уедет. Ныне он в Верхнеудинске, а завтра, глядь, переводится в Нерчинск. У него там, в Нерчинске, семья или еще что… Ну и вот… Леонид Вернерович в книгах показывал, что провиантские и фуражные деньги для казаков дальних кордонов он развозил сам, своей персоной, а я в жалобе показывал, что те казаки получали мукой и овсом из магазинов, денег же от атамана они не видели да и не могли видеть.

— Кто же осмелится дважды брать: и хлебом, и деньгами?

— В сотнях с ведома атамана затягивали с рапортами об умерших… Зачисляли детей казачьих на провиант с трех лет, а надобно с двух. Кто знает… какая кругленькая сумма набежала и в чей карман? Стряпчий, что молодой месяц. Есть он и нет его! Записал то, что ответствовал ему атаман, да с тем и отбыл в Иркутск-город. А ко мне начались придирки пуще прежнего. По болезни взял я выключку со службы, а они, начальники, мне и дома покоя не дают. Через дежурного зауряд-офицера требуют выемки данного мне на отставку паспорта. Я на сию выемку отозвался отказом, отписал им, что сей паспорт отослан в Санкт-Петербург наследнику-цесаревичу вместе с жалобой.

— А зачем атаману твой паспорт?

— Я так полагаю, что они боялись, как бы я при паспорте снова не утопал в Санкт-Петербург.

— Это верно, что боялись.

— Не отдал я паспорта. Является ко мне на квартиру сотник. Но уже по другой причине. Мешает ворону с ястребом… Вчинил мне приказ прибыть в городскую управу. Нужен-де я Верхнеудинскому духовному правлению. Я сказался больным.

На следующей седмице он опять заявляется. Я решительно отозвался на свое слабое здоровье: мол, идти в управу не в силах. И еще добавил сотенному командиру, что предмет требования моего идти в управу мне уже известен. Познал я, что духовенство чрез городскую управу хочет отобрать у меня шнуровую книгу. А тую книгу получил я в иркутской духовной консистории для сбору средств на богоугодное заведение от усердствующих лиц. Задумали они отнять у меня сколько есть собранных денег. Но, уповая на преосвященного отца Нила, решился я до сроку никому отчета о сборе денег не давать. Сотнику я сказал, что со мною бывают болезненные припадки, и он счел оставить меня до особого начальственного распоряжения.

— Ну-у! Эк, куда метнул!

— Ну, и Андрюха! Выкамаривать ты мастак!

— Дак… замызгался я с ними, поистрепал нервишки. Да и где мне от них высудить? Стряпчий поспрошал атамана да и умолк… рожи не кажет. Поддедюлили мне… в губернском правлении все обернулось супротив меня. Они там одним миром мазаны. Что скажет атаман, то и воистину. Получаю снова вызовы в управу. Не иду. Ссылаюсь на глазную болезнь. Тут опять грозное письмо в полк. Нужен, мол, Назимов управе по вновь открывающемуся важному делу. Ну, я-то знаю, что меня это дело по боку ударит. А тут еще начались запросы из Иркутска-города: «Как да почему Назимов очутился в Санкт-Петербурге и кто надоумил его пойти туда к царю?»

Не подивитесь, братцы, на меня. Дело мое подходит к концу, — невесело усмехнулся Назимов. — Что еще досказать? О приговоре губернского совета… Он признал жалобы мои надуманными и не подверг атамана никакому взысканию.

— Жалобы твои все похоронены?

— Назвали их доносами… бездоказательными, а то и вовсе несправедливыми и взыскали с меня подорожные, оплаченные судебным чинам за сию докуку. А меня окрестили лгуном до мозга костей.

Дело мое было отослано в Верхнеудинский окружной суд для окончательного заключения, да какое уж там… Ждать чео-либо хорошего мне не приходилось. Так оно и вышло. Всю осень получал я бумаги из управы с требованием явки. Повальный обыск мне учинили. Просил я в тот повальный обыск ввести не одних казаков, а и купцов, и мещан, и разночинцев. Отказали. Поняли, что из Санкт-Петербурга никто мне не поможет. Съели бы живьем, свели в могилу, да тут вдруг атаман помер. Назначили нового атамана.

Выздоровел я вроде, через силу сволокся с постели да и отправился на службу. Куканов принял меня, вывел за усердие и грамоту в урядники, да ненадолго.

Вот и весь мой сказ. Судите-рядите сами: легкую ли ношу взвалил я на свои плечи? Недолго и с ума своротить.

Казаки повздыхали, поохали, дивясь настырности и упорству Андрея Назимова.

— Оно так и есть… испокон века… С сильным не борись, с богатым не судись, — произнес Евграф Алганаев. — Выдерут так, что своих не узнаешь.

— Ох-хо-хо! Жизнь прожить — не поле перейти, — вздохнул Назимов. — А ноне уж я, можно сказать, отставной козы барабанщик. Жил на виду, а теперя па галерке.

Казаки стали укладываться спать. С утра опять шагистика. Нравный штаб-офицер оренбуржский помучает ноженьки. Гоголем не походишь. Возболят плац-парадные косточки.

Глава третья

Муравьев просматривал бумаги, поданные адъютантом. Сбоку писал размашисто — куда, кому, что надлежит предпринять.

Купец Ситников домогался открытия житных и соляных лавок на Амуре. «Туда еще ноге державной ступить надобно… Ситников не первый и не последний. Почуяли купчишки, откуда ветер подул. В зале Благородного собрания роскошный обед закатили. Именовался в мою честь. Ловкачи аршинники! Отовсюду шлют пожертвования на дело Амура. Только бы не базарились, не мелочились».

Верхнеудинский голова жаловался на пьянство тамошних офицеров. Подпоручик Леонтьев на коне в церковь въехал, выбранил непотребно ни за что ни про что отца протоиерея. «Богомерзкий… благой. Лошадиный балетоман. Выпроводить в Кульский этап».

Задумался над донесением Троицкосавского пограничного комиссара. Тот писал, что «участились переходы границы… следы ведут в Хоринск, не мешало бы проверить».

Ургинский амбань-маньчжур, как значилось в донесении комиссара, настаивал на выдаче казака, убившего маньчжурского сановника на земле Поднебесной империи: «Казак тот Цыциков Очир был в секретном сплаве по Амуру. Разведуя китайскую крепость Айгунь попал в плен, но бежал и затем оказался на карийских промыслах, откуда также бежал, и нахождение оного для нас остается загадкой».

«Дураки, китайские болванчики! — в раздражении подумал генерал. — Хватают всех без разбора и волокут на Кару. Из секретной команды казака и того замели. А он в Айгуне был, что-то видел, слышал… Сведения, бесценные таскает с собой… по каторжным этапам».

На донесении написал: «Границу по Чикою усилить благовременно двумя сотнями казаков. На Цыцикова объявить розыск».

Принялся за письмо в трибунал внешних сношений Дайцинского государства. Надо все же предупредить китайцев…

Писал откровенно, без всяких экивоков:

«Всемилостивый наш государь император, заметив предерзостные проступки некоторых иностранных держав, питающих враждебные замыслы на наши приморские владения, повелел мне, генерал-губернатору Восточной Сибири, лично и немедленно отправиться к берегам океана и сделать все нужные распоряжения для предупреждения враждебных нам замыслов.

С благоговением исполняя таковую волю моего государя и вполне уверенный в искреннем доброжелательстве его богдыханова величества, я поспешаю отправиться к берегам Восточного океана с приличным числом чиновников и войска на судах по реке Амуру».

Генерал прикрыл устало глаза, усмехнулся:

«Ну вот… подходит роковой час. Исполняется то, к чему стремился все эти годы, ради чего служил — возвышал угодных и наказывал неугодных, образовывал войско, отвращал сплетни и интриги петербургские, не знал отдыха, колесил по бескрайним просторам пяти губерний…»

Было немножко жутковато, холодело под сердцем, как бывало в детстве на качелях… летишь — и дух замирает, дышать нечем, в груди оборвалось что-то, а тебе страшно и радостно.

Голову сверлила одна мысль: «Что-то принесет с собой Амурский поход?»

После обеда Муравьев продолжал знакомство с почтой. Вскрыл замусоленный конверт из серой оберточной бумаги.

«Его превосходительству иркутскому генерал-губернатору и разных орденов кавалеру… — Пропустил несколько строк бисера, добираясь до сути. Видно, что сочинено писарем под диктовку. — Обращаемся с просьбой… помогите беде нашей. Теперь мы пришли в престарелые лета и имеем слишком слабое здоровье; а тем вовсе слабы средства к пропитанию себя, несмотря и на то, что есть у нас, кроме сына Доржи на службе, прочие сыновья. Но они также недостаточного состояния и живут от нас в разделе, из коих хотя один сын лама имел некоторые средства и попечение к подкреплению нашей старости, но, к великому несчастию нашему, ныне помер. После чего мы уже пришли не в состояние приобретать себе и денной пищи.

Столь горестное и бедное положение наше принуждает нас обратиться к особе вашего превосходительства со всепокорнейшей просьбой упомянутого сына нашего Доржи Банзарова уволить со службы и обратить его на место родного улуса для подкрепления нашей старости».

Муравьев вспомнил молодого ученого, сухощавого, смуглого, молчаливого и замкнутого, посланного им как-то на гауптвахту за то, что тот выгораживал от суда кого-то…

«Забыл, забыл о нем, — поморщился генерал. — Все некогда, некогда… В академии его хвалили, способнейший… У нас тут любого способнейшего превратят в свинью. Спросят о нем в Петербурге… просто неудобно… разные либералы всполошатся: «Ученого загубили, заторкали, затравили!».

Муравьев велел адъютанту позвать чиновника Банзарова.

Генерал подошел к венецианскому окну. Садовник взбирался по лестнице подрезать перезимовавшие тополя. Те, что были уже подрезаны, походили друг на друга нелепостью растопыренных и укороченных веток. «Так и с нами бывает», — подумал он.

— Ваше превосходительство! — послышалось от двери. Муравьев обернулся. Увидел сухощавого, подтянутого, с каменным выражением лица, моложавого чиновника-аудитора. — По вашему приказанию, ваше превосходительство, чиновник по исполнению особых поручений Банзаров.

— Садись, Банзаров.

— Садись. Не удосужился близко тебя знать, все некогда. Извини уж.

Банзаров промолчал, вопросительно взглянул на генерала. В карих глазах затаилось беспокойство и недоумение.

— Как идет служба?

— Обыкновенно-с.

Банзаров сжимал, разжимал кулаки, не решаясь на откровенность.

— Ну-ка, ну-ка! — подбодрил генерал.

— Служба наша порой так нелепо обставлена, что при самом искреннем желании исполнить свои обязанности честно и добросовестно нет никакой возможности:

— Отчего же?

— Бывая в бурятских селениях, всюду обнаруживаешь лихоимство, стяжательство и самоуправство, главных тайшей, зайсан-нойонов, шуленг и старшин.

— Взыскивать со всей строгостью… по закону! — оживился генерал. — У меня рука тяжелая. Поблажки не дам.

Взыскиваем, ваше превосходительство. Да ведь со всех не взыщешь..

— Гнать со службы взашей!

— А новые не лучше прежних. Скажу откровенно. Карман мой истощился в разъездах, здоровье разрушается, а умственные способности остановились и притупляются. Растет убеждение, что не приносишь некому никакой пользы — ни отечеству, ни человечеству, ни ближним.

— На досуге мы побеседуем с вами, господин Банзаров, о положении нашей администрации. Не скрою… надо бороться с темными поборами родовых начальников. Да и власть эту родовую пора повсеместно заменять выборной властью.

Генерал не заметил, как перешел в обращении со своим чиновником на «вы», чего он ранее никогда не допускал и в мыслях.

Пройдясь к окну, он снова увидел садовника, уже уходившего с лестницей под мышкой. Деревья были подстрижены. Отсеченные сучья убого топорщились, словно укоряли в чем-то генерала.

— Ваши престарелые родители, господин Банзаров, просили меня о вашем увольнении со службы за неимением средств к существованию.

— Я готов подать в отставку, ваше превосходительство. Я уже говорил, что мой карман истощен…

— Не спешите с отставкой, всегда успеется. Я как раз не готов ее принять. Что-нибудь придумаем. Либо передвинем по службе, либо изменим жалованье. Откровенность за откровенность, господин Банзаров. Вы единственный ученый из инородцев, имеете влияние в улусах, и это влияние желательно подогревать в направлении, удобном и для вас, и для нас. Считайте, что это не последняя наша беседа.

Банзаров поднялся, собираясь выйти.

— Да… — задумчиво проговорил генерал. — Вот что… А какой вы придерживаетесь религии?

— Я буддист.

— Да, да. Разумеется. Но вы… учились в университете, вращались среди ученых христианского вероисповедания. И никогда не задумывались?.. Мы стремимся парализовать религиозную зависимость бурят от Монголии и Тибета. Отныне вступление на пост хамбо-ламы утверждается высочайшей грамотой царя. Я ограничил штатом число лам в дацанах. Но их все еще много, они паразитируют…

— Религию тот или иной народ возлагает на себя для исполнения потребностей души и тела.

Муравьев усмехнулся:

— Вот я познакомлю вас с новым отцом благочинным. Архиепископ Нил отзывается в Ярославль. На его место назначен архиепископ Афанасий. В день ангела наследника-цесаревича будет молебен в кафедральном соборе. Святое евангелие прочтут для молящихся на одиннадцати языках. И на бурятском прочтут, и на якутском, и на алеутском… Приходите, посмотрите, послушаете, а я сведу вас с отцом Афанасием.

Обещание генерал-губернатора познакомить его поближе с отцом благочинным Афанасием обеспокоило Банзарова. Последние месяцы жизни в Иркутске он не мог бы посетовать на невнимание к его персоне местного духовенства.

Как ехать в улусы, не успеешь выправить подорожную — заявляется поп: «Соизвольте не отказать в компании, еду по делам миссионерским, господин Банзаров. По незнанию языка инородческого впадаю постоянно в затруднение: «Толмач угэ».

По дороге сей попик уши заложит молитвами и наставлениями, иные Банзаров знал уже на память.

На квартиру определили опять же к попу. Согласился: плата низка и вход отдельно. Отец Сидор при знакомстве заявил: «Попами не брезгайте, господин ученый. Поп — отец духовный».

По воскресеньям к отцу Сидору приходили дьякон и псаломщик, выпивали наливки всяких «колеров» — малиновую, смородиновую, вишневую. Звали к себе за компанию Банзарова, выспрашивали про Казань, про Петербург, дивились: «Инородец, веры нехристовой, а науки превзошел».

Опьянев, отец Сидор уставлялся умильно на Банзарова и хитро спрашивал: «Закон божий изучали-с, молодой господин?» — «Не приходилось… освобождение имел… по курсу». — «То-то осведомлены в нем слабо. Отчего бы это?» — «За инородческое происхождение». — «Ах, молодой господин, ученым называетесь! Божья-то наука и есть главная наука! Вот как!»

А тут как-то заявился отец преподобный Нил. Сухой, как щепка, с печальными влажно-черемуховыми глазами, он довольно сносно изъяснялся по-монгольски. Начал беседу с Банзаровым с восшествия на гору Синайскую, где провозглашена была воля божья. Подливая Банзарову сливовой настойки, уверял, что есть только один бог христианский и нет иного бога, что бог — творец человека, и человек, преступивший закон государственный, виноват только перед людьми, ибо людьми закон и установлен, а преступивший закон божий виноват перед богом и обречен на муки вечные.

Отец Сидор многозначительно поднял палец и произнес:

— Не сотвори себе кумира!

— О, истинно, истинно! — подхватил владыко. — Горе тем, кто может, но не хочет защищать бедных и сирых, кто в угоду господину творит беззакония, ради мирских благ обижает ему подвластных и ближних.

— Доржи Банзарыч не корыстен, не корыстен! — твердил дьякон, никак не попадая вилкой в луковое колечко. — А, черт! До мирские благ не охотник, истинно! Да что ты! Бесы в глазах. Не ухвачу никак! Закон не преступи, не преступи! A-а, черт, едят тя мухи с комарами. Дьяконствую уж три года, а все… — Дьякон положил вилку, полез пальцами за луком. Власы его растрепались.

Отец Нил, отмахиваясь от жары широким рукавом коричневой шелковой рясы с голубой подкладкой, наставительно продолжал:

— Справедливей христианской религии нет ничего. Сам царь нам не царь. Царь земной не бог. Когда все мы предстанем перед судом господним, не спросит бог, кто был царем, кто господином, кто ремесленником, а каждому воздаст по делам его. Царь, не пожелавший заступиться за народ, унять господ, — сам враг богу, и власть его не от господа бога, а от сатаны. Чем плох закон божий, молодой господин Доржи Банзарыч? Не вижу ничего плохого, одна благость и милость человечеству.

Банзаров, почувствовав хмель в голове, подзадорил отца Нила:

— Все бы приемлемо в вашем учении, святой отец, да молитв у вас много и все они многословны. У буддистов проще. Молитвенные колеса — хурдэ. Крутнул раз — прочитал столько молитв, сколько там, в хурдэ, написано их на бумажках. А можно возле юрты шест с лоскутами воткнуть. На лоскутках тексты молитв. Ветер треплет, поворачивает лоскутки и так и сяк — считается, что хозяин молится, славит Будду. Не правда ли, как удобно для нашего непросвещенного жителя!

Отец Нил недоумевающе оттянул губу:

— Вся сладость молитвы в исповеди, в пении. Чувства к господу богу изъявляются открыто, громогласно. Бог нас слышит и не забывает нас. А мельничные колеса да лоскутки на шестах — это от язычества, от лености и непочтения бога своего. Тот, кто придумал хурдэ, — первый ленивец и есть.

— Браво, брависсимо, ваше преосвященство! — заорал вовсе опьяневший дьякон. — Вот когда я дьяконил… Это было… Дай бог памяти… — Подхватив на вилку огурец, он ткнул огурцом в тарелку отца Нила, собирая им соус.

Дьяконица поспешила заменить архиепископу тарелку. Дьякона оттерли на край стола.

— Кушайте, отец преподобный! — угощала попадья Нила. — Кушайте, рыбка озерная, гулевая… спасовская. Не откажите… Доброхотно отдана боголюбивыми прихожанами.

— Да не оскудеет рука твоя в возблагодарении, — гудел дьякон, — и благо тебе будет на земле и на небе! Во веки веков. Аминь!

Отец Нил пил мало и все пытался толковать заповеди господа бога.

— В праздник господен воскресенье отложи дела мирские и обратись сердцем к творцу, — говорил он, закатывая глаза к потолку. — А все ли так поступают?

— Не все, — согласился Банзаров. — В улусах и селах сколько угодно народу, что не знают отдыха.

— Вот он, Христос-то, каков! — восторженно воскликнул отец Нил. — И царя земного, и господина земного призовет к ответу, поелику те преступят его заповеди. Что вы скажете, господин Банзаров?

— Уж не мыслите ли вы, отцы духовные, обратить бедного чиновника, младшего брата вашего, в христианскую веру?

— Истинно! Истинно! — провозгласил отец Нил. — Прими божеское учение и вместе станем богословствовать.

— И буддизм, и христианство мне известны, — ответил Банзаров. — И Будда и Христос… Вы, отец Нил, и вы, отец Сидор, провозглашаете народу привольную и сладкую жизнь на том свете и утверждаете именем бога, что поскольку мужику нет уготованной ему судьбы, то на страшном суде спросится с царя земного и господина земного. А буддизм утверждает, что жизнь на земле — это зло и страдание. И что же мы видим? Не переполнилась ли наша земля злом и страданием? Вы можете отвергать буддизм, по вы не отвергнете мужицкую бедность и мужицкое бесправие. Видывали вы хлеб, которым питается мужик российский? Он выпекается из мякины и крапивы с лебедой, и видом похож на высушенный конский навоз.

— Что же, по-вашему, молодой господин, порождает эти страдания? — вставил отец Нил. Он уже сидел мрачным. Черемуховые глаза его сухо и, отчужденно поблескивали.

— Порождает?.. Страсти и желания. Ламы призывают верующих Подавлять в себе страсти и желания. Отказ, добровольный отказ or радостей жизни, подавление всех желаний означает: «Погрузимся в нирвану». Туда, где духовное, божественное начало, У нас, как и у вас, есть рай и есть ад, есть злые и добрые духи, как есть у вас ангелы, угодники, сатана, ведьмы, черти. И попы, и ламы обещают верующим счастливую загробную жизнь. Видите, как много у нас общего! Если в чем мы и разнимся, так это… Я уж говорил… Страдание есть жизнь, а жизнь есть страдание.

— И сотворим им ве-е-ечную память! — тянул пьяный дьякон, порываясь встать со стула.

Псаломщик, просидевший всю трапезу молча у двери, испуганно таращил глаза на дьякона. Отец Сидор спешно наполнил рюмки.

— В градусном нашем состоянии не до беседы, господин Банзаров, — учтиво, но холодно произнес отец Нил. — За спором нашим мы совсем забыли о закуси и наливках, припасенных хозяином и хозяйкой. За их счастье, за их здоровье!

Банзаров и сам недоумевал: зачем спорил с Нилом? Захотелось подзадорить, обозлить служителей культа. И чего они к нему пристали? Банзаров в облике христианина… Зачем? Принять крещение — это высказать веру в то, что проповедует отец Нил. А этой веры у него нет и будет ли она когда? В душе он давно порвал с буддизмом — на обо не бывал сколько лет, хурдэ затерялось где-то… Ламы ничем не порядочнее отца Нила. «Жизнь есть страдание, откажись от всего…» Это как раз и устраивает тайшей, зайсанов, шуленг. Не завидуй богатым, смирись. На том свете ждет тебя перерождение. А на этом? Нищета, голод, болезни. У отца Нила это же самое в проповедях. Терпите кнутобойство, каторгу, почитайте самодура-майора, который велит фельдфебелю плевать солдатам в лицо и подбирает себе в комендатский взвод людей, как скот, по цвету волос. Терпите и вместо хлеба ешьте нечто напоминающее высохший конский навоз. За все сие на том свете ответит царь земной и господин земной перед богом. Как же… ответит…

Банзаров торопился домой со службы. Час был поздний.

Его обогнала черная карета с закрытыми шторками. Кучер придержал лошадей. Шторка приподнялась:

— Господин Банзаров! Не угодно… подвезу.

Узнал отца Нила по умильно-сладкому тону, по бронзовым ангелочкам на карете.


Дверца открылась. Пахнуло духами «амбре». Владыка отвалился к мягкой стенке, лица не видно, слова журчат ласково:

— Все в поте лица своего… Вытираете локти на сюртуке. Вижу, притомились, умаялись. Мне генерал про вас рассказывал. «Умом и энергией, говорит, не обижен, страдает душевно по причине жизненной неуравновешенности и неудовлетворенности». С годами пройдет, чадо любезное. Уляжется бурливая река в свои берега. Христианская вера взывает всех нас к воздержанию, смирению и благопристойности.

«У отца Сидора, кушая наливки, он что-то выражался совсем не так», — усмехнулся Банзаров.

— Возлюби ближнего… именем господа нашего Иисуса.

— Давайте на откровенность, отец Нил, — предложил Банзаров. — Я инакомыслящий, инаковерующий… побеседуем на светском языке. Вам скоро в Ярославль отправляться?

— Да, молодой господин, — настороженно ответил архиерей.

— Зачем вам нужно, чтобы меня крестил отец Сидор? Вы сошлетесь на свои миссионерские обязанности. Знаю, знаю. В улусах вы принуждаете жителей к крещению не мытьем, так катаньем. Но почему особое внимание к моей персоне?

— Бог скорбит о каждом заблудшемся.

— Пусть о каждом, святой отец, бог скорбит, но я о себе спрашиваю.

— Настойчив… не по возрасту и положению своему. Не выказывай авгура[43] из себя. Греховно это. Но так и быть. Скажу. По поручению генерала будет с вами беседовать отец Афанасий, мой преемник. Натура у него мягкая, всепрощенческая. Ну да сами увидите. А я поговорю с вами. Сами понимаете, тайна нашей беседы освящена законом и богом.

— Понимаю.

— Известны ли вам амурские дела?

— Иркутск ликует. Все ждут похода. Даже время указывают.

— И как вы относитесь к сему?

— Я, как и общество, одобряю вполне. Существующее неразграничение по Амуру — историческая несправедливость.

— Похвально, молодой господин, весьма похвально! А известно ли вам, что в амурском походе волею судьбы примут участие и бурятские полки?

— Среди инородческих казаков очень много буддистов. Ваш пример принятия веры христианской повлиял бы самым лучшим образом на умы и настроения… Можно послать в забайкальские улусы миссионерскую экспедицию вместе с вами. Очень желательно! Сей проект… Откроюсь перед вами… одобрен его превосходительством.

— Не понимаю. Что из того, какой казак будет в походе: буддист или христианин?

— Христианин надежнее. Не забывайте, что за китайской линией средоточие буддизма. Возможны нежелательные влияния на войско.

— Откуда ему быть? Что вы, святой отец! Ни монголы, ни буряты никогда не благоволили к манджурам-завоевателям.

— Рука богдыхана длинна и щедра. Найдутся отступники… Подумайте, что откроется перед вами после крещения, какие награды и почести, какое уважение в обществе. Но подумайте также, что станется с вами, если отвергнете миссионерскую экспедицию с вашим участием. Это же проект генерала! Он привык приводить, к исполнению задуманное им.

Не находите ли вы, любезный, что я побеседовал с вами вполне откровенно?

— Нахожу, — ответил Банзаров.

Архиерей перекрестил его в темноте. Карета остановилась.

Банзаров сошел на мостовую, выискивая огоньки поповского дома. «Как же… — подумал он об отце Ниле, — так я и дамся вам быть пешкою в вашей политике…»

Глава четвертая

С ободранными ногами, обносившийся, голодный добрался глухой ночью Очирка Цыциков до Нарин-Кундуя. Выйдя из кустов, остолбенел. Материнская юрта разобрана: столбы выкопаны, лиственничные плахи навалены горкой… Пахло углями, кожей, сухим лежалым деревом.

В стайке ни овец, ни коз, ни коровы, ни лошади. Защемило сердце. Сколько тайги, хребтов, рек осталось позади, торопился, а пришел — никто его не ждал, никому он не нужен, голову приклонить негде.

«Что с матерью? Откочевала куда, что ли?»

Темные глыбы юрт молчали.

Постучал к соседу Санжи Чагдурову. Вместе, как-никак, уходили на Амур. «Дома ли он, вернулся ли?» Стучал долго. Рядом залаяла собака, взмыкнула корова, шумно завозились овцы.

— Кто там?

— Цыциков… я…

В юрте помолчали: не то не расслышали, не то раздумывали.

— Цыциков я, сосед ваш!

В дверях при блеклом, рассеянном свете луны стоял Чагдуров с ружьем.

— Неужто ты? Очирка разве?

— Ну.

— Проходи. Гость, можно сказать, вовсе нежданный.

Цыциков еще дверь за собой не закрыл, котомку со спины не скинул, а хозяин уже поспешно заговорил:

— Юрту свою видел? Ну вот. Опоздал ты маленько. Схоронили хозяйку. Тебя все ждала… Ломотные недуги у нее были. В груди болело. Ламу позвали, полечил ее — не помогло… Сам понимаешь, было бы чем возблагодарить — полечил бы куда получше.

— Скот-то какой оставался у нее?

— Да какой там скот… Лама взял за лечение. Похороны… Ничего не осталось. Пропили, проели… родственники.

— И лошадь мою пропили? — дрогнувшим голосом спросил Очирка.

— Лошадь? Не-ет. Лошадь твоя цела, она у Ранжуровых.

— И на этом спасибо. Джигмит дома?

— Э! Какое дома! Джигмит давно в Оренбурге, на Урал-горе. С ним наших пятеро уехало.

— Зачем?

— Да готовятся к походу на Амур. Воевать учатся. Скоро выступаем. Приказ вышел — казакам никуда не отлучаться. Джигмит-то, как вернулся с Амура, был произведен в зауряд-хорунжии, а я — в пятидесятники. Не слыхал, поди?

— Где мне слышать…

— А сам-то ты куда подевался? Мы пождали тебя, пождали…

— В плену побывал у манджур, в глаза смерти поглядел.

— Как же тебя угораздило?

— Косорина выдал. Помнишь его? Еле ноги унес.

— Ты садись, садись. Хозяйки моей нету. Уехала третьего дня к своим родителям в Кижу.

Пока Чагдуров возился с посудой, разжигал очаг, Очирка лихорадочно думал, как ему быть. Он не чувствовал и не замечал, что слезы текли у него по щекам и бороде, что пальцы мокры от слез. Было жалко мать, не дождавшуюся его, единственного сына, жалко старую юрту, порушенную, растащенную чужими руками, жалко скота, забитого на мясо и съеденного, пропитого невесть кем…

— Слышь, Очирка! — позвал тихо хозяин. — Тебя кто-нибудь видел?

— Да нет, не должно, я оберегался.

— На тебя розыск пришел. Велено сдать властям и везти в Иркутск.

— Кому повышение в чинах, а мне опять… каторга?

— Ты бы уходил до свету… пока тебя не видели.

— Заарестовать я тебя не могу, но и укрывать не могу. Жена, дети у меня… Не пощадят, как узнает начальство.

— Куда мне деваться? Ни юрты, ни семьи.

— Ты бы… сюда не ездил. Здесь сыскать могут. Уходи куда подалее. Фамилию возьми какую-либо, имя…

— Цыциковым меня мать породила, Цыциковым и останусь. Сдохну, как собака, но сдохну Цыциковым. От имени отцовского не откажусь, не отрешусь.

Очирка поел в один присест досыта впервые за многие дни. Пробирался сюда аж с еравнинских озер, где зиму проработал у богатого скотопромышленника.

— Не знаю, как быть с твоей обмундировкой? — спросил, вроде как самого себя, хозяин и принахмурился. — Казак ты или не казак — не пойму. Предписания не признавать тебя казаком не было. Предписание было арестовать тебя. А как с обмундировкой — не могу знать. Никто ничего не объяснил.

— Или уцелело что?

— Гимнастерка, шаровары, шинелишка, папаха. Я, как пятидесятник, взял на сохранение.

— Обмундировка моя, а не казенная. Чео тут знать? Отдай мне и все.

Хозяин поднялся, открыл сундук, порылся в нем, подал Цыцикову сверток.

— Тут все.

Посидели, покурили, поглядели на медленно гаснувшие угли.

Цыциков поднялся:

— Спасибо, хозяин.

— Не за что. Приневоливать тебя не буду. Беды тебе не желаю. Ступай с миром.

В кустах Очирка переоделся, рванье забросил подальше, зашагал к юрте Ранжуровых. Услышал, как там скрипнула калитка в изгороди, брякнуло ведро, «Не иначе дойка. Ну да ладно». Остановившись у изгороди, разглядел женщину, закутанную в платок.

— Тетушка Балма! — позвал он негромко.

— Ай! Кто это?

— Я Цыциков. Не пугайтесь.

— Очирка?

— Ну!

— Ой, бурхан! Откуда ты, сердешный, взялся?

— С того света, от самого Эрлик-хана[44].

— Ое-ей, никак в себя не приду! Ты ли? Глаза не верят, уши не верят. Ое-ей! Ты ли? Откуда взялся?

— Долго рассказывать. Лизал не масло, а горячий камень.

— Наши-то новости слышал?

— Передавали. Я только что от Чагдурова.

— Далеко ли надумал?

— Не знаю. Тайга велика. Кулак в голову, коленкой укрылся — вся моя юрта при мне. Седло, уездечку вынеси.

Распахнул двери в конюшню. Неясно очерченное пятно у стены. Она? Узнает, нет ли?

Спазмы подступили к горлу, еле выговорил:

— Хатарха!

Стукнуло копыто о стену. Короткое клокочущее ржание. Бархатные губы кобылы тыкались в руки, грудь лицо Очирки.

«Хатарха-а! — шептал он. — Яловая ты кобыла! Не забыла-а хозяина! Ах, ты!.. Удружила. Думал: коротка кобылья память, кто сено дает, тот и шкуру дерет!»

Лошадь всхрапывала, переступала копытами, будто приплясывала, терлась мордой о казачью, пропахшую табаком и дымом шинель. По щекам и бороде Цыцикова снова закапали слезы, истерзанная душа его не могла стерпеть равнодушно ласки коня. Он вывел Хатарху на свет, осмотрел на ней сохранность жил, бабок, правильность копыт, посчитал зубы, ребра. Потрепал гриву. «Кобыла не застоенная, объезженная, — подумал он с успокоением. — Ухожена, накормлена».

Балма подала ему седло, чересседельник, уздечку. Вынесла из амбарушки потник, переметные сумы. Цыциков заседлал лошадь, вывел ее со двора в поводу.

— Да хранит тебя бурхан! Несчастная ты сиротина. Пропадешь в дальней стороне ни за что ни про что, — провожала его горестными словами обычно мрачная и неразговорчивая Балма.

За щетинистой грядой лиственника алел восток, румяные разводья клубились и таяли по сопкам, за верхушками деревьев. Вековой живец — родничок — бурчал и ворковал рядом. Выклюнулись из тумана крыши юрт.

Очирка легко кинул в седло гибкое, исхудавшее тело, привычно занес руку на бок — шашки не было. «Ничего, раздобуду, — подумал он. — Мое от меня не уйдет».

В Киже Цыциков не нашел юрты Муртоновых. «Вот тут будто бы стояла, — размышлял он. — От той кривой березы наискосок. Крапивы что-то не примечал раньше. Давно не был, забыл, что ли?» Он огляделся. У покосившейся юрты сидела на пне старуха, грелась на солнце. «Спросить ее?»

Бабка смотрела не на Очирку, а на коня.

— Муртоновых? — переспросила она. — Как не знать, жили тут. Мне да не знать? Я, мил-человек, не только кижевских, а загдинских и толтоевских всех помню. Стара уж стала, а память, как у молодой. — Старуха выпячивала от любопытства запавший рот, вытянула шею, силясь получше разглядеть заезжего человека.

— Ошира Муртонова? На службе он… в дальней стороне. Не то в Петербурге у белого царя, не то на Урал-горе. А жена его дома? У старшины отрабатывает долг мужний. Вторая неделя как со стадом ушла в горы.

— А Бутыд Муртонова не с ней ли ушла?

— Бутыд тебе нужна? Помню я… Все помню. И ее наказ помню. Как же… Она просила меня: «Бабушка Бубэ, приедет в Кижу казак на вороной лошади, спросит про меня…» Я вижу, что лошадь-то у тебя вороная, как она и сказывала, а тебя-то самого, мил-человек, не рассмотрю, глаза плохи, плывет перед глазами… плывет… — Она вытерла глаза, поглядела мимо Цыцикова.

— Где же она? — не вытерпел Очирка. — Веди к ней… Скорее!

— Э-э, милый, куда нам спешить? Она от нас никуда не уйдет, никуда не денется. Вечно с нами.

Почувствовав в словах старухи что-то недоброе, Цыциков соскочил с коня, преодолевая навалившуюся на ноги тяжесть, подошел к ней. Грудь его поднималась от тяжелых и частых вздохов.

— Где она? — хрипло спросил он.

— Похоронена, мил-человек проезжий, похоронена. — Старуха опустила голову, стала вытирать слезы. — Перед кончиной, как последний разок взглянуть на меня, просила она: «Приедет казак на вороной лошади…» А ты не казак ли? — Она вдруг поняла, кто стоял перед ней, плечи ее задрожали, она вся вроде как сморщилась и усохла прямо у него на глазах, судороги плача терзали и давили ее.

Закрыв руками лицо, Цыциков молча стоял над старухой. Черные, синие, желтые круги… туман… черный туман.

— Засекли ее, казак. Забили плетьми.

— Кто? — спросил он, не отнимая рук от задеревеневшего лица.

— Стражники тайшинские. Кто же еще?

— За что?

— А ни за что. Сватал ее наследник тайшинский Дампил. Она ему отказала. Он выкрал ее из Кижи, увез к себе, в тюремной яме держал, будто зверя… на соломе, без света. Обещал скормить ее муравьям, да передумал. Плетьми наказал… безмерно. Умерла она, просила сводить тебя на могилу. И что еще сказала? «Когда мои кости будут в земле, я прорасту цветком на могильном холмике. Пусть тот казак сорвет цветок».

— Сведи меня туда.

— Пойдем, милый, пойдем! Тут близенько.

Они сошли с дороги, миновали кривую березу. Тропинка вилась по лугу с редкой, только начавшей прорастать травой. Они вошли в лес. Хвоя, пропитанная солнечным теплом, исходила бражным духом. Тропинка заворачивала, лиственки расступились. Ручеек зажурчал близко.

— Вот тут она и упокоилась, — проговорила старуха, указывая на могилу, едва различимую среди неровностей берега. С куста черемухи свисали белые тряпочки, белая бабочка трепыхалась над водой. За спиной всхрапывала и взмахивала хвостом Хатарха, отгоняя мух.

— Как мог у тайши вырасти такой сын изверг? Кто его учил злу? Верно говорят, что, где много богатства и тарбаганов, там много всякого хлама. — Старуха вздохнула. — Пойду я, оставайся с ней…

Он не видел и не слышал, как она ушла, все смотрел ка мало приметный холмик, на котором трава еще не успела вырасти. Ничего не заметил из того, что бы напоминало ему о Бутыд. Цыциков достал нож и нарезал несколько-кусков дерна. Дерн он уложил на могиле, достал из переметной сумы котелок, спустился к ручью. Здесь они когда-то стояли и видели свои лица в бегущей струе… Его лицо и сейчас колыхалось, растягиваясь, сужаясь, ломаясь на волне. Он зачерпнул воды и полил ею дерн.

Очирка сел возле могилы, поджав под себя ноги, и заговорил с ней, не зная, услышит она его или нет:

— Прости меня… Я плавал по Амуру, был в плену у манджурцев, на Карийской каторге. Меня убивал Пимон-палач, горная круча чуть не сбросила меня в ущелье, медведь хотел сожрать меня. Я не принес тебе золота, хотя ноги мои ходили по золоту и руки мои держали его. Прости! Я не поймал Бадаршу, обидчика твоего брата. Я ничего не сделал для тебя. Я прощаюсь с тобой… ненадолго. Когда я вернусь, на твоей могиле вырастут цветы, и я сорву самый красивый. Я плохой человек, дурная голова, много болтал, мало чего делал, одну лошадь тебе пригнал… Пока я тебе ничего не скажу, болтать не стану. Приеду к тебе и скажу о том, что сделал.

Очирка ни разу не произнес ее имя, придержал язык, опасаясь, что его подслушают злые духи, а они-то уж что-нибудь да придумают, лишь бы Бутыд и Очирке сделать плохо. Он поднялся с земли и еще раз посмотрел на могилку, запоминая…

Умиротворенная тишина стояла вокруг, от поникших веток берез, от заветошавшей осоки у ручья, от неподвижно сидящего коршуна на скальном пике — от всего веяло отрешенностью от беспокойно-суетного мира.


Муравьев приехал в Кяхту, разомлевшую от солнца и горячих песков. На улицах и площади одни голуби да курицы. Грозное для контрабандистов здание таможни стояло унылое и опустелое. Верблюжьих вьюков не видать. Из Китая которые уже сутки — ни одного каравана. Из Маймачена ползли слухи о передвижениях маньчжурских войск, о разливах рек на караванном пути.

Бывало возле таможни суетился, вышаривал все углы да закоулки крикливый штемпельмейстер, развешивал более по привычке, нежели по необходимости пломбы на возы с чайным товаром, которыми забита вся площадь. Теперь и след его простыл. Не видно пестрой толпы возчиков и грузчиков, вечно жующих что-то, вечно не причесанных, заспанных, глушащих тут же водку в ожидании распоряжений что-то сгружать или нагружать, что-то отвозить или подвозить.

С приездом генерала Кяхта преобразилась. По улицам скакали адъютанты, казаки. Пехотные команды, отбивая шаг, горланили песни.

Вечером на улицах горели фонари, играла музыка, толпы горожан приветствовали Муравьева. Все уже знали о скором сплаве войск в устье Амура.

На купеческом званом обеде в честь высокого гостя дочь смотрителя русско-монгольской войсковой школы Дарья Кутькова читала стихи:

Свершить веков определенье

Тебе назначено судьбой.

И бог свое благословенье

Пошлет на подвиг трудный твой!

И вся Сибирь из рода в род

Прославит смелый твой поход.

И мы воскликнем все тогда:

«Ура, наш Муравьев! Ура!»

Муравьев улыбался, милостиво раскланивался с хозяевами города. Поднимались тосты за государя императора, за наследника, за удачу в амурском сплаве.

Дарья Кутькова всех восхитила своей красотой, живостью и непринужденной веселостью. За каких-то два-три года она быстро и незаметно превратилась из застенчивого, диковатого подростка в светскую барышню.

Убитый купец Лука Феоктистович, приходившийся ей дядей, оставил племяннице приличное наследство. Она слыла в Кяхте богатой невестой. Ухаживал за ней молодой есаул Алексей Крюкин, сотня которого с год уже как стояла в Кяхте.

Дарья была стройна, высока ростом, лицо и шея блистали белизной, живые карие глаза с восхищением смотрели на окружающих. Алексей Крюкин был от нее без ума.

После обеда Муравьев уединился с градоначальником. Из окна гостиной видны загнутые кверху углы крыш китайского Маймачена. Перед городом высокая стена. На ней наклеены буквы из красного бархата. В бинокль можно прочесть: «Счастье».

— Зачем им эта стена? — пожал плечами градоначальник. — Никак не пойму. Мистика какая-то. Ужели доски задержат кого-то или что-то?

Муравьев ответил:

— Оградились от русского духа. Полагают, что все варварское, все иностранное, наталкиваясь на эти ширмы, отражается, как луч света от зеркала, и уходит в степь, в землю…

— Да-а, — вздохнул градоначальник. — Дипломатию с ними вести весьма обременительно.

Муравьев усмехнулся, хотел выпалить в открытую весь гнев на градоначальника за то, что тот посмел лезть в дипломатию, сносился с Нессельроде, но передумал. Отчего-то пожалел сухощавого, благообразного старичка.

— Ваше превосходительство, не ведаю, как и поступить. Амбань такие письма шлет… с подковыркой, с грубостью в тоне. Уж я пожалуюсь вам… до Петербурга далеко.

«Хитрит, благообразная немочь. Высказать бы ему все, что о нем думают, да взвинчивать себя неохота. Не до этого…»

— Китайцы по обычаю своему тянут с ответом о нашем наметившемся сплаве по Амуру.

— Доподлинно ли им известно, что я сюда прибыл? — спросил Муравьев.

— Да уж куда еще…

— Есть ли в городе китайские торговцы?

— Есть, ваше превосходительство. Есть, как им не быть. Всегда они есть. От них не скоро отвяжешься.

— Сегодня же прикажите полицмейстеру, чтобы всех их выдворили по ту сторону границы. Под предлогом воинских учений. Пускай Маймачен полнится слухами обо мне. Если же китайские уполномоченные и после того продолжат игру в молчанку, что же… так тому и быть. Еду на Шилку, а там уж сплав… Авось, как появимся под Айгунем, всполошатся и явятся, развязав языки.

Прождав в Кяхте с неделю и не получив от китайских властей никакого ответа, Муравьев отправился через Верхнеудинск и Читу на Шилку.

По дороге догнала его фельдъегерская эстафета. Правительствующий сенат оповещал население и власти империи о том, что между Англией и Францией, с одной стороны, и Россией — с другой, объявлено состояние войны.

«Ну вот и свершилось то, что судьбе угодно было!» — подумал Муравьев. Он перекрестился, возбуждаясь и тревожась перед надвигающейся неизвестностью.


В день святителя Николая в Шилкинское селение на торжества по случаю сплава на Амур прибыли военный губернатор и наказной атаман казачьего войска из Читы, командир пехотной дивизии из Верхнеудинска, горный начальник инженер-подполковник Разгильдеев из Нерчинска.

Вечером приехал из-за реки Муравьев со свитой. Громыхнула сигнальная пушка. Сто ракет взлетело в воздух, прочерчивая бледную синеву небес многоцветными стрелами и брызгами.

Николай Николаевич прошел по главной улице, где устроена аллея из деревьев, пересаженных сюда из тайги на скорую руку. Здесь бросался в глаза Храм славы из пирамид с плошками и разноцветными фонарями. На Храме — изображения вензеля государя императора и короны. На самом верху парящий величаво орел.

В нагорной части улицы разбит садик из лиственниц, черемух, сосен, багульника. Над входом в садик картина с изображением Амура. По берегам пажити и нивы, церкви, избушки. В устье нарисованы город, корабли у причала, кит, белуга, чуть пониже тигр среди тростников.

Вспыхнула и запылала радужными огнями иллюминация.

Казаки есаула Крюкина сдерживали напиравшую толпу. Сам есаул все хотел разглядеть среди публики свою Дашеньку, отважившуюся ехать провожать героев сплава. А вот и она… в пролетке купца Ситникова. Возле пролетки гимназисты хором выкрикивали стихи в честь Муравьева.

Зазвучали крики «ура». Музыка заиграла «Боже, царя храни».

Муравьев выглядел сегодня по-особенному энергичным и нервным — ни одного вялого движения, ни одного равнодушного взгляда.

— Народ с нами, господа! — воскликнул он, поворачиваясь к свите. — Народ благословляет нас на подвиг!

Гремели пушки. На Шилке с лодок стреляли ракетами.

— Проводы прямо-таки царские! — восхищались в толпе.

— А Дашенька-то, Дашенька! — шептал есаул. — Какая умница, какая душа! Не побоялась, поехала… проводить нас…

В толпе, оглаживая бороду, стоял предовольный Егор Андриянович Лапаногов. Ему бы да не быть довольным. Нынче к нему в гостиницу порученец генерала явился с похвальным словом для Егора Андрияновича. Его превосходительство, проезжая через Нерчинск, осматривал строящиеся здания и спросил, кто подрядчик, и благодарил столоначальника Крюкина за то, что «умел вручать всякое дело в надежные руки».

Егор Андриянович, разглядев в толпе инженера-подполковника Разгильдеева, не утерпел, протиснулся к своему новому приятелю, зашептал ему:

— Радость-то какая, Иван Евграфович! Радость-то! А вам-то уж особливо радоваться. На вашем золоте, можно, сказать, поплывут. На вашем, как же…

Разгильдеев поморщился. Ему не хотелось ни видеть Лапаногова, ни разговаривать с ним. В груди копилось раздражение. Вот тебе и сиволапая деревня, вот тебе и пень-колода… Теперь живи да оглядывайся на каждого полицейского — не за тобой ли приставлен? И все из-за этого подрядчика. Обвел вокруг пальца. Не иначе, как черт дернул Ивана Евграфовича рассказывать в тот вечер за штоссом о беглом каторжнике-инородце.

А ласковый шепоток Егора Андрияновича не унимался, назойливо лез в ухо:

— Его превосходительство, чует мое сердце, наградит вас, Иван Евграфович. Уж я верю своему сердцу.

«Э-э, все кончится благополучно, — успокаивал себя Разгильдеев. — Кто докопается? Вся Кара в моих руках, пикнуть никто не смеет… Только бы в нужный момент уехать отсюда, не переслужить; Может, вовсе это и неплохо, что черт свел меня с этим аршинником-златолюбцем».

Глава пятая

На берегу Шилки с самого утра вавилонское столпотворение. Офицеры, солдаты, казаки, бабы, мужики… Все куда-то бегут, кого-то ищут. Шум, гам. Ржанье лошадей. Подвершные казаки скачут передавать распоряжения генерала. У причалов отдувается, попыхивает парами пароход «Аргунь». Потревоженные вороны и галки тучами носятся над деревьями кладбища, над куполами церкви. Прибрежная вода забита лодками, плотами, баркасами. Казаки, исполняя команды артиллерийских начальников, волокут на плоты пушки горного дивизиона. Вереницы мужиков гуськом тащат на себе мешки, тюки, ящики, толкаются, матерятся, скидывая груз на плоты, лодки, баркасы — куда укажут расторопные интенданты.

Казаки Шарагольской станицы держатся вместе.

Ванюшка Кудеяров, вытирая рукавом вспотевшее лицо, говорит, оглядывая с кормы баркаса снующих по берегу людей:

— Мир по слюнке плюнет, так мире будет.

Ему отвечет Петька Жарков:

— По капле — море, по былинке — стог, по зернышку — ворох.

Зауряд-сотник из Усть-Стрелочной станицы потирает руки, будто ему холодно:

— Ну, братцы, в устье Амура идем… трогается Расея — кацапова матка! Теперь не остановишь, не-ет. Уж пошло, так пошло.

— Артелью города берут, — поддерживает его Кудеяров. — Один, знай себе, горюет, а артель воюет.

Евграф Алганаев, скаля серебряные зубы, сомневается:

— Поплывем черт-те куда… на кудыкину гору. В тумане сослепу разобьемся о камни.

Зауряд-сотник, не раз бывавший на Амуре, вразумительно наставляет Евграфа:

— И слепая лошадь везет, коли зрячий на возу сидит.

Из братьев Алганаевых на Амур собрался старший Евграф. Акима и Митяя затаскали власти — то к заседателю земского суда, то к исправнику, то к воинскому начальнику. Власти доискивались, так ли уж неотвратно накликали на себя смерть арестованные мужики из Выселок? Впрямь ли в побег они пустились или был в том злой умысел самого конвоя? Братья ответствовали: нас-де не было, мы-де не видели, знать-де ничего не знаем. Их не арестовывали, но и из-под следствия не выпускали.

Последние ящики и мешки уложены, увязаны, сосчитаны. Горный дивизион с пушками, лафетами, снарядами на плотах. «Аргунь» вовсю попыхивает паром, вот-вот загудит — просигналит дальний путь.

— На моли-и-тву-у-у! — катится по берегу команда.

Зауряд-сотник подошел к Ранжурову.

— Поплывете вместе со мной на передней лодке. Приказ генерала.

— Сам он будет на «Аргуни»?

— Нет, машина на пароходишке слабая. Генерал недоверчив к «Аргуни», устроится на баркасе.

— Генерал и… на баркасе?

— А что? У него там не хуже, чем в раю. Каюта подвощена… до глянца, кабинет, спаленка. Стены под дуб, ковры. Стулья да диваны из самой Франции завезены. Во как!

Сводный батальон выстроен на берегу в две шеренги. Солдаты и казаки без шапок. Стол под желтым бархатом, на нем в серебряной ризе икона Албазинской божьей матери. Поп, дьякон.

Генерал-лейтенант Муравьев, капитан второго ранга Казакевич, подполковник Карсаков проходят перед фронтом.

— Взять шашки подвысь!

«Бьют барабаны. Мужики, бабы, ребятишки, надвинулись отовсюду, глядят на церемониал, вытаращив глаза.

Капитан второго ранга Петр Васильевич Казакевич не случайно определен во главе отряда. Слыл во флоте офицером не робкого десятка. Плотный, коренастый блондин с редкими, небрежно зачесанными бакенбардами. Привычка верхней губой прижимать нижнюю, отчего всегда вроде бы удивление на лице. А так-то приглядеться… выражение лица — широкого, большого — простоватое, мужицкое. Усы, пышные, густые, опущены вниз.

Петр Васильевич в душе обижен на Невельского. Как же! Он, Казакевич, на шлюпке с транспорта «Байкал» первым открыл устье Амура и вошел в него. Открыть-то открыл… А получается, что во всем прежде всего заслуга Невельского. Кто командир — тому и первая слава.

Муравьев, понимая душевное состояние Казакевича, и уважая его как бесстрашного и дельного офицера, сказал ему по прибытии на Шилку:

— Ты, братец, первым вошел в Амур с устья, тебе самим богом уготовано и сплавом командовать. Первым считай, что войдешь в Амур и с верховий. Честь тебе и слава.

Генерал остановился у столика с иконой. Барабаны смолкли.

— Казаки и солдаты! — выкрикнул он, багровея от волнения, от торжественности момента. — Вам выпала честь первыми осуществить законное право России на свободное плавание по Амуру. Дети ваши, внуки и правнуки ваши будут с гордостью говорить о родстве с вами. Вы прославите себя и отечество. Помните, что вся Россия с вами, она молится за вас, горячо желая вам успеха. Помните, что мы идем на земли наших предков, обильно политые их кровью. Пусть воодушевляют вас их слава и героические деяния. Родные курганы, где зарыты их кости, ждут нас.

Казаки и солдаты! Англия и Франция сделали нам объявление о войне. Встанем же все дружно на защиту отечества, веры православной!

Где ждать нам неприятеля? То ли окажется он в Черном море, то ли погоня за военной славой завлечет его в Финский залив, то ли встречать его в Архангельске… А только думается мне, братцы, что пожалует он и к нам в гости — на берега Восточного океана. Встретим его, как всегда встречали русские своих врагов — щитом да мечом, пулей да картечью, штыком молодецким! Помните, что всех нас благословил в поход помазанник божий, незабвенный наш государь и император. Слава ему! Слава!

— Слава! — громыхают шеренги. — Сла-а-ва!

После молебствия в полной тишине от берега отчаливают по течению семьдесят пять барж и плотов с пароходом «Аргунь».

В свинцовых водах Шилки проплывают, покачиваясь, то погружаясь, то всплывая, последние льдины.

Впереди на лодке проводник отряда зауряд-сотник из Усть-Стрелочной станицы, с ним зауряд-хорунжий Ранжуров, подвесельные из казаков. Позади двадцать лодок сводного батальона, за ними баркас генерала.

«Аргунь» отвалила без войска, никто не пожелал плыть на ней — паровая машина не внушала доверия не только генералу, но и казакам. «Накалится докрасна, натрубит в уши и разорвет ее», — высказывались казаки.

Испятнанные залысинами белесых солончаков, теснились по берегам Шилки невысокие лобастые сопочки.

— Если бы не лодки с батальоном, не баржи с пушками, — проговорил задумчиво Ранжуров, — то не поверил бы, что идем в устье Амура.

— Что, сердце-то заиграло? — улыбнулся зауряд-сотник.

— Заиграло… Вспомнилось все. Мы ведь с вами, сотник, в Усть-Стрелке свиделись.

Казаки привычно правили лодками, без особого интереса поглядывали на берега. Та же тайга, те же сопки, что и дома. На полянках попадались кустики белой кашки, белесые листочки полевицы. На мелководье заросли тальника, плакучей ивы. Совсем как где-нибудь на Шилке, Чикое, Хилке…


— Ноне че в походы не ходить, — рассказывал молодым казакам бородатый урядник. — Харчей вон сколько! Генеральский повар хвалился, что на каждой барже; полторы тыщи пудов разного провианту. В ранешное время ходили без поваров.

— А как, ваше благородие?

— А так… Перед походом атаман оповещает: харчи сготовь. Ну, у нас неотлучно имелся на станичном довольствии хорошего кормления бык. Забиваем быка. Засаливаем. Солонину высушим, искрошим. От быка выходило фунтов двадцать мясного порошка. Ложки на два котелка супа хватало. Добавишь сушеной картохи, капусты. Сытный бульон наваривался. Без поваров… В походе случалось хлебцы пекли в ямах.

— Манджурцы как наскочат… Не подвернись под пулю. Идем-то без их пропуска…

— Генералу виднее.

— Ты че? Ветром подбитый, че ли?

— Верно али нет — земли-то по этому берегу наши? Даве генерал провозглашал.

— А ты откудова свалился, мил-голова?

— Оренбургский я, — оправдывался казак.

— Оно и видать, что ни бум-бум!

— Беспокоится за удачу, как медведь за свой зад.

О войне с англичанами и французами почти что не вспоминали. Какие тут, на Амуре, англичане… Не верилось что-то. Проплыть бы без войны по Амуру, а что потом, так об этом-то не очень думалось.

На третий день сплава по Амуру флотилия тихо и торжественно подошла к холму, где когда-то грозно стоял русский город-крепость Албазин. Трубачи вытянулись, побагровели от натуги, заиграли «Коль славен наш господь в Сионе». На лодках и плотах, баркасах и баржах все встали, волнуясь, обнажили головы. У Ванюшки Кудеярова на глазах блестели слёзы. Последовала команда: казакам и солдатам при ружьях и в боевой форме высадиться на албазинскукэ землю. Под звуки гимна «Боже, царя храни» началась высадка. Первым вступил на берег Муравьев. Отряд отслужил молебен. Звуки молебна всех радовали и тревожили.

И камни, и глина, и песок здешние казались Ванюшке Кудеярову какими-то иными, чем где-либо. Он, осторожно оглядываясь, подолгу смотрел на деревья, на выветрившиеся склоны полуразрушенного вала. Да и не только он… Все осторожно озирались, любопытствовали, все чего-то ждали, придавленные пустынностью, тишиной и непроницаемой завесой, отделяющей их от прошедших двух веков… Где-то тут лежали кости их прадедов, где-то неподалеку блуждали их неприкаянные души… Не эти ли деревья давали тень албазинцам? Не на этой ли луговине паслись их кони?

Генерал медленно поднимался на остатки албазинского вала. Из-под ног, шурша, осыпалась галька с песком. Не наступить бы на скелет… Не потревожить бы сон усопших… Неизведанное ранее тревожно-радостное чувство, смешанное с грустью, захватило его.

Поднявшись, на вал, Муравьев дождался, когда отряд втянется в границы мертвого города, и опустился на колени, отдавая дань праху защитников Албазина. Весь отряд последовал примеру генерала.

Принесли деревянный крест и поставили его на вершине холма. Солдаты и казаки обнажили головы, держа желтые свечи. У офицеров свечи были белые с золотым ободком. Поп, размахивая кадилом, тянул нараспев молебен:

— Упокой, господи, души усопших рабов твоих! И ныне, и присно, и во веки веков, аминь!

Под погребальный мотив все крестились и склоняли головы.

— И сотвори-им ве-е-чную память!

Неизбывная печаль вселялась в души людей.

Зауряд-сотник подтолкнул Ранжурова в бок:

— Видишь как! Люди давно сгибли, а слава о них жива.

Низко над берегом неслись облака, сбросившие свой дождевой груз где-то в хребтах. Посвистывал, крепчая, ветер.

Отплыв от Албазинского холма несколько верст, гребцы на передовой лодке разговорились мало-помалу:

— Земля-то здеся богатая! Не то что наша, — сказал Евграф. — Наша-то выпахалась. Которую весну без назема сеяли…

— Теперя и энта считай наша! — ответил Петы Жарков.

— А много ли ее?

— По всему Амуру. По левому берегу…

Казаки налегли на весла, чтоб подальше от берег отплыть, парус поставить.

— А не слыхал ли кто, братцы, про божескую землю? — спросил урядник.

— Не-ет, не слыхивали.

— Или есть такая? — поинтересовался, пятидесятник Санжи Чагдуров.

— Да вроде бы ее через Амур надо искать.

— Нелюбо тебе врать?

— Нелюбо — не слушай, а врать не мешай!

— А что за земля такая?

Это спрашивал нарин-кундуйский казачишка Пурбо Ухнаев, раненный когда-то в стычке с хунхузами и не пожелавший отправиться в лазарет.

— Да вот… будто бы остров плавучий, на месте не держится, по морям-океанам скрывается. В устье Амура открывается. Это и есть божья земля. Неизреченной красоты. Неизречимого блаженства.

— Га! Дак она, божья земля-то! Токмо для бога?

— Не-ет, энта изготовлена богом для удачливого да счастливого народишка. Не для всякого… Ни полиции, ни судов. Налогов не назначено. Белые калачи, мед, мясо, масло со стола не выводятся. Проживает тамошний житель при полной своей свободе. Солдатской службы не ведают. С кем воевать-то? Не с кем. Ссор или драк там не знают, не слышали, что это такое есть. Куда ни пойди — райские кущи. Ушибся, стукнулся, порезался — ни боли, ни синяка. Боль — что это такое есть — не знают. Да-а. Ружья простого не видывали, нет и в помине. Ни пушек, ни ружей. Мир-согласье во всем.

— Где ее получше искать-то, божескую землю? — спросил, улыбаясь, Петька. — Далеко ли то море-окиян?

— Поп сказывал, что плыть кораблем можно всю жисть. А все от воли господа небесного. Тую божью землю искать не берись, коли не силен верой, — отвечал урядник.


— Можа, через Амур сыщем? — спросил Кудеяров.

— Неоткуда ей тут быть.

— Поспрашивать бы у здешних народов. Кто тут проживает?

— До Албазина попадались орочоны. Здеся бродячие дауры.


Зауряд-сотник усмехнулся: «Додумались, у кого спрашивать про божескую землю. У самых что ни на есть нехристей».

В пятидесяти верстах выше Айгуня флотилия остановилась. Муравьев отправил к айгуньскому амбаню зауряд-сотника и переводчика с несколькими казаками, чтобы известить маньчжурские власти о следовании русского отряда в устье Амура.

Ночь прошла в томительном ожидании. Муравьеву не спалось, часто вставал, выходил на палубу. Воды Амура вниз по течению были пустынны. Где-то всплескивала крупная рыба. По-бычьи взревела выпь. Вдоль берега теплились огоньки костров. Перекликались часовые: «Посма-а-три-вай!»

Утром из протоки выскочила парусная лодка под маньчжурским флагом. Муравьев велел поднять на баркасе русский флаг. Лодка, гонимая попутным ветром, скоро подошла к борту баркаса.

Оттуда спустили дощатый трап с ковровой дорожкой. По трапу поднялись на судно чиновник амбаня — высокий, тощий маньчжур с тонкими подстриженными усиками и переводчик.

Чиновник спросил, куда и зачем следует русская флотилия. Муравьев ответил, что флотилия направляется в устье Амура для подкрепления крепостей на морском берегу России.


— Вашим крепостям кто угрожает? — учтиво спросил чиновник, кланяясь и прижимая руки к груди. — Нельзя ли без военной силы?

— Мировая политика принуждает нас к этому, — резко сказал Муравьев. — Мы воюем с Англией и Францией.

— Из Пекина нет разрешения…

— Я хочу видеть вашего амбаня.

— Он шлет вам наилучшие пожелания и подарки. — Чиновник поклонился. — Ваши слуги могут взять подарки. — Он указал рукой на лодку.

По распоряжению Муравьева казаки спустились в лодку. Оттуда послышалось хрюканье и под улыбки и смех стоявших на палубе офицеров казаки втащили на баркас черную свинью.

— Мур-фу-фу! Мур-фу-фу! — твердил чиновник, скаля в ослепительной улыбке зубы и прикладывая беспрестанно руки к груди.

— Чего он хочет? — спросил Муравьев у переводчика.

— Это ваше имя, переиначенное китайцами. Он чествует вас.

Генерал поблагодарил чиновника, угостил его обильным обедом и снабдил подарками.

Маньчжурская лодка ушла. Чиновник амбаня не имел полномочий для переговоров и приплыл сюда, как полагали в отряде, для разведки и затягивания времени, чтобы амбань смог подготовиться к встрече с русскими.

Флотилия тронулась в путь, не ожидая возвращения зауряд-сотника.

Чтобы произвести впечатление на амбаня, Муравьев перебрался с баркаса на пароход «Аргунь». Настроение у него несколько испортилось. В свите генерала все приуныли.

«Неужели придется проходить с боем? — думал генерал. — Вот уж никак не желательно. Что там за гарнизон, много ли пушек? Они о нас все вызнали, мы о них ничего… Зауряд-сотника держат, не выпускают. Понятно. Нельзя выказывать нерешительности и трусости.

А что если самому пойти к амбаню? Арестуют? Не будет это ошибкой? Ошибся, что ушибся: вперед наука. Но опять же… Жди прорехи там, где сшито на живую нитку, а у меня пушки, солдаты, казаки. Поеду к амбаню, склоню его к миру. Воевать нам не из-за чего. Не дурак, так сам поймет. А от приветливых слов язык не отсохнет».

Казакевич и Корсаков получили приказ: если через три часа после того, как Муравьев отправится к амбаню, не поступит к ним никаких известий, атаковать город под прикрытием артиллерийского огня.

«Аргунь» подошла к берегу. С парохода спустили шлюпку, в которой находились генерал, его адъютант и шестеро казаков.

Берег и прилегающие улицы пустынны. На крепостном валу ни солдат, ни пушек. Недоумевая, Муравьев поднялся берегом и, выбрав, по его представлению, главную улицу, направился туда. Адъютант и казаки шли чуть позади, озираясь, не обнаруживая признаков жизни.

— Что они, вымерли все? — громко спросил себя самого генерал, и тут же увидел, что со дворов, из-за деревьев на него глядели испуганные лица горожан.

— Ваше превосходительство, — сказал, подходя, адъютант. — Они испугались, парохода. По Амуру паровые суда не ходят. Они увидели дым из трубы и приняли «Аргунь» за дом, начиненный порохом и ядрами, которому надлежит взорваться близ стен крепости.

— Все может быть, — проговорил рассеянно генерал, сворачивая на мощеную улицу, где он заметил приближающийся экипаж. На сиденье он увидел того чиновника, который приезжал в стан русских.

Муравьев и его адъютант сели в экипаж и без приключений доехали до резиденции амбаня.


Айгуньский амбань встретил Муравьева в дверях своей приемной с белым цветком в руке. Пройдя сквозь живой коридор пестро одетых чиновников, купцов и офицеров, Муравьев подошел к амбаню и, отдав честь, приветствовал его. Амбань пожал генералу руку и пригласил гостя к себе.

В просторном кабинете стоял полумрак, пол застлан коврами, стены завешаны шторами и картинами, как понял генерал, из буддийского пантеона. У стен стояли бочки из черного дерева с высаженными в них деревцами. Бросались в глаза изображения драконов.

Амбань был стар и тучен. Одеяние из цветастой материи было все в складках и оборках, так что Муравьев не разобрал: то ли губернатор в юбке, то ли в халате, то ли в длинной рубахе со штанами.

Они уселись друг против друга за низким круглым столом из красного дерева. В вазах лежали фрукты, конфеты, шоколад.

Появился переводчик.

После взаимных пожеланий здоровья и счастливых бесконечных лет богдыхану и русскому императору Муравьев спросил об отряде, посланном им ранее в Айгунь. Он узнал, что русские находятся в общем зале с маньчжурскими, офицерами.

Амбань подтвердил заявление своего чиновника, что разрешение из Пекина на пропуск русских судов не получено и что не в его власти давать подобные разрешения.

— Так что, не плыть ли нам обратно? — в раздражении спросил генерал.

— Мы бы не хотели сеять зубы дракона[45], — проговорил амбань, подвигая угощение к гостю. — Не делайте другим того, чего не хотите для себя.

Муравьев, не посмотрев на угощение, продолжал развивать мысль о том, что сплав русского отряда по Амуру не может расстроиться из-за формального отсутствия пекинского разрешения, что его правительство рассчитывает на понимание маньчжурами как исторически сложившейся обстановки, так и нынешнего состояния мировой политики.

Он закончил сообщением о том, что его правительство пребывает в состоянии войны с Англией и Францией, что эти государства зарятся на восточные земли России, что подобная опасность грозит и Китаю.

— Акула будет рада, если весь мир скроется под водой, — вставил амбань. И добавил, что он близко к сердцу принимает слова генерала, что он принадлежит к той партии чиновников богдыхана, которые стоят за союз с Россией.

— И вам, и нам нежелателен приход сюда любой третьей державы.

— Да, но вы уже открыли порты для иностранных судов!

— Все лошади спотыкаются, все люди ошибаются. Иные пекинские дипломаты уподобляются змее, которую схватили за голову и толкают внутрь бамбуковой палки, чтобы она перестала двигаться.

— Господин амбань, вы обязаны в интересах своего государства и, руководствуясь личными соображениями, кои я нахожу весьма разумными и дальновидными, не препятствовать нашему дальнейшему плаванию. Потомки воздадут вам хвалу.

— Потомки меня не очень волнуют, — улыбнулся амбань.

— Вы поставите меня в неловкое положение. Я выполняю приказ своего правительства. Не открывать же нам военные действия!

Амбань задумался. «Пусть русские скорее уезжают отсюда, — размышлял он. — Россия нам нужна как союзник, а не как враг. Лучше пусть на Амуре будут две державы, раз судьбою и историей так начертано, чем придут и обоснуются третья, четвертая…»

— Я сообщу Пекину, мой высокий гость, — заговорил амбань, — что подчинился разуму. Да будет велика милость богдыхана его верному слуге!

Муравьев на радостях съел яблоко и, поговорив с амбанем еще несколько минут, отбыл с офицерами и казаками на пароход.

Плавание продолжалось.


За Айгунем попалось небольшое маньчжурское селение. Оттуда приплыли на лодке к Муравьеву торговец в кожаных штанах и грязной бязевой рубахе и его приказчики.

Торговец упал в ноги к генералу, просил выдать разрешение на торговлю с орочонами, даурами, гольдами.

Муравьев, вдоволь посмеясь, отпустил с миром торгующего маньчжура и его приказчиков: «Торгуй, сколь можешь».

Все чаще встречались деревушки гольдов. Население, кем-то предупрежденное об отряде, высыпало на берег, приветствуя солдат и казаков. Несли копченую, вяленую и соленую рыбу, сохачье и оленье мясо. Охотно давали своих проводников. Муравьев сначала от проводников отказывался. Но после того как флотилия по ошибке зашла в Уссури и потеряла несколько дней на бесцельное путешествие, от услуг гольдов уже не избавлялись.

Амур, дотоле благосклонный к отряду, вдруг разразился бурей. С хребтов набежал ветер, небо насупилось, волны ходили ходуном, поднимались все выше, и удары их становились свирепыми и чувствительными для судов флотилии. Полил дождь как из ведра, небо сплошь затянуло темными тучами. Берега скрылись из глаз.

О буре никто не подумал. Особенно благодушно было настроено пехотное начальство. Из-за этого трудно пришлось солдатам на плотах. Укрыться от бури оказалось негде. Легкие шалаши разнесло в первые же наскоки ветровых смерчей. А тут еще надо было спасать пушки.

Солдаты ползали по бревнам, крепили лафеты канатами, заворачивали дула брезентами. Ничего, управились. Русскому солдату все не в диковину. Дивизион потерь не понес.

Обвязавшись веревками, чтобы никого не снесло бушующими волнами, солдаты-артиллеристы крестились, уповая на господа бога и крепость сплотки.

Сквозь брызги воды и шипение волн, бьющих о плот, донесся крик:

— Шапку унесло!

На крик ответили:

— Была бы голова, а шапка найдется!

Буря нанесла флотилии урон. Затопило три баржи, пять плотов и восемь баркасов с провиантом.

— Вот уж истинно река Черного дракона! — говорили на судах. — Не зря манджурцы ее боятся. Они и селиться тут не хотят. Сколь проплыли — одну деревушку видели. Да и та — с десяток фанз да будка сторожевая.

Первый сплав русских по Амуру близился к завершению. Уже капитан Невельской на встречном судне подллыл к «Аргуни» и поднялся на ее палубу, где был обнят и обласкан генералом. Уже показался Мариинский пост…

Месяц плавания позади.

Глава шестая

Новый кучер пришелся ко двору тайшинскому наследнику Дампилу. Молчалив, исполнителен. Догадывается, где быстро ехать, где рысью, где шагом. Если Дампилу ехать навстречу солнцу, круто поворачивает коренника — жаркие лучи скользят по стенке экипажа…

Кучер с умом выбирал коренников: чтоб повыше был пристяжных, чтоб обладал лебединой шеей и любил голову держать гордо, под ноги себе не смотрел. Тройка у него шла на разных аллюрах. Пристяжные мчались галопом, словно на крыльях, а коренник шел такой грациозной рысью, что со стороны поглядеть — не иначе наследник тайши летел по воздуху.

Взял его Дампил на службу охотно. Кучер не захотел числиться в казаках, сбежал в ясачные по своей воле от безденежья, от лихой пограничной повинности, от скорого на кулачную расправу пятидесятника. Кучер обещал привести за собой с десяток юрт с Шибертуя, Закалтуса… Почаще бы являлись такие кучера!

Коней тот кучер для экипажа Дампила выбирал в табуне самых диких. Сын тайши поначалу побаивался бешеных скачек по степям Хори, но пообвык, ничего… Да и нравилось ему, когда экипаж вылетал на улусную улицу. Все живое моментально пряталось, освобождая путь несущемуся, закусив удила, кореннику. Никто из стариков не помнил таких удалых троек, какие подбирал конюх тайшинского наследника.

Размахивая огромным кнутовищем, в замасленном халате на голом теле, вращая белками глаз, орал что есть мочи рябой кучер Дампила:

— Но-о-о, беспутные! Шевелись! Давай, давай!.. Овес близко! Сено близко! Улус близко! Шибче, шибче! Эгей-ей!.. Улус впереди!

…Ехали ныне без стражников. Те остались в Усть-Зазе выколачивать ясачные соболишки.

Дампилу без стражи непривычно, страшновато. Из оружия одна сабелька на перевязи, да что в ней проку? Кучер чего-то кричал: «Улус близко!», а улуса не видать, лес вывернулся из-за поворота и растянулся по всему горизонту. «Той ли дорогой едем? — забеспокоился Дампил. — Лесу быть вроде рано. До утра степью ехать!»

— Э-э-й, стой-ка! — закричал он кучеру. — Держи лошадей!

Кучер не услышал, напевая что-то себе под нос. Дампил снял сабельку, ткнул ею в спину кучера. Показал ему, что надо остановиться экипажу.

Дорога пошла под уклон, лошади, заупрямившись, перешли на галоп. Кучер бросил ненужные вожжи, поднялся с облучка, присел и прыгнул кореннику на спину. Тот рванул в сторону, сбивая и заваливая пристяжную.

Кучер тянул на себя изо всех сил вожжи. Тройка сбавила бег и встала у самой опушки леса.

Кучер снял с себя кушак, вытер мыло с коренника, завязал ему глаза тем же кушаком и спрыгнул на землю. Дампил тяжело дышал на мягких подушках, вытирал со лба обильно проступающий пот.

— Куда мы заехали, черт бы тебя побрал? — нахмурился Дампил.

— Слезай, мозглявый, рассчитаемся!

На Дампила смотрели в упор глаза, полыхавшие живой испепеляющей ненавистью.

— Слезай! Ну!

Крик подхлестнул Дампила, он неуклюже полез из экипажа, ища ногой подножку. Кучер сорвал с него саблю, швырнул в кипрейные кусты. Рябое лицо его кривилось, губы дергались…

Он велел сыну тайши вытащить штоф с водкой, разлить в фарфоровые пиалы себе и ему. Дампил исполнил беспрекословно все, что велел кучер.

— Помянем безвинно… убиенную из улуса Кижи… Бутыд Муртонову! Приняла муки мученические.

Дампил, подогнув ногу, ошалело мигал, раскрывая рот.

— Не было, не было! — замахал руками Дампил. — Наговоры на меня, врут завистники… прихлебатели. Не было, не было!

— Собственный запах человеку неизвестен. Скажи, кто ее бил кнутом?

— Не я, не я! Меня не было, ничего не знаю.

— Ноги следуют за головой…

— Ее били… Эти самые… из конторы.

— Кто? Да не мели вздор.

— Вспомню. Дай вспомнить. Ох, и напугался я! Будто сердце окоротало… А я не виноват. Любил я ее, как любил! Мог ли я ее ударить? Да при мне ни один волосок не упал бы с ее головы. А хлестал ее плеткой Гурдарма Ишеев. И… кто еще? Тогмитов Цыжип, с ним и Дарибазаров. Как его звать? Из памяти ушло, не вспомню никак.

— Большая собака залаяла, а за ней и маленькие!

Кучер выпил водку, не закусывая, долил еще в пиалу.

Дампил, опираясь рукой о стенку эпикажа, тихонько выл, предчувствуя для себя беду.

— Брось мяукать! Для лягушки нет океана больше ее болота. Буду я тебя казнить той же казнью… кнутом. Кнутобойцев насмотрелся на каторге, умею обходиться… Той же монетой отплачу тебе.

— По какому праву? — взвизгнул Дампил, размазывая слезы по лицу.

— Камень, брошенный тобой вверх, упадет на твою же голову!

— А-а-а! — закричал Дампил и побежал на кучера, то ли не понимая, что делает, то ли с отчаяния.

…Тело его корчилось в пыли под ударами свистящего кнута. Вот он передернулся весь, судороги отпустили его, вытянулся, перестал стонать.

Цыциков снял с него пояс, где были зашиты деньги. Труп он оттащил в кусты. Огляделся. Пошатываясь, подошел к пристяжной… положил руку на спину лошади, устало склонил голову.

Глава седьмая

Осенью в низовьях Амура Муравьев встретил у Невельского высокого гостя из Петербурга — адмирала Ефимия Васильевича Путятина. Муравьеву гость не понравился. Один из приятелей Нессельроде… Надо держать с ним ухо востро.

Полномочий вмешиваться в амурские дела Путятин не имел, он был недавно в Японии с дипломатической миссией, и Муравьев из вежливости провел с ним день на фрегате, а затем занялся дислокацией войск.

Полубатальон солдат он высадил на берегу озера Кизи и отправил его через хребет в бухту Де-Кастри. Здесь солдат поджидали транспорты «Иртыш» и «Диана». Они должны доставить полубатальон в Петропавловский порт для усиления тамошней воинской команды. Шарагольские казаки приданы к солдатам, едущим на Камчатку. Основные казачьи силы оставались в Мариинском посту. При них два орудия. Это на случай, если противник атакует бухту Де-Кастри.

Остальные войска Муравьев доставил в устье Амура — на Николаевский пост.

Сам генерал со штабом пешком пошел по берегу речки Табой, текущей из хребта в озеро Кизи… Путь пролегал через поляны, заросшие папоротником. Часто встречались багульниковые заросли и березовые рощи.

Муравьев расспрашивал Невельского о здешней жизни.

— Богатства тут бесподобные, ваше превосходительство, — отвечал Невельской. — Горы, озера, леса по всему бассейну низового Амура, и повсюду ничего не исследовано. А еще более важным считаю я… Для графа Нессельроде — это все равно, что нож к горлу…

— А что такое? Обрадовать ты меня хочешь? — спросил генерал.

— Есть чему порадоваться, ваше превосходительство. Мои люди доказали… семьсот верст прошли, ночуя под открытым небом… доказали, что в здешних краях никаких пограничных столбов или знаков нет и никогда не существовало!

Муравьев воскликнул:

— Выходит, что Китай не может считать весь Приамурский край своей территорией!

— А он и не считает… Это все выдумки нашего канцлера. — Невельской улыбнулся. — Министра «нерусских дел».

— При Путятине лишнее не скажи. Знаю я тебя.

Невельской скорчил гримасу:

— Нужен мне этот адъютантик канцлера!

— А что слышно у вас о манджурах?

— Они сюда редко наезжают. Гиляки их ненавидят, но страшатся.

— Что они за народ, эти гиляки?

Невельской развел руками, подумал.

— Откровенно замечу… Поначалу в деревню приедешь к ним… не разглядишь ни одного открытого и ясного лица. Глаза так и светятся мрачным блеском. Ну… пожили тут, попривыкли друг к другу. Они видят, что мы их не обижаем, не притесняем. Вроде как оттаяли, подобрели. Но не признают никаких властей. Их можно взять только уговором, попросить, как следует. Подчиняются лишь своим обычаям. И все же мы находим с ними общий язык. Я уже писал вам, Николай Николаич…

— Да, рапорты твои читал с удовольствием. И Петербург уведомлял.

— С гольдами у нас просто хорошо. Они показались мне робкими и боязливыми, но это все из-за манджур. Как только мы манджурам укорот произвели, гольды смело встали на нашу сторону. Ко мне приходили посланцы из гольдских селений южнее Амура. Они уверяли меня, что там земли ничейные и порты не замерзающие. Они как могут воюют с китобоями. Те плавают на судах возле берегов и бывает, что обижают гольдов. А манджуры, так те и вовсе… Могут обвинить гольда в нечестной торговле и обрезать ему уши, а то и живьем зарыть в землю. Если гольд надумал жениться, то он обязан просить разрешения у манджурского купца, и тот продает ему за немалую цену какую-то желтую бумагу. Без той бумаги жениться нельзя.

Я твердо убежден, что нам ни в коем случае нельзя умалять своих усилий по освоению здешнего края, и я… — Невельской помолчал, оглядывая дубовый лесок на склоне холма. По низу склона тянулся кедровый стланик. Вблизи тропы громоздились каменные валуны, а между валунами росли крупные сыроежки, коих раньше Невельскому видеть никогда не приходилось. Розовые, зеленые, желтые, бело-голубые зонтичные шляпки грибов торчали там и тут из травы и никак реально не воспринимались. Думалось, что сыроежки эти не настоящие, что кто-то их смастерил, разукрасил и натыкал между камней для красоты.

— Вот их сколько тут наросло! — проговорил он, показывая генералу на сыроежки. — У нас под Москвой такие не растут. Тут много такого, что нашим людям в диковину. — Невельской потер лоб, собираясь с мыслями. — Я, Николай Николаич, ваше превосходительство, считаю, что нельзя умалять усилий по освоению здешнего края.

— А кто же из нас иначе считает, Геннадий Иваныч? — вступил в разговор Казакевич, до сих пор молча слушавший старших по чину.

— Кто — определенно ответить не могу, Петр Васильевич. А только полубатальон солдат уже грузится на «Иртыш» и «Диану». Эти солдаты, смею думать, ваше превосходительство, Николай Николаич, нужны более здесь, на Амуре, чем в богом забытой Камчатке. Ну, что Камчатка? — неожиданно загорячился Невельской. — Ну что? Холода, туманы, голые скалы. Дикие камчадалы со своими тюленями… Жизни там нет и не будет. Хлеб привозной, картошка привозная. Цинга… Чего и кого там оборонять? Да пусть ее берут англичане, если она им нужна!

Муравьев нахмурился. Он вспомнил о том, что Невельской уже высказывался о подчиненной роли Камчатки перед Амуром.

«Молод и горяч, в политике не сведущ, — подумал генерал. — Открыл устье Амура для России и знать более ничего не хочет».

— Зачем же отдавать Камчатку англичанам? Где это принято разбрасываться приобретенными землями? Они нам достались не за так, не за здорово живешь, — проговорил Муравьев сердито.

— Поверьте, ваше превосходительство, приплывут англичане в Петропавловск, — не сдавался Невельской. — Померзнут там, от злости спалят рыбные амбары российско-американской компании и возвернутся восвояси. Что им там делать? Пополнять крестами местное кладбище? Заготовлять для метрополии юколу?

— Чует моя печенка, — попробовал отшутиться Муравьёв, — что Англия скоро заявится в Петропавловский порт. Печенка, Геннадий Иваныч, — мой внутренний враг, а Англия — мой внешний враг. Они между собой старые союзники.

— Но я не вовсе против Камчатки, — поспешно ответил Невельской. — Я только за то, чтобы…

— Нет, Геннадий Иваныч! На Амуре мы пока стоим шатко. Тут кругом у нас тонко, кругом рвется. Камчатка — вот что даст нам опору! Я и в Петербурге о том твержу. Война с Англией открылась. Не нынче, так завтра и мы встанем под пули. Противника жди отовсюду. И мимо Камчатки он не пройдет. Быть штурму Петропавловского порта! Камчатка помогла мне внушить государю, что нужен сплав по Амуру. Она заставила умолкнуть Нессельроде. Пока хотя бы… Спасая Камчатку через Амур, мы будем питать и осваивать Амур благодаря той же Камчатке!

— Вот и давайте поддерживать Камчатку с Амура! — воскликнул Невельской.

— Что-я и делаю, — отозвался Муравьев.

— Поддерживать Камчатку не отправкой туда войск, а присутствием этих войск на Амуре.

— Но Англия пойдет на Камчатку!

— Ваше превосходительство! — Невельской устало вытер возбужденное лицо. — Англия пойдет туда, где окажутся наши войска и суда. Ее утешит лишь разгром русской военной силы на побережье Восточного океана. Это для нее все. А занять скалистые пустыни… Согласитесь, ваше превосходительство…

«Тебе бы в мою шкуру, — подумал Муравьев. — Позаседал бы в комитетах у Нессельроде и Меншикова…»

— На Амуре нас неприятель не возьмет ни с какого бока, — продолжал Невельской. — У нас удобные и надежные пути снабжения. Есть куда спрятать эскадру, если к тому нужда объявится. А Петропавловский порт отрезан… В море вражеские корабли перекроют пути подхода, а с суши… Горы, тундра, бездорожье.

Муравьев, не отвечая Невельскому, повернулся к конвою и приказал остановиться.

Речка, берегом которой они шли, обмелела. Всюду в бурливой воде торчали острые камни. Заросли кедрового стланика становились все гуще, и там, где кустарники смыкались невысокой, без просвету, чащей, вода текла узким ручьем из-под старого корневища.

Подошел проводник-гиляк с угрюмым лицом и густой черной бородой. На голове у него шляпа из бересты с какими-то черными и красными знаками, в толстых губах зажата длинная трубка из бамбука с маленькой медной чашечкой, в которой дымился табак.

Проводник поклонился генералу, прикладывая руку к груди. Из его слов Муравьев узнал, что на переход от этой реки, что терялась в кедровом стланике, до другой реки, впадающей в залив бухты Де-Кастри, времени уйдет не более чем на то, чтобы ему, проводнику, выкурить две трубки. Проводник добавил, что после дождей, когда везде много воды, гиляки перетаскивают здесь на себе лодки, если им нужно из озера Кизи добраться до великого моря.

Бухта Де-Кастри Муравьеву понравилась.

Весь день с Невельским, Казакевичем и Карсаковым генерал бродил по заливчикам, забирался на мыс, указывая, где желательно ставить пушки для отражения неприятельских судов. Сев в вельбот, он побывал на островах, обследовал песчаные мели, подолгу любовался тихими водами рейда.

— Бухта может служить пристанищем для многих флотов, — восторженно сказал он своим спутникам.

— Смею уверить, ваше превосходительство, — отвечал Невельской, — южные гавани куда более удобны. Здесь мы можем держать лишь суда, неглубоко сидящие в воде.

Казакевич поддержал генерала:

— Положение Де-Кастри в соседстве с Амуром сделает эту бухту рано или поздно действительно важной. И я верю, ваше превосходительство, что ее рейд и ее бухточки, защищенные мелями и островами, покроются со временем, даст бог, многочисленными судами.

— Вот и защищайте ее как следует! Неприятель не преминет посетить эти берега.

Невельской, ехидно улыбаясь во весь рот, не утерпел, ляпнул генералу про то, что наболело на душе:

— А чем ее защищать, ваше превосходительство?

Не отводя улыбчивого лица от построжавших генеральских глаз, добавил:

— Полубатальон-то вы изволили отослать на Камчатку. Хвать-похвать, а сил нет.

— Опять ты, братец, за свое. Не пори горячку. Ну да нынче я надолго добрый, а то ты бы давно рассердил и обидел меня.

— Что вы, ваше превосходительство!

— Скажу вам, господа, что Камчатка велением государя выделяется в особую область. С губернатором, как положено…

— В особую область?! — с неудовольствием протянул Невельской. — Ни на что не похоже. Да это же помеха всему амурскому делу! Порох даром тратим.

— Какая же в том помеха?

— Деньги, оружие, штаты — все повезут на Камчатку. Чиновников, попов, купцов повезут. Раз в министерствах и департаментах будет обозначена новая область, то о ней и забота будет. На Амур махнут рукой. Попомните мои слова!

— Камчатка Амуру не помешает, — вставил Казакевич.

Подполковник Карсаков Высказался определеннее:

— На Амуре государь разрешил содержать покалишь Николаевский пост. О портах Амура нынче и заикаться нечего, Геннадий Иваныч.

— Но дело Амура захиреет!

— А мы его будем питать Камчаткой, и дело сие не захиреет! — заметил Муравьев. — Нам всем Амур дорог и желанен, не одному тебе, господин капитан первого ранга.

Николай Николаевич про себя думал:

«Чего воду в ступе толочь? Невельской весь ослеплен своим открытием Амура для России, он листы пекинского трибунала не читал… Для него Камчатка помеха. А того не хочет понять, что станет Камчатка областью, и тогда в Петербурге от нее не отвертятся, расходы на нее по всем статьям пойдут, хочешь не хочешь, а заводи там губернское правление и все подобающие ему присутственные места, хочешь не хочешь, а думай, как ее от неприятеля уберечь, как и какое ей развитие дать. Ну, не без того… То, что бы следовало Амуру, пойдет туда. И зря пойдет. Да что поделать, если иного выхода нет? Без Камчатки никто в Петербурге Амуром заниматься не будет. Не-ет… Через Камчатку только и на Амуре можно утвердиться. Побьем англичанина в Петропавловске… Ну, тогда все! Тогда песенка Нессельроде считай что спета. А как же! Если побьем, да. Спета, спета! Спросите-ка тогда: почему побили англичан в Петропавловске? Легко ответить. Куда как легко. Сплавили по Амуру солдат, пушки, порох, провиант. Для Камчатки. Для Петропавловского порта. Вот и побили англичан. А без Амура не вышло бы. Без Амура… Вот какая политика, Геннадий Иваныч! Долой ум заскорузлый!»

Все эти мысли бродили в голове Муравьева, когда он смотрел на недовольного и растерянного Невельского. Но генерал и не подумал делиться всем со своими спутниками. Он доверял только подполковнику Михаилу Семеновичу Карсакову. Михаил Семенович с полуслова понимал генерала, при исполнении его распоряжений был всегда точен. Кто бы мог подумать, что из беспечного гвардейского офицера Семеновского полка так скоро под опекой губернатора выйдет образцовый чиновник по особым поручениям, готовый за Николая Николаевича в огонь и в воду! Первое время в Иркутске ходили слухи, что Карсакову просто везет, что он родственник губернатора, а отсюда и всякое такое… То, что Мишенька любезный — родственник, это верно. Но только скоро все поняли, что на одних родственных чувствах с генералом кашу не сваришь.

Поглядывая на высокого, плечистого и ловкого подполковника, Муравьев решил:

«Вот кого надобно отправить в Петербург с рапортом об окончании сплава».

Карсаков в сопровождении нескольких офицеров штаба сел на шхуну «Восток» и отбыл в Аян.

Муравьев с Невельским и Казакевичем готовились к пешему переходу в Николаевский пост. Генерал торопился осмотреть этот пост, лежащий в устье Амура. Здесь предполагалось строительство земляных укреплений, площадок под батареи и казарменных помещений для сводного батальона солдат и матросов.

Погода быстро портилась. Небо хмурое, со зловещими клочьями темных облаков. Они низко неслись над бухтой под ударами ураганного ветра. Темно-серые волны с глухим рокотом бились о берег. Мрачные тупоголовые горы отвесно высились над самой водой. В сажени над урезом воды — голый, иссеченный волнами и ветрами камень, наслоенный друг на друга террасами. Выше террас — черная грива хвойных деревьев, как огромная меховая обшивка гор. Еще выше густые заросли кедрового стланика, обрывистые, головокружительные кручи, заросшие ползучими растениями. Всюду причудливые и хаотические нагромождения камней, обломков скал и вывороченных с корнем деревьев.

Яростные волны с шипением разбивались о подковообразную скалу, чудом уцелевшую среди необузданного напора океанских бурь. Своей дальней частью подковы эта скала упиралась в каменный постамент, временами оголяемый волнами, ближняя же часть подковы сращивалась со скальным берегом. Между дальней и ближней частями скалы-подковы зиял огромный овальный проход — то ли обвалилась порода при сильной буре, то ли землетрясение вырвало утробу у этой скалы. По ее верху тянулись заросли колючего кустарника с ярко-красными цветами — того же самого, что рос по склону береговой, сопки.

Муравьев поежился, увидев лукоморье при непогоде. Он подумал о том, что тут мрачно и дико и что на Николаевском посту, куда он скоро отправляется, тоже мрачно и дико, и было страшно оставаться одному перед безбрежным свирепым морем, перед неприступной высотой горных вершин, перед хмурым, нелюдимым урманом, росшим на полуденных скатах холмов.

Пока добрались до Николаевского поста, Муравьев и его спутники изрядно натерпелись. Продирались через чащи травянистых растений, пустив вперед оленей с гиляками. Гиляки пробивали тропу, размахивали чадящими дымом факелами. В воздухе роились тучи гнуса и мошкары. По берегам, островам и протокам Амура тянулись нескончаемо травяные заросли из зонтичных растений и тростника.

Возле болот тростник перемешивался своими стеблями с ветками чернобыльника и наползающими отовсюду лианами. Все, что росло тут, переплеталось в бесконечную сеть… И не раз, и не два проводники и казаки брались за топоры и сабли, чтобы проложить путь каравану.

В Николаевском посту — три домика для офицеров и магазин российско-американской компании. На высоком шесте развевался русский флаг. Дымились костры с подвешенной рыбой. Всюду ошкуренные бревна, смоляной запах щепы.

На берегу стояла казарма. Сарай не сарай, а что-то вроде… Пять маленьких окон, закрытых миткалью, глядело на реку. Стелить полы некогда. Наспех сварганили пол. Ни коридора, ни сеней, ни отхожего места. Печи без вьюшек. Крыльца и того не успели поставить.

Сам генерал явился в казарму. Матросов и казаков поставили во фронт вдоль стены.

Священник прочел проповедь. Нижние чины пропели молитвы «Верую» и «Отче наш».

Генерал поблагодарил их за службу, велел вдоль нар поставить столы, выдать всем двойную чарку водки с закуской.

Когда выпили и закусили, генерал захотел послушать песню.

За столами дружно затянули:

Как на дубчике

Два голубчика сидят…

Певцы намекали на Муравьева и Невельского. И когда последовал неожиданный припев: «Еще нет такого молодца, как Геннадий Иванович!», то генерал захлопал в ладоши, а расчувствовавшийся капитан приказал от себя выдать команде еще по чарке.

Матросы и казаки, развеселившись, плясали вприсядку.

Обедал Муравьев в домике у Невельского. Гостей набилось столько, что заняли обе небольшие комнаты. Невельской все еще был радостно возбужден от песни и нет-нет да и бормотал про себя: «Еще нет такого молодца…»

Выпив шампанского, он и вовсе разошелся, вспомнил Петербург, заседания Сибирского комитета. Начал ругать канцлера Нессельроде. Да как ругать! Повышал голос до того, что у гостей в ушах звенело. «Надо повесить его! — кричал капитан. — Нессельроде — кисель вроде!» Старший офицер дергал его за сюртук. Муравьев недовольно морщился. За столом напротив сидел Путятин — вполне мог донести на Невельского в Петербург. Генерал, чтобы отвлечь Геннадия Ивановича, заговорил о фарватере для прохода судов в Амур. Невельской собрал со всего стола рюмки, чашки, ложки, горячо стал доказывать проходимость фарватера, расставляя посуду и показывая, что вот эта рюмка — такой-то мыс, а эта чашка — такая-то коса, и при всем том не забывая помянуть чертом «карлика Нессельроде, изменника и подлеца».

Путятин краснел, пыхтел, пытался оправдать министра иностранных дел, вырывал из рук Невельского свою рюмку, ставя ее на прежнее место. Но Невельской, как бы не замечая адмирала, снова хватал у него рюмку и ставил туда, где проходил по столу воображаемый фарватер.

Муравьев весь обед просидел как на иголках. «Донесут царю, и на меня тень падет», — думал он.

Вечером в Николаевск приплыли на джонке маньчжуры — чиновник и два младших офицера. Они привезли письмо от цзилиньского гусайды. Указом богдыхана этот гусайда был назначен полномочным представителем Китая для осмотра и разграничения мест, сопредельных с Россией. Он писал Муравьеву:

«Сам я из города Сан-Сина отправился на лодках вниз по Сунгари, но, узнав, что вы, ваше превосходительство, проплыли далее, остановился в деревне на берегу Амура и шлю чиновника и капралов для извещения о таковом указе богдыхана, а сам я, гусайда Фунянги, по прибытии русских чинов готов отправиться осматривать пограничные места».

Муравьев сидел в кресле, поставленном неподалеку от костров. Слушал переводчика, размышлял, что ответить гусайде. Маньчжуры стояли перед ним с обнаженными головами и никак не соглашались сесть на скамью, поставленную для них.

«Ну, что ему отписать, этому цзилиньскому полковнику? — размышлял генерал. — Перед сплавом со специальным курьером мы послали лист в трибунал китайский. Не соизволили ответить. Полтора месяца прошло. Приплыли в Айгунь — там о том листе знать ничего не знают. На носу уже зима, а они только спохватились. Ох, уж этот китайский этикет! Никакого дела сразу не решают».

— Плыть вверх по Амуру для встречи с гусайдой у меня нет времени, — проговорил Муравьев. — Я заранее уведомлял листом пекинский трибунал внешних сношений. Сплав мой прошел… Что же еще? У нас война с Англией и Францией. Вернусь в Иркутск — отпишу в трибунал. Пусть ваши пограничные амбани ведут переговоры с Кяхтинским градоначальником. На те переговоры он нами уполномочен.

Маньчжурские дипломаты стали собираться в обратный путь. Вид у них удрученный. Боялись разогорчить своего полковника. За худые для себя вести цзилиньский гусайда мог по настроению наказать и чиновника, и капралов бамбуковыми палками.

Муравьев за неделю облазил все острова в дельте Амура, осмотрел протоки, мыски, бухточки. Матросы вели промер глубин, уточняли фарватер для судов. В ленивых водах озер и в живых струях проток часто наблюдали резвящихся кашалотов, зашедших сюда с моря.

Между устьем Амура и Сахалином нашли во множестве песчаные мели. Но между мелями оказались глубины, нужные для проплыва тяжелых судов. Невельской захотел проверить, каковы глубины в проливе и у входа в устье Амура во время бури. Узнали, что судоходные фарватеры при неспокойном море перемещаются, и все отклонения нанесли на карту.

Муравьев ушел отдыхать в каюту. Невельской поднялся на капитанский мостик. На палубе остался адмирал Путятин. Он отдал приказ вахтенному следовать курсом на Амур.

Невельской сорвался с мостика, закричал, покрываясь румянцем:

— Не туда! Не туда! Куда вы лезете? Влево!

Геннадий Иванович был в таком состоянии, что не помнил, что кричал.

Путятин, высокий, сутулый, с грудью кавалергарда, весь побагровел от негодования, но сдержанно отвечал:

— Прошу вас не вмешиваться в мои распоряжения!

Невельской замахал руками, спустился по лесенке, пробежал мимо каюты генерала, ругаясь:

— Какой-то адмирал-адъютантик, сукин сын! Тоже мне, командует на Амуре!

Палубный люк был открыт, и ругань Геннадия Ивановича слышал не только генерал, но и матросы на палубе.

Из Аяна вернулась шхуна, отвозившая Карсакова. Муравьев, отдав последние распоряжения Невельскому о сооружении батарейных площадок и солдатских казарм, отплыл через пролив в Охотское море, намереваясь достигнуть Аяна раньше, чем в море покажется англо-французская эскадра. Американские китобои передавали, что ту эскадру скоро надо ждать на подходе к берегам Камчатки.

Плавание Муравьева завершилось успешно.

Из Аяна генерал и часть его штаба на лошадях и оленях скорым маршем двинулись на Якутск, куда и прибыли в последних числах августа.

Разболевшаяся печень задержала генерала в городе на несколько дней, но его неспокойная натура не могла ни дня пребывать в бездействии. Лежа в постели в номере губернской гостиницы, Муравьев вызвал чиновника по особым поручениям Михаила Волконского и велел ему отправляться в Иркутск и готовить первых переселенцев на Амур.

— Поедешь по уездам и выбери до пятидесяти семей для переселения. Пусть изготовятся. Зимой на земских подводах двинутся к Шялке. Весной сплав… — Муравьез прикрыл глаза, поморщился от боли. — О льготах переселяемым поясняй. Освобождаем от воинской повинности, передвижение, само собой, за счет губернаторства, казенное пайковое довольствие… скажи, что три, нет… скажи, что два года пайковое довольствие бесплатное. На обзаведение хозяйственными предметами до полусотни рублей на семейство.

Все ли запомнил, что сказано? А запомнил, так не держу, ступай, дорога у тебя не близкая. Уразумей меня — переселение на Амур… не прихоть моя, а дело государственное. Ступай. Дай руку… попрощаться с тобой.

Михаил Волконский, сын опального князя-декабриста, после гимназии служил при губернаторе. Муравьев приблизил его к себе, благоволил ему, давая понять обществу, что он, генерал-губернатор, не лишен ни гуманности, ни трезвых либеральных взглядов и не склонен строго выполнять инструкции департамента полиции.

Молодой Волконский души не чаял в своем покровителе. Выйдя от генерала с повлажневшими глазами, он подошел к окну, шепча для себя то, что переполняло его душу:

— Какой человек! Какая энергия, сила воли! Какая широта взглядов, боже мой! А смелость… Ведь еще нет указа правительственного сената о переселенцах на Амур, а он уже обо всем позаботился, все определил и верит, что так и будет, как он порешил, что государь его поддержит. И это с его болезнями… Счастлив тот, кто служит с ним, кто успеет вглядеться в него, наслушаться его речей о намерениях и целях. Это неугасающий огонь. Перец, а не человек! Это отважный борец и в речи, и в движениях, и в делах. Подумать только, слыхано ли где еще такое?! Генерал-губернатор едет на баркасе в рискованное плавание по неведомой реке, на лошадях пускается по якутской тундре, бороздит просторы Охотского моря. Мог быть убит спесивыми манджурами, взят в плен английской эскадрой, не добравшись до Аяна. Мог не раз заболеть, не имея никакой надежды на спасение. А ведь болезни посещают его постоянно. Чем только не переболел за зиму! То горячка, то грудная боль с одышкой, то желчные припадки. Боже мой!

Волконский огляделся. Никто не видел его переживаний, не слышал его шепота. Он облегченно вздохнул. Спускаясь по лестнице, перескакивал через ступеньку, твердил одно: «Сегодня же еду! Сегодня же…»

Глава восьмая

В Петропавловском порту готовились к встрече неприятеля.

Транспорты с оружием и солдатами, посланные Муравьевым, были как нельзя кстати. Начальник Камчатки капитан первого ранга Василий Степанович Завойко приободрился. Не было ни гроша, да вдруг алтын! А то с чем было отражать англо-французов? На горах несколько старых пушек, ядра от них едва долетали до рейда. У пушек солдаты инвалидной команды. В пехотном заслоне горсть казаков да матросы-штрафники, списанные с судов.

Муравьев прислал пушек на семь батарей. Гарнизон пополнился офицерами и солдатами. На оборону порта можно выставить до тысячи стрелков.

Завойко не был полностью доволен Муравьевым. «Маловато прислал подмоги, — думал он. — Мог бы погуще отвалить. В Николаевском посту строят казармы для зимовки батальона солдат. А чего им там зимовать? Снегу да метелей не видали, что ли? Этот батальон в самый раз пригодился бы здесь. А все Невельской… Он, не иначе, как он уговорил генерала. Баловень судьбы, выскочка. Первооткрыватель, как же…»

Василий Степанович выслужился до капитана первого ранга, по его словам, «без академий и протекций».

— Кто из простых, тот только и служить может, — любил при случае напомнить Завойко какому-нибудь новоиспеченному мичману. — Пора уж тебе, братец, самому вставать с рындой[46], у батюшки да у матушки привык до полудня валяться. А у меня на корабле изволь с зарею быть на ногах, о профессорах столичных позабудь, а научись делать все то, что матрос делает, тогда ты, братец, что-то стоить будешь.

Офицеров он заставлял быть при службе, при матросах, от восхода до заката солнца. Нужен ты на палубе или не нужен — все едино торчи тут. Хоть и мешаешь остальным, а служи. Это тебе не университет, не корпус, не академия…

Василий Степанович знал, что многие из офицеров его не любили, старались лишний раз не попадаться ему на глаза. В штабе у него были подобраны те, кто «без академий и протекций», те, кто не пугался тяжелой матросской службы и чины зарабатывал своей головой и своим горбом.

Нынче его раздражал Невельской. Василий Степанович от возбуждения ворошил на затылке рыжеватые густые волосы, топал сапожищами по скрипучему полу «адмиралтейства» — штаб-квартиры начальника Камчатки, разместившейся в бревенчатой избе из двух комнат.

В комнатах тесно. На столе в кабинете в беспорядке брошены карты, справочники, подзорная труба.

Завойко равнодушно скользнул взглядом по запылившимся окнам, по неприбранному столу: не до этого… До слез обидно, что целый батальон остается зимовать на Николаевском посту, а тут, в Петропавловске, каждый аника-воин ценится черт знает как. «И все Невельской, более некому, увел у меня из-под носа батальон, уговорил генерала», — убеждал себя Завойко.

Василий Степанович собрал офицеров гарнизона, обрисовал обстановку и выложил собственную диспозицию на случай атаки неприятеля.

Приглашенные в «адмиралтейство» офицеры сгрудились вокруг стола у разостланной карты. Завойко водил по бумаге желтым от табака пальцем:

— Вот Авачинская губа. Вход во внутреннюю гавань. Здесь Муравьев полагал возвести главные укрепления. Поставить сильные батареи. Орудий на триста, одна мечта… Ничего у нас нет.

Василий Степанович усмехнулся, подумал: «Муравьев деятель сухопутный, а возомнил себя адмиралом. Взбрело ему в голову поставить триста орудий на виду маневрирующей эскадры противника… Глупее ничего нельзя придумать. Вот куда генерал-губернаторское всевластие может завести. Спасибо нашему бездорожью да нашей отдаленности, а то бы Николай Николаич наломал мне дров…».

Завойко поднял голову, спрятал усмешку в усах.

— Обратите взоры, господа, на эту цепь гор. Она заканчивается Сигнальным мысом. Неприятелю, дерзнувшему войти во внутреннюю гавань, предстоит обойти мыс. Здесь мы и поставим первую батарею лейтенанта Гаврилова. Песчаная коса, как вам известно, господа, тянется прямой линией к хребту и вот тут… не доходя до берега, образует ворота. Неприятельские суда вполне могут здесь искать успеха своему десанту. Я предлагаю ниже этого хребта, вот тут… в районе кладбища… установить вторую батарею. Что же мы имеем? Эскадра попадает под перекрестный огонь с обоих флангов. Далее, господа. Вот здесь гряда гор отходит от берега да и сами горы тут пониже. Уязвимое место в нашей обороне. Вот по этой долине неприятель может попытаться проникнуть в город. Стало быть, третью батарею надлежит иметь на перешейке.

Закончив изложение диспозиции, Завойко оглядел офицеров.

У всех задумчивые, хмурые лица.

— Прошу, господа, высказаться. Вы, князь, как старший…

Князь, подтянутый, с узкой талией, сощурившись, посмотрел с испугом на Завойко и ответил неуверенно;

— Неприятелю… Э-э… негде высадиться, как разве лишь у Никольской горы, ваше высокоблагородие. Я так смею думать. Они обойдут ее или захотят занять, дабы не иметь русских в тылу. А затем атакуют город.

— И что же мы?

— А мы их встретим картечью!

— Гм… Все у вас просто, князь, — заметил Завойко. — В воинском трактате, на бумаге, это очень даже возможно. А что думает о диспозиции лейтенант Гаврилов?

Гаврилова капитан первого ранга ценил, тот служил у Завойко в штабе.

Неожиданно для всех коренастый, усатый Гаврилов высказал во всем разладицу с Завойко. Его не устраивало, что он будет на Сигнальном мысу.

— Англичане, ваше высокоблагородие, быстро разберутся, что у нас по флангам две батареи, — заговорил он. — Позиция на выдвинутом вперед мысу неудачна. По моему разумению… Достаточно подойти двум фрегатам, и они уничтожат мою батарею. После того… им ничего не остается, как всеми силами обрушиться на батарею возле кладбища. Они разбомбят и ее. Десант беспрепятственно высаживается на берег, и враг врывается в город. Неприятель переносит огонь в глубь бухты и бьет по нашей «Авроре», если она останется стоять за косой. Да ей и деться некуда.

Завойко недовольно пробурчал:

— Что-то уж очень мрачно.

Офицеры заспорили. Каждый старался за себя. Но чья диспозиция наилучшая — этого решительно никто не мог понять. Да и что можно понять, когда силы неприятеля неизвестны, с его тактикой осады береговых крепостей никто в «адмиралтействе» Завойко не знаком? Сошлись на том, что семью батареями вражескую флотилию отогнать не придется. Скорее всего русскую артиллерию разобьют в первом бою. Флот в бухте из-за своей малочисленности и отсутствия маневра вряд ли продержится долго. Оставалось надеяться на солдат да казаков: они-де в рукопашном бою сбросят десант в море, отстоят Петропавловск.

— Флоту и батареям, — приказал Завойко, — держаться до последнего нанести превеликий урон неприятелю. А там уж… штыком да пулей, с божьей помощью. Русскому солдату, господа, не привыкать. Выкрутимся. Отобьемся. Не посрамим славу и честь отечества! Жителей — всех, кто годен, призвать на земляные укрепления. Солдаты, матросы, казаки во всем пример подают штатским. Старых да малых вывезти в горы, нечего им тут под ядрами околачиваться.

Петропавловский порт перевели на осадное положение. Неприятельскую эскадру ждали со дня на день.

Ванюшка Кудеяров, Петька Жарков и Евграф Алганаев помогали батарейцам на Сигнальном мысу. Били кайлами и ломами скальную породу, камни отвозили ка тачках и сбрасывали с обрыва.

Ванюшке жутковато. Никак не мог привыкнуть к морю. Экая водища! Поглядеть — никакого конца-края не видно, волны страшенные, с пеной, грохотом, ревом… Берега сплошь из черных скал. От них, поди, и вода везде черная.

Под самым небом торчали бледные полупрозрачные горы со спиленными верхушками. Эти горы вроде как посажены на облака, и бывало, что из них попыхивал дымок. Сказывали камчадалы, что наполнены поднебесные вершины жидким огнем и пеплом. Если боги разгневаются, то зачинают из утробы той ли иной горы выкидывать огромные камни, швыряться пеплом и поливать жидким огнем.

Позиция на Сигнальном мысу Ванюшке не внушала доверия. Да и артиллеристы с опаской поглядывали на тыл батареи, где высился угрюмый скат горы, поросший кустами можжевельника и мелкой, почти без веток, голой пихтой. Полетят туда бомбы и ядра — к чугунным осколкам добавятся скальные… Вот и сыпанет смертью позади да сверху по головам и спинам.

Лейтенант Гаврилов успокаивал солдат, обещал устроить над пушкарями навесы из парусной материи. От камней-де будет обережение.

Петька Жарков высказал казакам сомнение:

— Заваруха пойдет, какие тут паруса!..

Его поддержал Евграф:

— Пропадут батарейцы не за понюх табаку. Место тут самое что ни на есть гиблое. Хотя бы поскореича нас отсюда сняли.

— Нам-то когда место укажут в обороне? — спросил раздумчиво Кудеяров. — Хорунжего что-то не видать который день…

— Укажут оборонять кладбищенскую батарею.

— А где хорунжий?

— На Никольской горе. И пятидесятник с ним. Можа, поставят нас в засаду со штуцерниками. Сбрасывать десант в море.

— Да уж лучше схлестнуться с имя там, чем отсиживаться в этих каменьях. — Алганаев вздохнул, вытащил кисет. — Господи! Услышал бы нас, молящихся. Не ведаю, как мы, братцы, домой возвернемся. Да и доведется ли…

Никто ему не ответил. Родной Шарагол был за горами, за долами, скачи — не доскачешь. А они, казаки, черт-те где — на краю света.


Рано утром, при тающих клочьях тумана, вахтенный на «Авроре» увидел входящий в Авачинскую бухту трехмачтовый пароход под американским флагом. Вахтенный доложил старшему офицеру.

В Петропавловске проживали семьи негоциантов из американских штатов. Они для себя парохода не ожидали. Да и само судно вело себя странно. Не дойдя мили три до Сигнального мыса, замедлило ход, а вскоре и вовсе встало.

Завойко распорядился послать вельбот для выяснения. Едва вельбот с вооруженными матросами вывернулся из-за мыса, как пароход повернул вспять.

В Петропавловске прозвучал сигнал боевой тревоги. Неприятель находился где-то близко. Ни у кого не было никакого сомнения в том, что пароход послан английским адмиралом. Очень уж хотелось неприятелю проникнуть на рейд с возможной безопасностью.

День прошел спокойно, пароход ушел в открытое море.

А наутро петропавловцы увидели на горизонте мачты англо-французской эскадры. Насчитали шесть военных судов и с ними тот пароход — «американский»…

Двое суток неприятельские суда простояли на рейде Авачинской губы, не приближаясь к внутренней гавани. В штабе Завойко думали по-всякому: или неприятель ждет подхода новых сил, или не знает, как подступиться к Петропавловску.


Утром, на третьи сутки ожидания боя, на первой батарее перед приемом пищи служили молебен. Священник выкрикивал простуженным голосом перед строем солдат:

— Господи! Укрепи силою твоею нашу силу и волю, благослови дела наши, умножь славу нашу победами над противоборствующими православной церкви, утверди всесильной своею десницей царство наше, сохрани воинство наше, пошли ангела твоего!

В море громыхнул выстрел. Эхо покатилось по скальным горам, дробясь в расщелинах.

…Ангела твоего, укрепляющего наше воинство, — неуверенно продолжал молитву священник, задирая бороду и стараясь через головы солдат разглядеть, что делалось на море. — …Наше воинство, — невнятно бормотал он, — укрепи от всяких пагуб, избавь от огня и меча к от великого противного!

По небу, громыхая и потрескивая, покатились белые облачка с огневыми всполохами:

— Бах! Бах!

У берега, под скалой, поднялись водяные столбы от взрывов. Лейтенант выхватил шпагу, рот перекошен в крике:

— По места-а-м! Орудия к бою!

Солдаты бросились на батарею, теснились в узком проходе. Ветер уже доносил сюда запах сгоревшего пороха.

— Орудия заряжай!

Неприятельские корабли, ведя с бортов пальбу залпами, медленно приближались.

Четыре орудия батареи лейтенанта Гаврилова открыли заградительный огонь по трем фрегатам. По вспышкам выстрелов Гаврилов определил, что на фрегатах до восьмидесяти орудий. Около половины из них обстреливали укрепления Сигнального мыса. Батарею заволокло дымом. От грохота солдаты не слышали команды офицеров.

Неприятельские фрегаты с левого фланга обезопасили себя холмами песчаной косы. Ни фрегат «Аврора», ни транспорт «Диана», ни третья батарея не могли по ним стрелять, а ядра с кладбищенской батареи едва долетали сюда.

Более всех вредила фрегатам батарея на Сигнальном мысу. Ее ядра били по палубным надстройкам, нанося урон орудийной прислуге. Но сама батарея была совершенно открыта перед неприятелем, и он без труда осыпал ее ядрами и бомбами.

Залпы с фрегатов были неточными, но все же несколько ядер ударили в скалу, и град камней посыпался сверху на паруса, прикрывавшие артиллеристов.

Фрегаты долго еще мазали, но мало-помалу пристрелялись. Орудия повели ураганный обстрел Сигнального мыса. Поднялись облака дыма и пыли. На каждый русский снаряд противник отвечал десятью. Паруса, натянутые для защиты артиллеристов от камней, сорвало и изодрало в клочья.

Прямых попаданий в батарею пока не оказывалось, но раненых становилось все больше. Упал лейтенант с окровавленной головой. Его перевязали и отнесли в необстреливаемый грот.

Осколки с утеса сыпались беспрерывно, и скоро уже не стало никакой возможности стрелять по кораблям. Камнями завалило все подходы к пушкам.

Гаврилов распорядился пушки заклепать, солдатам занять вторую линию укреплений.

Первая атака фрегатов отбита.


Едва над морской гладью показался оранжевый шар солнца, как сигнальщики заметили подозрительные движения на английском пароходе. Разведка подтвердила опасения Завойко: неприятель готовил десантные боты, баркасы и шлюпки.

Уже совсем рассвело, когда пароход взял на буксир два фрегата и повел их к перешейку. Батарея на перешейке открыла огонь по судам. Английский фрегат «Президент» отвечал батальными залпами всех пятидесяти двух пушек.

Русские стреляли удачно. Первыми же ядрами на «Президенте» сбили гафель, и английский флаг упал — исчез в пороховом дыму. Крики «ура» возвестили о том, что на перешейке заметили потерю флага. Фрегат подошел близко к батарее, бросил якорь, чтобы не сносило течением, и начал в упор расстреливать русских. На батарее все потонуло в облаках разрывов. Из-за дыма нельзя было разобрать, куда стрелять. То тут, то там падали сраженные защитники перешейка.

И вот дрогнули их ряды. Кто-то не донес заряд, бросил его и побежал, за ним второй… В дыму замельтешили убегавшие солдаты и матросы.

Князь, не растерявшись, выказал мужество и вернул беглецов. Он сам лично наводил орудия и потопил шлюпку с десантом. Но к десанту шли новые подкрепления, а корабли не ослабляли огня.

Вокруг князя рвалось столько ядер, что вскоре он упал с оторванной рукой, и его вынесли санитары. На фрегате заметили, что командир у русских выбыл из строя, и оттуда раздались возгласы ликования.

Осыпаемая ядрами и бомбами, умолкла батарея на перешейке.

Дольше всех держалась и вредила фрегатам и пароходу седьмая батарея. Ее команда оставалась там и после того, как орудия были сбиты и завалены землей и фашинником. Командира батареи, ушибленного осколками камней в голову, увели в лазарет, а солдаты-артиллеристы присоединились к пехоте.

Сбив крепостные пушки, неприятель под защитой орудий фрегата и парохода спустил на воду два бота и более двадцати гребных судов. В атаку устремились до семисот неприятельских солдат. Им противостояло двести русских солдат. Часть десанта обошла Никольскую гору и появилась против Озерной батареи. Оттуда ударили картечыо, и англо-французская пехота отступила, унося с собой убитых и раненых.

Неприятельский десант вторично атаковал Никольскую гору, перегруппировав силы.

Казачья цепь со штуцерами залегла в кустах на тропинке. Повсюду белел снежок, выпавший с ночи. Черные, перепутанные от взрывов ветки берез кое-где еще хранили на себе снежную пыльцу. На пеньках лежали снеговые салфетки, посыпанные пеплом. А в густой пожелтевшей траве снег почти не виден, но холод от него Ванюшка Кудеяров ощущал постоянно. Он несколько раз выпускал ружье из рук — не оказывалось сил держать, все тело трясло мелкой дрожью. Перед глазами, возле пней и на прогалинах, ярко зеленели кустики брусники, и они казались странными тут, среди островков снега. Всюду валялся схваченный первым морозом березовый лист.

— Скоро ли они пойдут? — спросил Евграф Алганаев. — Ожидаючи тут, промерзнем до самых кишок.

— Холодишша! — отозвался Кудеяров. — Аж брюхо насквозь промерзло.

— Погоди, тутока сугревно будет, — проговорил Петька Жарков. — Слышь, пушки замолчали. Жди, как на нас грянут.

Кудеяров приподнялся, выглядывая из-за куста. Коричневая птица прыгала неподалеку, шурша подмороженными листьями. «Вот птица… — подумал он. — Вот сатана! Гли-ко ты, не боится!»

За склоном горы проиграла труба, и со всех сторон началась пальба. В воздухе свистели и рвались ядра, разбрызгивая осколки.

— Несет их леший! — закричал Петька Жарков.

И тут Кудеяров почувствовал, что холод вышел из его тела и штуцерное ружье полегчало. Все воспринималось, как во сне — и поникшая от мороза трава, и черные перепутанные ветки берез, и маленькие фигурки солдат, быстро поднимающихся по склону Никольской горы. Но где-то под сердцем оставалась холодная и гнетущая тяжесть, она прижимала его к земле и все время заставляла думать о том, что он отовсюду открыт для неприятельских бомб и пуль, что тело его совсем беззащитно перед свинцом и железом и жить ему отпущено богом самую малость времени. Он шептал побелевшими губами молитву и теснее прижимался к земле.

Десантные войска бегом взошли на гору и, двигаясь рассыпным строем, повели ружейный огонь по «Авроре» и «Диане». Озерная батарея не отвечала неприятелю. То ли все пушки там взорваны, то ли уже не оставалось зарядов. Батарейцы отстреливались ружейным перекидным огнем из-за орудий.

Казаки вели беглый огонь из штуцеров, выцеливая офицеров и знаменосцев.

Кудеяров стрелял вместе со всеми, чувствуя себя все еще беспомощным и обреченным. Если бы он сидел на коне, он знал бы, как поступить, а бежать на неприятеля вместе с пехотой страшно, поскольку он не представлял, что ему делать, когда случится вступить в рукопашную.

Ранжуров стоял позади казачьей цепи, ожидая сигнала атаки. Перед его глазами, как и перед глазами всех петропавловцев, свирепствовал весь ужас зла — летели с шипением бомбы и ядра, они рвались с треском и хлопаньем, изрыгая языки и блестки пламени, расшвыривая вокруг зазубренные осколки.

Ранжуров остро чувствовал кислый запах пороха, доносившийся с покатостей Никольской горы. Оттуда подвигался враг. Он вспомнил давнишнюю стычку с хунхузами. То была мелкая драчка с ничтожными потерями, А ныне жестокий бой, метивший смертью и ранами в сотни матросов и солдат, и воздух пронзали не стрелы хунхузов, а бомбы многопушечных фрегатов.

Но странно… Если тогда, в стычке с хунхузами, его не покидало гнетущее, томительное чувство, вызванное не только страхом смерти или плена, а и тем, что нарушена граница, что какое бы добро он ни делал для своих улусников, все равно выползет зло, то теперь, защищая Петропавловск, он был спокоен. Он знал, что скоро поднимут на штурм казаков, и что у них будут убитые и раненые, что он сам может пасть, сраженный пулей или осколком.

Ранжуров понимал, что зло войны можно уничтожить только одним делом — убивать… И тогда родится добро. Он чувствовал, что ныне ни он сам, ни его казаки не будут посредине между добром и злом, а отбрасывая и уничтожая неприятеля, станут творить добро. И только добро!

Забили барабаны, посылая русскую пехоту в атаку. Она шла с северной оконечности горы, и шла не рассыпным строем, как неприятель, а сомкнутыми колоннами. Десантники поздно увидели ее и не смогли причинить ей больших потерь.

Кудеяров во все глаза смотрел, как солдаты, избочась и выставив штыки, безостановочно двигались вперед. Холодная и гнетущая тяжесть под сердцем вдруг оттаяла, по лицу потекли слезы… Он вскочил и побежал, крича «ура», забыв о недавних страхах, когда он мучительно думал, что ему делать, если случится быть в атаке.

Ранжуров с пистолетом в руке выскочил на бугор, но обо что-то споткнулся и кубарем скатился в воронку Лежа там на спине, оглушенный, он увидел на какое-то время на фоне серого неба казачью цепь. «Куда они бегут? Почему не ко мне?»

Он вылез из воронки и побежал, крича казакам, хотя они, конечно, его не слышали. Но они увидели хорунжего и поняли, что им надо делать.

Потревоженный казачьей атакой, неприятель остановился, заколебался…

Петропавловцы сомкнутым строем смяли десант, оглашая окрестности криками «ура». Десантники побежали в беспорядке, стараясь поскорее добраться до гребня горы. Плохо разбираясь в незнакомой местности, гонимые чувством страха, они спешили навстречу своей гибели. Некоторые из них были заколоты штыками и сброшены с утеса, а большей частью они сами скатывались вниз, не зная, куда скатываются, потому что все утонуло в дыму и невозможно разобрать, что их ждало внизу. А утесы Никольской горы, довольно крутые у самого гребня, далее опускались вовсе отвесно, и неприятельские солдаты чаще падали на берег уже обезображенными трупами. Оставшиеся в живых бежали к шлюпкам.

Петька Жарков и Евграф Алганаев, пробираясь через густой кустарник, встретили боцмана с «Авроры».

— Подсобите-ка, казаки, — зашептал боцман. — Вон… глядите… красные мундиры!

Петька как взглянул, куда показывал боцман, так и присел. У самого яра грудились английские солдаты. Сколько их? Начал считать, а боцман как заорет: «Ур-ра-а!» — и с тесаком на неприятеля. Казаки за ним. Шашки наголо. Чего кричали — сами не помнили, и как бежали — не помнили. Махали, били клинками, не поняли, не уразумели — убили кого или нет. Красные мундиры кувырком с яру, а яр-то из моря стеной поднялся…

В траве валялось английское знамя. На нем лев и буквы незнакомые. Боцман умел читать по-английски, пояснил казакам, что на знамени написано: «Победителям на суше и на море!»

Жарков рассмеялся:

— Вот так победители!

Ванюшка Кудеяров отстал от своих, побежал не в ту сторону. Пока карабкался в гору, не заметил, как один остался. Нога скользнула по камню, заросшему мхом, Ванюшка судорожно ухватился за куст. Ружье выпало, покатилось, загромыхав… Нехотя полез он в овраг искать штуцер. Пониже виднелся кустарник. Кое-как добрался до него, поранив руки об острые стебли засохшей осоки. Ружье на глаза не попалось.

Близко послышалось бормотанье. Кудеяров обернулся и обмер. Прямо на него шли, переговариваясь между собой, двое английских солдат. Мундиры расстегнуты, лица потные, испуганные. Оба толстые, дюжие.

«Что делать? Бежать! Пристрелят… Тут притаиться? Они же разглядят, не слепые. Мертвяком прикинуться? — Муторно стало Кудеярову. — Проткнут штыком… просто так… от злобы, от нечего делать… A-а, помирать, так помирать!»

Присел Кудеяров, скинул мундир, щапку, Сам не знал, зачем, засучил рукава. Сучья трещали, в ушах звон, рядом кто-то сопел, пыхтел… Рыхлые пухлые щеки перед глазами, на красных мундирах рваные лохмы…

Прыгнул Кудеяров на неприятельских солдат, обхватил их головы, прижал крепко и покатился вместе с ними вниз по крутому склону оврага.

Кудеярова откинуло к вывороченным корням. Он поднялся тяжело и хрипло дыша. Огляделся… Англичане стояли с поднятыми руками.

— Год дем! Год дем! — закричали они.

В кустах замелькали матросские куртки. Кудеяров улыбнулся, присел на корневище, закрыв глаза.

Его сильно встряхнули за плечо. Молодой белозубый матрос стоял перед ним. Раскрыл в улыбке рот:

— Ты чео? Веди их, браток. Твои пленные.

— Наших не видел? — спросил Ванюшка и снова закрыл глаза, усталость навалилась на него с такой силой, что не мог пошевелить ни рукой, ни ногой.

— Ваши казачки к морю подались. Догоняй! А то поспеешь к панихиде…

Солдаты и казаки, заняв удобные высоты, били по отступавшим — и по тем, кто еще задерживался на берегу, и по тем, кто уже сидел в лодках. Убитые и раненые падали в воду. Отовсюду неслись крики и стоны. Многие брели по грудь, по горло в воде, стараясь догнать лодки. Пускались вплавь и тонули…

С фрегатов и парохода стреляли ядрами и бомбами, но русские укрывались за выступами скал и потерь не имели.

К полудню сражение закончилось.

Отряды, убрав раненых, построились в каре и отслужили молебен с коленопреклонением. Вновь загремело «ура».

Утром английский пароход, взяв на буксир три баркаса, повез хоронить убитых. Суда, побывавшие в бою, чинились.

Через два дня англо-французская эскадра снялась с якоря и вышла в открытое Море.

С известием о столь славном отражении неприятеля и окончании блокады Петропавловского порта был послан в Иркутск легко раненный лейтенант Гаврилов в сопровождении казаков-забайкальцев.


Старик Ранжур совсем плох стал. Ел без желания. Спал мало. Засыпал урывками, чаще под утро. Во сне постоянно разговаривал с Джигмитом. Сильно тосковал по сыну. Вынимал его вещи из сундука, бесцельно перебирал, разглядывал на свету, не побила ли моль, не попортили ли мыши. В солнечную погоду выносил доху и шинель на мороз. Чинил, чистил, сушил папаху, гимнастерку, брюки, башлык. Провозившись день-два, вещи аккуратно складывал в сундук. Через неделю, а то и раньше, все повторялось…

Балма и Цырегма молчали. Старый, что малый. Пусть как хочет. Все равно не послушает. Накричит, распетушится — только и всего.

Сегодня с утра долго возился с Джигмитовыми унтами. Женщинам велел растопить свечку, обмазал подошвы в растопленном воске. Головки и голенища смазал горячим салом.

— Зачем это делаешь? — спросила Балма.

— Не твоего ума дело, — хмуро отозвался хозяин.

— Да вижу, что не моего, — с усмешкой сказала дочь. — Потому и спрашиваю. Может, доведешь до моего ума, буду знать?

Старик покосился на Балму. Но та успела спрятать улыбку.

— Дак вот знай… После такой смазки Джигмит все лето проходит в унтах, и ноги будут сухими.

Днем его неожиданно сморил сон. Никто не заметил, как он уснул. Ранжур даже трубку не успел выкурить. Так она и лежала на столе, дымила, а сам хозяин уже тихонько похрапывал. Вдруг он быстро заговорил, и слова его были слышны явственно:

— Джигмит, а Джигмит! Подойди ко мне. Слава богу, дождался тебя. Слава богу! Дай-ка погляжу на тебя. Ты не прячься, чего тебе прятаться от отца! Голодный, поди, с дороги-то. Замерз? Холодно нынче. Зима лютая… Сметану бери, молоко… В туесе молоко. А я уж думал, что не увижу тебя. Ждал-ждал тебя… Джимгит… Не езди нынче к Муравьеву, поживи дома. Не езди! Видишь, какую я юрту построил? Все бы ладно… Только из старого леса почему-то строил, из гнилья. Не иначе к смерти… Ты уж похорони меня, не езди, обожди. Нашел молоко? А то я встану…

Балма убежденно сказала Цырегме:

— Помрет скоро старик. Верная примета — во сне строит юрту из гнилого леса. Лес-то старый… Вот и смекай. Быть старику-покойнику… в нашей юрте.

Ранжур о своих снах никому не рассказывал. Или не помнил. Или не считал нужным делиться ни с кем своим сокровенным.

После вечернего чая Ранжур подозвал к себе внука.

— Ну, что же, Цыремпил… твою головку понюхать?[47]

Мальчишка надулся, палец в рот. Он не терпел нежностей. Так его сам дед приучил — не принимать ни от кого нежностей. Скоро записывать в казачата. Какие могут быть нежности?

Цыремпил удивился, никак не поймет, почему это дед пристал к нему.

— Тебя понюхать?

— Не-ет, — тянул Цыремпил.

Старик задумчиво гладил бороду, в глазах хитрые искорки поблескивали.

— Ну нет, так нет. Не хочешь — не надо. Я думал, что ты в отца. А раз не хочешь… Может, все-таки понюхать?

— Не-ет, — не сдавался внук, хотя ему страсть как хотелось приласкаться к деду. Ну нет, так нет, — твердил свое Ранжур, прикрывая глаза и улыбаясь. — И не надо. Я думал, ты в отца, а раз не хочешь… ну и не надо. Да-а. А может, ты хочешь, чтобы я тебя понюхал? Ты сознайся. Ты в мать или в отца?

Цыремпил еще больше насупился, слезы вот-вот брызнут из глаз.

— В мать, выходит. Дай-ка я понюхаю и скажу.

— Не-е-ет! — Цыремпил топнул ногой, наморщил нос. Сейчас или заплачет или убежит.

Дед доволен, засмеялся:

— Ну нет, так нет. Не буду нюхать. Старый дурак я… Вовсе забыл, что ты казак. Вот забыл! Поверь уж мне, что забыл.

Цыремпил успокоился, лицо его посветлело, он вынул палец изо рта и доверчиво подошел к деду.

— Деда, а деда, когда вы меня на границу возьмете?

— Летом и возьму. Как цветики в степи расцветут, так и поедем.

— А как?

— Верхом.

— И я?

— И ты. Приедем мы на границу. А там гора и в ней лед… Холодный лед. А изо льда вода бежит. Ну мы с тобой что сделаем? Помочим в этой воде головы… вот здесь… Поклонимся горным духам.

— А духи где? На горе?

— На горе.

— Они какие?

— Да их не видать, какие они. Я помолюсь бурханам, побрызгаю араки на все четыре стороны.

— Деда, а, деда, а мой папа на войне?

Старик кивнул головой.

— А когда у нас война будет?

— Зачем, непутевый, война? Убьют, вот узнаешь тогда… Дай-ка я лучше понюхаю тебя.

— Не-е… Вы лучше отберите саблю у тети Балмы. Она ее вовсе затупит. Дрова колет…

Старик забормотал:

— Отберу, милый, отберу… Вот какая тетка у нас… выдумала саблей дрова колоть. Я ее отругаю.

Старик вдруг засобирался. Надел шубу, шапку, подпоясался кушаком.

— Куда это вы? — недоуменно спросила Балма.

Ранжур уже давно не выходил из юрты, ничем не интересовался — ни о ком, ни о чем не спрашивал ни Балму, ни Цырегму.

Степью пройдусь… так… чего-то захотелось. Сидели бы дома. Отдыхали. Куда в мороз потащитесь? Что за хотение?

…Старая раскидистая ива, росшая у ручья, сохранила еще несколько бурых листьев. А остальные ивы сплошь оголенные, ветер гнул и трепал их сиротские ветви. С них сыпалась снежная крупица, занося мышиные следы.

В степи холодно, пустынно. На кустиках блеклой полыни — снеговые россыпи. Дорожная колея пропиталась морозом.

«Вот помру скоро, — думал Ранжур, — и все это уйдет от меня. Мои ноги уже никогда не ступят на копытный след табуна, а глаза навсегда перестанут видеть вот эти ивы, эти бурые листья…»

Острая боль во лбу заставила его остановиться. Он постоял, подумал и повернул в улус.

Боли во лбу теперь у него были каждый день. Разглядывая как-то себя в осколок зеркальца, он нащупал на лбу едва заметный рубец и вспомнил, что в далекой молодости… Когда это было? Еще до службы… На скачках… хотелось взять атаманский приз. Нога у лошади попала в сусличью нору. Опрокинулось небо, земля качнулась вверх… Лошадь задела копытом голову. Что молодому? Быстро зажило. Он и думать о тех скачках забыл. А вот теперь прошлое напомнило о себе. Та лошадь… с тем проклятым копытом… Ее дух вселился к нему в лобную кость, и оттого она болит.

Он слышал, что в прежние времена были крылатые кони. Они имели крылья… такие крылья, что недоступны для человеческого глаза. Их можно было увидеть разве лишь тогда, когда крылатый конь спал. Если человеку удавалось увидеть такого спящего коня, то конь пропадал… Крылатый конь, говорят, в беге не уступал ветру. Уж не на крыльях ли прилетел с того света дух коня и вселился ему в голову?

«Если я умру, — размышлял Ранжур, — то это потому, что бог послал за мной дух той лошади, с которой я упал когда-то. Но по обычаю вместе с моей смертью должен уйти на тот свет и мой верховой конь. А зачем мне две лошади на том свете? Мне хватит и той, что катала меня в мои молодые годы».

— Балма, — позвал он дочь. — Когда я умру, не трогайте моего верхового коня. Привяжи возле могилы какую-нибудь клячу либо жеребенка. Да вожжи выбери… те, что похуже. Если оборвутся вожжи — так тому и быть… Конь вернется в табун. Мы отдадим его богу, бог возвратит нам его. Исполнишь, как велю?

— Исполню, — сказала Балма. Ей самой было жалко травить волкам верхового коня.


Умер он рано утром. Разбудил Балму и невестку, попросил, чтобы они приподняли его голову от подушки. Они думали, что он скажет им свое последнее слово, а он был уже без сознания и ничего не сказал, только чуть слышно пропел из старинной казачьей песни:

Застоялся мой саврасый

Без свинца, кольчуги звона.

Вороной мой застоялся,

Не звенит моя стрела!

Его бледные, бескровные губы прошептали еще:

…К пограничным учрежденьям

Мы приписанный народ!

Он потянулся и затих. Женщины зашептали молитвы.

— Прости меня, что я не плачу по тебе, — сказала Балма. — Это обращается к тебе твоя дочь. Я не плачу потому, что хочу счастья твоему сыну, а моему брату и еще твоему внуку, а моему племяннику. Если я пролью море слез, они познают без тебя одно горе.

— Прости и меня, — сказала Цырегма. — Это обращается к тебе твоя невестка. Я не плачу потому, что хочу счастья твоему сыну, а моему мужу и еще твоему внуку Цыремпилу, а моему сыну. Если я пролью море слез, они утонут в этом море горя и печали.

Глава девятая

Кучер осадил взмыленных лошадей у губернаторского дворца. Из возка выскочил лейтенант Гаврилов, похудевший, щеки и подбородок в жесткой щетине, лоб повязан. Придерживая шпагу, поднялся на ступени крыльца. Разглядев за рекой купола Знаменского монастыря, перекрестился.

По лестнице, укрытой коврами, прыгал, словно козел, судорожно хватаясь за вызолоченные перила. Встречные чиновники оборачивались недоуменно. Дежурный адъютант оторвал голову от бумаг, хотел сказать, что генерал не принимает, но необычный вид офицера привел его в замешательство.

— Кто и откуда?

— Курьер… с Камчатки. Рапорт генералу от Завойко!

Адъютант поглядел на двери, не решаясь… Но тут двери открылись, и из кабинета вышел сам Николай Николаевич.

— Что такое? Откуда курьер?

Гаврилов, вытянувшись и отдав честь, доложил, кто он такой, и протянул генералу запечатанный в конверт рапорт.

— Полная победа, ваше превосходительство! — проговорил он хрипло. — Под Петропавловском…

— Что-о?! — у Муравьева ошалело округлились глаза. Стоял и улыбался. — Что-о?!

Не верилось. Ни за что не верилось. Мираж какой-то, сон, бред. Трясущимися руками надорвал конверт, вынул рапорт.

— Вот как! Эскадра? Шесть судов… пароход! — выкрикивал он, то глядя на Гаврилова, то поднося близко к глазам рапорт Завойко. — Атаки отбиты! На фрегатах замечены пробоины в корпусе, перебиты ванты. Взято английское знамя. Потери неприятеля… — Поглядел на Гаврилова, на адъютанта. — Нет, каково, а? Вот так Завойко! Ну, удружил, так удружил. Быть ему адмиралом! Быть! С семью батареями… там и полсотни орудий не наберется — отбил эскадру, а у ней двести тридцать орудий. Ну, молодцы! Ну, герои! Ай да петропавловцы! Уж так обрадовали, так обрадовали! Ну, братец… Впился глазами в Гаврилова. — Сам-то из боя?..

— Так точно, ваше превосходительство! Командир батареи на Сигнальном мысу… лейтенант Гаврилов.

— Ранен?

— Пустяки, ваше превосходительство! Царапнуло осколком.

— Как воевали? Как орудия?

— Орудия все сбиты. Команды держались до последнего. Неприятель поражен в штыковой атаке.

— Ну, братец… — генерал задыхался от переполнявших его чувств. — Поедешь… Отправлю тебя в Петербург с донесением. Пусть-ка там поглядят на моих петропавловцев! На молодцов! На героев! Лавровый венок вам!

Муравьев распорядился, чтобы без промедления город известили о победе под Петропавловском, велел во всех церквах и соборах отслужить благодарственный молебен с выносом икон.

Не прошло и недели после отъезда в Петербург лейтенанта Гаврилова, как новая радость у Муравьева. Военный министр известил его о том, что государь утвердил представление Невельского в контр-адмиралы, Казакевича — в капитаны первого ранга, Корсакова — в полковники.

Корсаков уехал в Петербург с докладом об амурском сплаве.

Письма его с дороги были скупые, отрывочные. Ну, с дороги — ладно. Писать не о чем и удобств нет для сочинительства. Но и после того как Карсаков приехал в Петербург, писанина его мало в чем изменилась. Муравьев, с жадностью ожидавший малейшей живой подробности из столицы о том, как там встречена весть о плавании по Амуру, сердился на своего любимца. Вечерами, после службы, не скрывая неудовольствия, спрашивал жену:

— Сделай дружбу, подскажи, почему он так жестоко скуп на слова и чуть ли не молчит? Прежде он, бывало, напишет строки партикулярные, которые мне куда как интересно читать, а теперь от него что ни письмо, то какой-то рапорт, будто нечего сказать о Петербурге и тамошней жизни.

Откуда же было знать генералу и генеральше, что любезный Мишенька после того как был принят военным министром, наследником-цесаревичем, великим князем и самим царем, после того как всем им понравился, у всех имел успех, на несколько дней загулял с офицерами-семеновцами на Васильевском острове, и ему просто было не до писем? Но вот загул прошел, и перед взором нетерпеливого Муравьева уже не скучнейший рапорт от полковника Карсакова, а вдохновенное послание, от чего у генерала легкое кружение в голове и на глаза навертывались слезы радости:

«Выхожу я из вагона, ваше превосходительство, и тут же встречаю фельдъегеря, который, видя мою длинную бороду и волосы неостриженные, спрашивает: «Вы курьер?» — «Курьер», — отвечаю. «Так сейчас же ехать к дежурному генералу».

А на мне, ваше превосходительство, извините… шинелишка дорожная, под ней изодранный почти дотла сюртук. «Дайте мне переодеться», — прошу я фельдъегеря. «Нет, не могу, не имею права. Как есть, в том и поедемте» — «А вещи мои?» — «Оставьте, — говорит, — у коменданта на вокзале, а уж сами извольте к генералу».

Взял я портфель с бумагами и поехал к генералу, а от него к военному министру. От него — к наследнику и к великому князю. Все они спрашивали, как и что было.

Назавтра поутру повезли меня к государю. Сначала встретил меня флигель-адъютант, усадил в приемной. «Вот тут, — показывает, — кабинет царя, а тут покои наследника Александра».

Государь принял меня стоя. Видно, что он любит дисциплину и ее исполнения от всех требует. Спросил про вас, ваше превосходительство: «Как губернатор, что с ним?» Я ответил все как есть. Он был доволен, улыбнулся и сказал: «К моему дню рождения все молодцы ездят в Петербург за наградами. Может и твой губернатор приехать, да только его награда — в истории, а следовательно, и ехать ему, пожалуй, незачем с его здоровьем».

Муравьев задумался, перечитал вслух:

— «…Да только его награда — в истории, а следовательно, и ехать ему, пожалуй, незачем…»

Вот и понимай, как хочешь. Искренен ли государь?

«Мне надобно здесь остаться еще лет на пять, — подумал Муравьев. — И принесу эту жертву для России».

Сегодня с самого утра у генерала аудиенции и представления. То тот, то этот…

Пожаловал архиепископ Афанасий. Шуршал бархатом позолоченной рясы, распространяя по кабинету запах ладана. Повел велеречивую беседу.

С неописуемой радостью честь имею поздравить вас с дивною, славною и нечаемою победой на Камчатке! Спасибо, владыко, — ответил Муравьев. — Смею надеяться, что православная церковь восславит храбрых воинов.

Архиепископ загремел торжествующим басом:

— Церковь в единении с вами, генерал. Слава и благодарение господу богу, что даровал силу и крепость нашим камчатским героям. Кто теперь не видит, генерал, что если бы не сплыли и не сплавили с собою по Амуру оружие и воинство христово, то теперь в Петропавловском порту были бы одни головни да пепел. И потому православная церковь радуется открытию Амура. Столь благовременно… Ой как благовременно! Радуется церковь и спасению Камчатки, а сие все опять же от пользы открытия Амура. Честь и слава вам, генерал, как главному исполнителю всего этого… — он перекрестил Муравьева, протянул крест для целования. — Слава богу за все и про все!

Муравьев приложился губами к архиепископскому кресту, улыбаясь, проговорил:

— Благодарю, владыко, за искреннее архипастырское приветствие. Я радуюсь победе в Петропавловском порту прежде всего как русский, а уж потом как губернатор.

После архиепископа заявился кяхтинский градоначальник. Опять пошли поздравления. Хотя Муравьев и недолюбливал кяхтинского гостя за его мелкое интриганство — глупую переписку с министром иностранных дел, скрываемую от него, все же приятно слышать откровения:

— Ваше превосходительство! Россия вам и только вам обязана сохранением Камчатки. Ваши труды и хлопоты не пропадут зазря.

Генерал спросил:

— Не слыхать ли что от маймаченских китайцев? Как они там? Про нашу победу под Петропавловском… Не слыхать? Как они?

Градоначальник заулыбался:

— Как не слыхать, ваше превосходительство! Китайцы предовольны. Манджурские офицеры поздравляли наших на границе. Сам видел и слышал. Приехали на досмотр товаров и… поздравляли.

— Велики ли чином эти офицеры? Сколько на шапках шариков?

— Сколько? Помню, что шапочки этакие… маленькие… с шариками, куртки синие. А шариков сколько? Виноват! Передавали они, ваше превосходительство, что айгуньский амбань похвалялся у себя в городе перед народом… на ярмарке похвалялся… будто бы он нарочно пропустил русских, чтобы те побили «рыжих» на Камчатке.

После обеда генерал принял чиновника по особым поручениям Михаила Волконского. Тот пришел сияющий, довольный. Как же! Исполнил наказ Николая Николаевича. Весь месяц мыкался по селам и улусам, надрывал горло на казачьих и мужичьих сходах, хвалил житье на Амуре, обещал генеральские милости переселенцам.

Волконский доложил, что он ездил в Хориискую степную думу. Собирал там родовичей с улусов, просил у бурят помощи.

Муравьев, блеснув глазами, встрепенулся:

— Славно тебя господь бог надоумил, светлая твоя голова. И что же те буряты?..

— Ваше превосходительство, — прерывающимся голосом докладывал Волконский, — буряты дали пятьсот шестьдесят быков и коров. Все быки и коровы клеймены… как положено… клеймом амурской экспедиции.

— Это что еще за клеймо? — весело спросил генерал.

— А буряты стояли на том, чтобы имелось клеймо… для сохранности. Ну, я и велел выжечь тому скоту на левом стегне букву «А». Стало быть — Амур.

— Молодец ты! Всему этому я душевно радуюсь и вижу, что дело со вторым сплавом пойдет на лад. Но знай, Мишенька, трудна жизнь и до сих пор, хотя и есть всюду успехи. Причина простая: завистников много. Мне надобно все же прослужить тут лет пять, а без того заглохнет дело Амура.

— Что вы… пять лет, ваше превосходительство, как можно-с! Мы вас… народ вас не отпустит, призовет…

— Ну, так уж и призовет…

— Истинно! Как же тут без вас?

— Надеюсь, что выпустят меня на отдых — одно, чего могу желать, а повышений для меня уже нет да и не надо мне ничего.

— Оставить свое имя в истории!

Муравьев, улыбаясь, махнул рукой:

— Знаю, знаю, что скажешь! Не хочу слушать далее. Обрадовал ты меня, не то, что старик градоначальник… Куда ни сунется, везде у него прореха. А ты вот и переселенцев выписал, и скот у бурят… Хвалю, хвалю! На вас, молодых, моя надежда. На Карсакова, Невельского, Казакевича, на тебя. Вот заготовлю формулярные списки для наград, и вплотную займемся вторым сплавом на Амур. Думаю послать Казакевича в Америку для закупки пароходов и винтовых корветов. Карсаков привезет чертежи для строительства судов. На Петровский завод корабельного инженера велю завербовать.

Муравьев поднялся из кресла.


— Ну ступай, голубчик, ступай! И у тебя заботы, и у меня заботы. Бумаг пишу много, уж так много! И писарей замучил, и сам замучился.

За ужином Екатерина Николаевна объявила мужу, что при втором сплаве по Амуру она ни за что не останется в Иркутске, а отправится с ним.

— Но как же, душа моя? — пробовал возразить Муравьев. — Мыслимо ли тебе? То, что ты путешествовала со мной в Якутск и Аян, это уже было всяким пределом для женщины…

— И я без конфуза управилась, — парировала она. — Здесь многий житель поражен, не забыль сих пор.

— Но тогда случилось просто путешествие, а нынче война! Мы плывем не для исследования и описания берегов Амура, а для того, чтобы дать отпор врагу, посягнувшему…

— Слю-ча-ется, и жены во-ю-ют, — улыбнулась Екатерина Николаевна.

Муравьев промолчал, не зная, как быть. Он прекрасно понимал ее состояние. Она, став его женой, оказалась в чужой для нее стороне без родственников, без связей.

Екатерина Николаевна умна, выдержана, тактична. Она видела, что ее муж во многом не похож на всех остальных в губернском управлении, и понимала, что ей надо как-то и в чем-то не походить на жен чиновников и военных, окружавших ее мужа. Эту задачу она разрешила для себя просто: почти не показывалась в женском обществе, вела себя несколько небрежно, как бы ничуть не заботясь о том впечатлении, какое она могла оставить. Вдобавок ко всему — что немало шокировало иркутских сановниц — она держала самый малый штат прислуги. Ее путешествие на берега океана произвело внушительное впечатление. Львицы иркутского общества были не столько восхищены, сколько уязвлены и придумывали все, что угодно, лишь бы выставить в невыгодном свете ее камчатский вояж. Но какое там! Не одно юное сердечко трепетало от восторга при появлении Екатерины Николаевны на городской улице. Она выделялась в городе тем, что старалась почаще ходить пешком. Гимназисты и гимназистки готовы были ее обожать, но… тут случилась эта война, и Екатерина Николаевна испытала на себе враждебность, пересуды, косые взгляды.

Если прежде, до войны, ее уединение, скромность и простоту воспринимали как блажь губернаторши, то теперь, с открытием военных действий против Англии и Франции, стали злословить по поводу ее образа жизни. Постарались тут и недоброжелатели Николая Николаевича из старых чиновников, которых он не жаловал, и горячие головы, умеющие и желающие без всякого для себя риска и неудобства прослыть архипатриотами.

Пока Муравьев плыл по Амуру, пока добирался из Аяна домой через Якутск, жена его жила на даче под Иркутском — на Кузнецовской заимке. В городе она уже не могла оставаться, в ее присутствии офицеры обсуждали возможности взятия… Парижа. И это делалось специально для нее. Хотя какой уж там Париж, когда война развертывалась в Крыму да еще и неудачно…

Екатерина Николаевна, узнав от Михаила Волконского, что Муравьев выехал из Якутска, не утерпела — кинулась встречать мужа. Со своей горничной и казаками плыла она на весельной лодке, затем пересела на пароход. Встретила мужа в Киренске.

Николай Николаевич, как мог, утешал жену, пытался уверить ее, что к французам у русских нет подлинной вражды, что во всех бедах виновата Англия. Сам он был в этом убежден и считал, что все в русском обществе думают так или примерно так. Но когда ему принесли почту из Петербурга и он увидел, что из страниц «Фигаро» и «Таймс» вырезаны ножницами целые куски, он понял, что не доверяют не только его жене, но и ему самому. Возмущению его не было предела.

— От кого скрывают, что творится в стане врага? — воскликнул он с горечью. — От меня… главнокомандующего всеми русскими силами на Востоке! Ирония судьбы! Это все козни министра внутренних дел. Он поступает нехорошо, некрасиво, приказывая, незнаемо зачем, выхватывать из иностранных газет какие-то статьи, вредные якобы для меня. Он мне треплет нервы и мешает во всем, но ему отомстит история за меня.

Собираются враги мои со всех сторон! Ну, да рабьего послушания от меня им не дождаться! Они будут и так и этак… И все за Камчатку и за Амур! Сколько препятствий я встречаю во всем. Но чем их более, тем более и усиливается мое желание их побороть. Нессельродевские дипломаты силятся доказать, что дело от них зависит. Когда-то бог избавит нас от глупцов!

Екатерина Николаевна твердила мужу, что если ему тут трудно и тяжело, то каково ей, одной среди полувраждебного к ней общества, и продолжала настаивать на своей поездке по Амуру.

— Ну, что же… видно быть тому, — сдался Муравьев. — Раз ты никак не хочешь от меня отстать, поедем вместе. Нежному полу попробуй отказать!

Екатерина Николаевна рада-радешенька.


Всю зиму Муравьеву недосужно — готовился к сплаву по Амуру. Он вникал во все — проверял ход исполнения, не давая никому отдыха.

Сплав замышлялся тремя рейсами. Первый рейс отправлялся под началом Муравьева. Снаряжались к отправке два линейных полубатальона и казачий батальон. Главный груз — тяжелые крепостные орудия для николаевских фортов. Одно такое орудие — сто пятьдесят пудов.

Эту крепостную артиллерию везли из Тобольска и Екатеринбурга за четыре тысячи верст. Надо успеть до вскрытия рек доставить пушки на Шилку.

В орудие впрягали до шестидесяти лошадей. На подъемах лошадей добавляли.

Но вот чего никто не ожидал, так это того, что спускать орудия под уклон оказалось труднее, чем поднимать в гору. Чугунная махина грозила в любую минуту смять конные упряжки. Лошади, сдерживаемые артиллерийской прислугой, слушались плохо, пугались криков и шума. Бывали случаи, когда спуск заканчивался трагически — гибли лошади, калечило солдат. Орудие, увлекаемое под уклон собственной тяжестью, на первом же повороте врезалось в деревья, а то и сваливалось в овраг.

Карсаков, отвечавший перед генералом за доставку орудий, извелся за неделю так, что не узнать — оброс, щеки ввалились, мундир порван, сапоги стоптаны.

Выручили его балаганские буряты. При спуске с гор они посоветовали впрячь коренником быка. Карсаков посмеялся над «неотесанными советчиками», но те стояли на своем, уверяли, что испокон веку возили грузы на быках, а при спуске бык куда надежнее лошади. Бык не пуглив, спокоен, но и упрям. Чувствуя, что груз давит на него сзади, он будет упираться изо всех сил.

Попробовали… Впрягали в корень быков и убедились, что буряты правы. Быки яростно сопротивлялись натиску орудий и, как им ни помогали лошади и солдаты, они все же падали в конце концов, но и лежачие служили тормозом. Когда спуск кончался, бык бывал, по обыкновению, уже мертв, и буряты, разведя огонь, тут же его потрошили и съедали.

Из Петербурга прислали в штаб Муравьева офицера учить забайкальцев стрелять из штуцеров. Офицера того Муравьев послал в казачий батальон, куда он намеревался передать большей частью и прибывающие партии нарезного оружия. Казаки лучше подходили для роли штуцерников, они не прошли той муштры, того обучения вести бой колоннами, какое прошла пехота. И не мудрено, что казаки быстрее осваивали рассыпной строй, огонь в стрелковой цепи со штуцерами, бьющими дальше гладкоствольного ружья.

Этот новый прием ведения боя уже применялся под Севастополем, и Муравьев спешил обучить ему свои войска.

Муравьев внимательно просматривал иностранные газеты, приходящие в Иркутск. Он добился-таки, чтобы «Фигаро» и «Таймс» поступали без вырезок. Пришлось написать наследнику-цесаревичу и великому князю. Царь цензуру для него отменил.

Английская и французская печать обрушила гневные потоки слов на своих военачальников за неудачу под Петропавловском и требовала весной покончить с Камчаткой, смыть с себя позор поражения.

Вошел адъютант с письмом от Невельского. Невельской предлагал оставить Камчатку и сосредоточить всю воинскую силу в Николаевске. Он убеждал генерала, что полная для врага неизвестность здешнего моря, лесистые и бездорожные прибрежья Амурского края составят крепости неодолимые для самого сильного врага, что неприятель не решится на высадку десантов, но вынужден будет держать на блокаде большие силы.

— Что же делать? — задумчиво проговорил Муравьев.

Он швырнул письмо на стол. С каким бы наслаждением написал он Невельскому о своем несогласии с предложением передвинуть войска с Камчатки в устье Амура! Но…

— Пожалуй, пора снимать оборону Петропавловского порта, — мрачно проговорил Муравьев.

Он содрогнулся от своих слов.

«Сколько сил, средств, энергии потрачено! А что поделаешь? Слали туда корабли, пушки, солдат, порох, свинец, а нынче повезем все оттуда… на Амур. Да, на Амур!»

То, о чем твердил постоянно Невельской, сбудется. Может, он прав был тогда? Вдруг прав? Не-ет. Тут своя политика. Без Петропавловска не разрешили бы сплав по Амуру. И не будь войны, не разрешили…

Да, решение принято! Он, Муравьев, снимает оборону Петропавловского порта. Спрашивать Петербург недосуг. Пока гонец туда скачет, пока там в сенате министры спорят, пока до Иркутска эстафета дойдет, а отсюда еще надо донести ее до Камчатки… Времени не останется на экспедицию. Да еще не известно, что выдумают в Петербурге.

— Вся будущность принадлежит России, — горячо убеждал Муравьев жену. — Лишь бы мы не слишком падали духом. На сановников же в петербургском обществе надеяться нечего, особенно на тех, что царя окружают.

Он подошел к столу, отыскал письмо Карсакова, присланное из Верхнеудинска, пробежал глазами. Не понравилось, поморщился.

Сел писать ответ:

«Пиши мне проще, без заглавий и окончаний форменных: лишнее время, бумага и чернила. Любви и преданности твоей я верю, а титулы мои мне давно надоели.

Приезжай ко мне срочно. Получил письмо от Невельского. Раздражает он меня все больше. Лезет в каждую дыру, куда не просят. Приезжай! Будем думать о Камчатке.

Не буду обременять тебя политикой, скажу только, что в газетах вздору много и черномыслящим широкое поле устрашиться. Я же готовлю войско… Под Севастополем все в таком же положении.

Я убежден, что только одно продолжение войны может восстановить наше положение и значение, поколебленное не столько существом дела, сколько газетами и дипломатами.

Жду поскорее. Решения ожидаются важные. Думаю и надеюсь, любезный Мишенька, что со временем заступишь ты на мое место. К тому готовлю тебя, ибо другого не вижу, и поверяю тебе свои тайны и планы».


Муравьев и Карсаков сидели в кабинете у генерала, беседовали с глазу на глаз. Дежурному адъютанту не велено никого впускать.

— Слухи из Европы, братец мой любезный, таковы, что… Да и в газетах много чего пишут. Отражение атаки на Петропавловский порт забыть не могут. Уверен я, Миша, что неприятель готовится уничтожить Петропавловский порт крупными силами. Нам противостоять ему нечем, сам знаешь.

Не испрашивая высочайшего разрешения, решился я, Миша, своею властью увести эскадру из Петропавловска. И войска… Сие будет исполнено в величайшей тайне. Самые ближние знать не могут. Даже Невельскому писать не стану. Не хочется писать, рука не поднимается. А он-то рад будет. Во всей России он один будет рад, что мы уйдем с Камчатки.

Карсаков побледнел, не вдруг нашелся, что ответить.

— Ваше превосходительство… да как же так? Бросить на произвол судьбы целую страну — Камчатку?

— Да, бросить! Но чтобы спасти то, что должно быть спасено.

— Помимо воли государя? Мне страшно за вас, Николай Николаич. Государь строг и даже не остановится перед крайностью. Одно дело тогда… с экспедицией Ахтэ. И то пронесло, слава богу. А ведь тут… Ахтэ — это что? Это так себе. А вот Камчатку бросим — весь мир оповестим своим отступлением. Позора сколько! Давно ли трубили о победе и — на тебе…

Карсаков схватился за голову.

— Государю пока угодны мои дела, — проговорил Муравьев. — Мне только это и нужно знать, ибо с этой уверенностью я могу смело действовать на огромном моем поприще. Мои камчатские герои славно награждены государем и не оставлять же мне их на верную погибель. А о себе я мало думаю.

— Но ваша судьба, Николай Николаевич! Здоровье ваше…

— Здоровье мое все должно переносить без оговорок и рассуждений. Нужды и беды отечества этого требуют. Ну, так как же, одобряешь ты меня или нет? Сделай дружбу, скажи откровенно.

— Больно думать о снятии обороны с Петропавловского порта. Я готов бы там смерть принять, но… Думаю, выхода нет, ваше превосходительство. Отправьте меня курьером.

— Ну уж нет, не отправлю! Курьер повезет всего-навсего пакет. Это любой сможет, а тебе завтра же ехать в Читу. Дела там идут час от часу хуже. Пушки развихляи столичные без лафетов прислали, оковку им делаем на Петровском заводе. Возьми всех кузнецов из нерчинских заводов — они там никаким казенным делом не заняты. Порешил я так… Раз Завойко придет с войсками на Амур… Экспедицию Невельского упразднить. Вместо нее будет управление Камчатского губернатора контр-адмирала Завойко. С местонахождением в Николаевске. Все чины экспедиций Невельского поступают под начало Завойко. Он же назначается начальником морских сил.

— А Невельской?

— Невельского полагаю назначить при себе начальником штаба. А тебя ставлю начальником сухопутных сил.

Карсаков не скрыл удивления:

— Геннадия Иваныча? При штабе? Вот тебе и раз!

Муравьев холодно блеснул глазами:

— Чин у него с громким названием. Это верно. Но зато у меня при штабе никому он мешать не будет и закончит там свое поприще почетно.

— Но он отменный офицер и моряк! Открыл устье Амура!

— Честь ему и слава! А вот… не хотелось… да скажу, ладно. Получил от него недавно зимнюю почту. Невельской просит не обездолить его народом: строю, мол, много. Ну, как не войти в его положение? А только ведомо мне, что строит он батарею на увале, против своего дома, а не там, где приказано, — против входа в реку. Вот к чему ведет излишнее самолюбие и эгоизм! Посмекай, как тут быть?

Николай Николаевич подбежал к изразцовой печи, будто погрел руки, а Карсаков видел, что генерал не руки грел, а был в сильном гневе.

И офицеры жалуются на него — выкрикнул Муравьев. — Мичмана безусого посадил за писаря, а тот не ведает, как бумагу служебную составить. Ни бельмеса… С чего начать, не знает. Невельской обозвал мичмана лабазником: «Тебе, мол, не перо в руки, а полено».

Карсаков осторожно заметил:

— Мичман тот сам смеялся в ответ на вспыльчивость Геннадия Иваныча и в кругу офицеров уверял, что когда учился в гимназии, то учитель чистописания тоже называл его лабазником и обещал вместо пера дать ему в руки лучину.

— А с ревизором? — не унимался Муравьев. — Офицера заставил принять сто тысяч ассигнациями с кучей долговых расписок да все имущество Николаевского и Мариинского постов, тот завел шнуровые книги… приход… расход… Сам этого имущества и в глаза не видел. Явился к Невельскому: «Подпишите». А он? И не подумал. «Вы что! — закричал. — Хотите сделать из меня командира судна!» Ревизор отказался вести хозяйство И он прав. Доносят мне, что так все в бесхозном виде и оставлено.

— Доносят правильно, ваше превосходительство. Только спешат… Ревизор с Невельским уже помирились. Геннадий Иваныч вспыльчив, да зла не таит.

Генерал отскочил от печки, размахивая руками:

— Что-то много у Невельского адвокатов!

«Боже мой! Как сурово судит он людей, — подумал Карсаков. — Давно ли восхищался Невельским, писал наследнику-цесаревичу: «То, что мы твердой ногой стоим на Амуре, вся честь принадлежит Невельскому!» А вот стоило Геннадию Иванычу поспорить с генералом из-за Камчатки… Ну, мало ли чего… с кем не бывает. Да и кто из них прав? История рассудит. Теперь вот из-за этих пушек… Стоило Геннадию Иванычу изменить фортификацию, как он уже и обесценен генералом. Может, и следовало те пушки ставить на увале?»

Михаил Семеныч знал о том, что флотские офицеры в один голос осудили приказ, ставить батарею в устье:

«Как можно? На виду всего неприятельского флота…»

«Невельской прав, — рассуждал Карсаков. — Николаю Николаичу надо бы прислушаться к опыту флотских, они-то уж ведают, как лучше вести баталию на воде. Разумеется, мало приятного, когда твои приказы переиначивают, да ведь для пользы дела, а главное — не надо было такой несуразный приказ отдавать, не посоветовавшись с флотскими».

А генерал все гневался и распалялся:

— Капитан Гюне нехорошо начал формировать свой батальон. Офицеров назначает туда по личности… Ради бога, внуши ему, любезный, что личности, подобранные по преданности, всегда вредят.

— Слушаюсь, ваше превосходительство!

Муравьев привалился к спинке кресла, тяжело дышал.

— Китайцы, Мишенька, вовсе мне голову замучили. Как и в прошлом годе, заблаговременно уведомил я пекинские власти о своем намерении совершить плавание по Амуру. Для защиты края от вторжения англо-французов. И что ты думаешь? Сначала долго молчали, а потом… Потом уж разразились сразу двумя письмами. А что выводит меня из душевного равновесия, так это… В одном письме сказано, что «по взаимному соглашению плавание в будущем возможно», а в другом письме сказано, что «подобное плавание не совсем позволительно».

— Политика Пекина всегда уклончива, — заметил Карсаков. — Да уж как решено плыть…

— Чем раньше я буду на Амуре, тем лучше! — выкрикнул Муравьев. — Ибо Невельской все делает ошибки. Лучше держать исполнителя, желающего иметь должность, чем претендующего на эту должность! Порозну думать, так и вместе не жить!

Карсаков видел, что генерал, приняв очень трудное решение о снятии обороны с Петропавловского порта, мучился и страдал душевно, страдал не столько оттого, как посмотрит на его приказ оставить Камчатку государь, сколько оттого, как будет воспринята Россией эта страшная весть, и поймут ли в обществе ее неотвратимость. Потому он и сердился, и кричал, и выискивал всяческие недосмотры в подготовке к сплаву, хотя, конечно, эти недосмотры были и их надлежало устранить.

Нервы у Николая Николаевича совсем сдали. Побаливала печень, и врач настоял на том, чтобы генерал лег в постель. Жена знала, как повлияли на его здоровье вести из Севастополя. Но не могло быть и речи о том, чтобы оставить Муравьева без почты. Он бы этого не допустил. А почта поступала, как нарочно, невеселая.

— Суди о Казакевиче, как знаешь, — обращался он к жене после фельдъегерской почты, — но я начинаю сожалеть, что дал ему поручение. Не успел выехать ранее конца декабря из Петербурга и теперь, с середины февраля, живет в Бремене, а пароходы нам нужны на Амуре в августе и не позже сентября. Он все это знает, а все же ленится. Не-ет, далеко кулику до петрова дня!

— Успокойся, Николя, ничего он не ленится, — отвечала Екатерина Николаевна. — Просто на то есть причины.

Муравьев поморщился. Давило в груди. Будто туда положен камень. Он ворочался с боку на бок, пытался полежать на животе, но камень все давил…

Утром Муравьеву стало лучше. Узнав о приезде кораблестроительного инженера, он приказал доставить того к себе домой и принял весьма любезно. Инженер брался построить пароход за четыре месяца. Муравьев остался вполне доволен.

Кораблестроитель поведал генералу, что виделся со ссыльнопоселенцем Николаем Бестужевым… случайно… в гостинице. И тот Бестужев вошел к нему с прошением… за одаренного бурята: нельзя ли взять того бурята на Шилкинский завод?

Генерал усмехнулся:

— Ну, что же… Во всем вижу Бестужева. Да ты уж не откажи ему, поучи одаренного бурята корабельному делу. А кто он, откуда?

— Из мастерской младшего Бестужева… Михайлы. Будто бы весьма даровит. По имени… Абашеев Убугун.

Екатерина Николаевна заинтересовалась: где и чему учился тот бурят?

Инженер пожал плечами:

— Бестужев сокрушался, что в Сибири мало училищ и гимназий.

Муравьев посерьезнел, нахмурился:

— Знакомство с местной жизнью убедило меня в том, что сибирским уроженцам вредно состоять в дружбе с науками.

— Ваше превосходительство! Иркутская молодежь…

— Они, сударь, легко приобретают привычки своих родителей — во всем видеть выгоду для себя, но не для отечества. Гораздо полезнее приглашать на службу чиновников из глубины России. Вот почему я считаю излишним увеличивать здесь число губернских гимназий и уездных училищ.


…Вечером прибыла срочная эстафета о смерти Николая I. У царя было что-то с легкими… Врачи не очень-то опасались за его жизнь да допустили к нему флигель-адъютанта с сообщением о неудаче русских войск под Евпаторией. Царь вовсе пал духом, и силы оставили его.

Муравьев перекрестился, в глазах его стояли слезы.

— Господи! — прошептал он. — Помоги новому царю возвести Россию на ту ступень величия, которую мы все предполагаем ей.

Он сразу же ушел к себе в покои. Позвал жену.

— Катенька, не стало государя! Эта проклятая эстафета поразила меня, как громом. Господи! Будь милостив к России, укрепи нашего молодого государя, помоги ему оправдать слова манифеста!


Дела Хоринской конторы все чаще попадали к чиновнику по особым поручениям Доржи Банзарову.

Успевай запрашивать копии рапортов, прочитывать десятки страниц допросных листов.

Банзаров взял из стопы папок верхнюю. Полистал. Обычный случай… Зайсан обвинялся в отнятии лошади у казака. Верхнеудинский земский суд прописывал тому казаку ехать без малейшего промедления на Тугнуй, дабы в производстве дела не было остановки. Из Хоринской конторы ответствовали, что требуемый зайсан по общественной в родовом управлении надобности уехал на речку Агу.

«Вот, вот, — возмутился Банзаров, — старый прием: напакостить, а потом скрываться, врать, всячески изворачиваться, запутывать следы. Лошадь отняли, придравшись к какому-нибудь пустяку, а чтобы получить ее обратно, семь потов прольешь да и убыток немал… Собрать бы все дела подобные… изучить, осмыслить да с рапортом к генералу… Политично ли? А чиновники вражду в народе сеют. Это политично? Уж не по злому ли умыслу шуленги и зайсаны Хоринской конторы заводят ссоры с казаками?»

Банзаров, сжимая ладонями виски, прошелся по комнате. «Голова что-то часто болит. Уехать бы куда… С генерал-губернатором отношения натянутые. С преподобным Афанасием дела и вовсе худые. Вчера так и сказал ему: «Отец Афанасий, угнетены вы суетою и никогда не избавитесь от чертей и ведьм. Вы не только не в состоянии понять грехи и добродетели, но и не слыхали даже о десяти черных грехах и десяти белых добродетелях. Благочестивых людей среди попов очень мало. В этом и виден материальный мир. Ваши люди в рясах подобны опрокинутым сосудам, внутрь которых ничего не попадает. Да, вы читаете буддийские книги, но не понимаете их, а на ваших глазах надувают невинных, безгрешных и простодушных, сеют вражду между христианами и буддистами. Каждый богатый человек прибивает на свой дом железную доску с надписями: «Я продаю сапоги!», «Я делаю гробы», «Я убиваю быков», но никто еще из богатых мира сего не написал на стене своего дворца: «Я беру взятки», «Здесь совершаются подлоги», «Здесь убивают счастье».

Архиерей сидел бледный, с горящими глазами. Стал ругать «Черную веру…». Мол, автор сего труда сам не понял шаманства. «Да и кто его поймет? — вопрошал отец Афанасий. — Шаманство первобытно. Спроси любого бурята о шаманстве — ответит нелепыми измышлениями о том, что луна — великий император, а солнце — мать луны. А во главу всего поставит небо. Покровительство вечного неба — вот в чем человеческое счастье, с которым ничто не может сравниться. Небо, небо! А ведь небо-то сотворено богочеловеком! Да кто про сие из шаманов помыслит. От них на спросе толку не добьешься».

Банзаров не удержался, заспорил с архиереем, сгоряча сказал: «Вы, отец Афанасий, скользите по поверхности, критикуя «Черную веру».

Спорили они долго и разошлись недовольные друг другом.


…Вечером Доржи Банзарова нашли мертвым в постели. Смерть наступила скоропостижно. По какой причине? Иркутск терялся в догадках. Ламы не разрешили анатомировать труп. Ходили слухи, что Банзарова отравили попы.

Гроб с телом Банзарова везли на богатой колеснице. Скорбная, но величественная фигура хамбо-ламы, десятки лам в желтых одеждах, читающих буддийские молитвы, — все это было зрелищем, дотоле здесь не виданным. Весь Иркутск стекся на похороны.

Глава десятая

Муравьев вместе с женой отправился в путь в конце марта. На перепряжках подавались лошади с ямщиками-бурятами. В повозку впрягали до пяти полудиких лошадей. Неслись вскачь. У Екатерины Николаевны дух захватывало. Горничная, взятая губернаторшей в путешествие затягивать госпоже корсеты, ахала и крестилась.

Муравьев посмеивался над женой:

— Сидела бы в своем зимнем саду, как царица-римлянка, и читала «Моды Парижа», а то будешь в Верхнеудинске клопов кормить в нумере.

— Зато целый год не увижу «губернских индюшек», — отвечала она, смеясь.

В Верхнеудинске к Муравьеву присоединился зауряд-есаул с сотней конных казаков.

— Есть ли у тебя камчатские герои в сотне? — спросил генерал.

— Казаки из Шарагольской станицы. Да вот тут… Кудеяров! — есаул повернулся к конной группе. — Кудеяров! К генералу!

Подъехал Иван Кудеяров. Светлоусый, загорелый.

— Не боялся в бою?

— Бояться-то боялся, — замялся казак, поглядывая то на генерала, то на есаула. — Это, ваше пред-дит-ство, страх-то душит перед боем, а уж как пошло… бомбы полетели, пули… тут про все забудешь, как в горячке весь находишься. Лезешь и под пулю, и на штык и делаешь, как велит командир. Присяга — одно слово.

Муравьев подозвал своего шеф-повара, велел подать казаку чарку вина.

По всем дорогам на Читу и Шилку, Сретенск и Усть-Стрелку, в Кяхту и Иркутск летели курьеры, фельдъегери, офицеры и чиновники с казенными подорожными листами.

В Чите надо разыскать свинец, предназначавшийся на плашкоут первого рейса. Свинец тот по нераспорядительности атамана послали бог весть куда. Муравьев метал громы и молнии — небу стало жарко. Повелел атамана арестовать, но потом передумал, отпустил на пенсион с миром в Иркутск.

В Чите генерал обнаружил, что никто здесь ничего не знает, и неизвестно, кто, где и чем распоряжается.

Карсаков задерживался на Шилке, метался там по берегам с конными патрулями, чтобы успеть осмотреть всю реку и сказать генералу, какие есть препятствия к проплыву и где именно. Генерал строго-настрого наказал, чтобы во главе патрулей стояли расторопные урядники и чтобы они все пространство проехали верхом и все увидели своими глазами.

Генерал при всегдашней спешке и суматохе успевал вникать во все, что касалось сплава, от его внимательного ока не ускользало ничего. Побывав в конторе у кораблестроителя-петербуржца не более полудня, все заметил, все оценил и принял свои соображения и меры. Уж подумаешь, какая персона в конторе писарь, но и тот не остался без внимания генерала. Читая письмо, сочиненное генералом в дороге спустя несколько дней после отъезда его из конторы, инженер только удивленно качал головой: «Посылаю тебе лучшего писаря, а твой писарь, как я убедился, не завиден для писарской должности. Он хорошая «прачка» и только, а тебе в Шилкинском заводе нужно такого писуна иметь, который умел бы писать, и чтобы не надобно было ни ему самому стирать написанное, ни тебе стирать после него».

Екатерина Николаевна пожимала плечами:

— Николя, ну что тебе за нужда возиться с писарями?

— Плохо составленная бумага ведет к плохому исполнению дела.

— Да отдохни ты хоть немного, твое здоровье не внушает мне спокойствия. Размягчи сердце.

— И то верно, — отшучивался Николай Николаевич. — Мой покойный батюшка любил повторять: «Мешай дело с бездельем — с ума не сойдешь».

Но тут же он посерьезнел, озабоченна пересмотрел донесения с Шилки.

— Ну, какой тут отдых? Вот размысли… — Он дочитал бумагу. Бросил ее на стол. — Подумай, что творится… А если всеми силами грузить не семьдесят плашкоутов, а хотя бы треть их и так же, в той очередности, спускать их на воду, то не трудно будет выйти в сплав на третий день, как разойдется лед. А никто — раззявы! — думать про то не хочет, я же, пойми, тороплюсь в Кизи да и в Де-Кастри мне полезно быть ранее Завойко.

Он не открылся жене, что во все дни пути у него из ума не выходил Петропавловский порт. Прибыл ли туда гонец? Исполнен ли его, Муравьева, приказ о снятии порта со всеми укреплениями? Ведь Завойко мог заартачиться. От государя-то согласия на эвакуацию нет. Правда, на Завойко не похоже, чтобы он заартачился. Раздружиться с генерал-губернатором? Кому охота?..

Муравьев приказал — надо выполнять, не ожидая ни от кого иного приказа. Но приказ приказом, а вот успеть срыть укрепления, вооружить все тамошние суда, забрать гарнизон, казенное имущество, присутственные места и должностных лиц, взять семьи и выйти в море, как только Авачинская губа очистится ото льда.

Губа во все годы в первой неделе апреля бывала свободна для плавания. Тогда, стало быть… Если все идет, как он задумал, как приказал, то эскадра Завойко уже вышла в открытое море.

Прежнего государя опасаться за самовольное оставление Петропавловского порта не приходилось… Новому же государю, может, не до этого, не до Муравьева, не до Камчатки… А там, глядишь, забудется, пройдет, обойдется. Черт не выдаст, свинья не съест.

В Сретенске Муравьев получил известие, что к городу подходят два транспорта собственных его превосходительства вещей.

— Что за вещи? Кто собрал, приказал? — обратился он к жене.

— Надо распаковать, — невинно пожимала плечами Екатерина Николаевна.

— Это вы все с Карсаковым подстроили… что-то он мне хвастался комфортом плашкоута. Дворец на воде устроить вздумали? Разубраться захотели?

У генерала задергалось веко, он быстро заходил по комнате.

Вошел гонец от Карсакова и протянул генералу письмо. Муравьев прочитал, расстроился вовсе, забыв о транспортах с вещами.

— Какое несчастье, Катенька! Три топографа ушли под лед и вместе с ними весь инструмент. Опрометчивость и неосторожность очевидная: плыть ночью по реке, когда лед идет… А ведь берегом есть дорога.

Дежурный адъютант вставил:

— Эта дорога весьма опасна, ваше превосходительство. Даже местные туземцы…

— Ах, оставьте! Всякая дорога, она на то и дорога, чтобы по ней передвигаться. Кто-то же ее протоптал, не архангелы же с херувимами…

Похрустел суставами пальцев, нахмурился:

— Но уж прошлого не воротим. А остается только по возможности снабдить экспедицию нашу полными средствами топографическими и команду из топографов вызвать сюда взамен тех… А я отправляюсь в Нерчинск. Там строятся суда, все решается там.

Екатерина Николаевна округлила глаза:

— Но всюду плывет лед. Как же ты?

— А я верхом.

— Но господин адъютант опасается, что…

Муравьев встал, одернул походный сюртук и проговорил по-французски:

— А мы, милая моя, не на пикник собрались. Война-с! Сидела бы дома с этими… индюшками, болтала бы там о достоинстве духов фирмы «Гарлен», примеряла бы шляпки от мадемуазель Лежен. Да и то еще добавлю… пора тебе, душа моя, перечесываться. В сплаве не до бальных причесок, не до пеньюаров и папильоток!

— Напрасно так дурно обо мне судишь, я этого не заслужила, — с обидой отозвалась Екатерина Николаевна. — Я жена солдата, и мне те индюшки не компания.

— Ну вот и славно! — вдруг повеселел Муравьев. — Собирайся принимать свои транспорты и распорядись, что и куда сгружать. Раз жена солдата… мешай дело с бездельем — с ума не сойдешь. А я завтра же отправлюсь в Нерчинск.

Муравьев ехал верхом в генеральской шинели с малиновым подкладом и собольим воротником. Сверху надел брезентовую разлетайку. Глаза у него припухли от усталости. Который день в седле… Впереди на низкорослой лошаденке сутулился казак-проводник.

Тропа извивалась среди сосен, накрапывал дождь, клочья тумана висели на гребнях скал, на ветках деревьев. Чем выше поднимались путники, тем сильнее редел лес. Скоро начали попадаться в изобилии камни. Вершина горы была вся сплошь усеяна глыбами гранита. Дождь, поливший как из ведра, не вызвал, однако, ни ручьев, ни озерков, ни потоков. Вода сразу же терялась между глыбами и текла под камнями и разлапистыми кореньями давно поваленных бурей сосен, спадая куда-то по склонам.

При спуске сошли с лошадей, повели их в поводу. Муравьев увидел совсем близко пенный поток, кативший с громом камни, куски льда и обломки деревьев.

Внизу шумела горная река. Дно ее сплошь покрыто льдом, вода бурлила, стремительные ее струи были опасны. Проводник, перекрестясь, вошел в воду. Лошадь его заупрямилась, он крикнул на нее:

— Но-о, побалуй у меня! Лешой!

Муравьев, прежде чем сделать шаг, смотрел, куда ставить ногу. Надо искать подводный камень или корягу или затонувшее дерево, чтобы было на что опереться, а если собьет течением, то и было бы за что ухватиться.

Зеленоватая прозрачная вода летела между камней, выплескивала седые волны, вихристые буруны крутились на стрежне, неподалеку от брода, где двигались проводник и генерал.

На берегу генерал спросил у проводника, давно ли тот служит и не бывает ли тут каких бед.

— Служу-то я давно, ваше пред-дит-ство. Кордонные казаки мы. Испокон веку обязаны выставлять пристойное число проводников. А беды у нас какие? Рази неурожай, либо кто помре…

— Я не о том. На тропах тут, на реках… Не бывало ли чего?

Проводник расправил бороду, подумал.

— Тут-то? Дак ведь… Как не бывало! У нас туточко всяко бывало!

Они расседлали лошадей и пустили их пастись.

После того как загорел костер, проводник заговорил:

— Знал я одного, барин, ваше генеральское величество, офицера. Не скажу, чтобы он сердит был или со злым умыслом, не-ет. А что за ним водилось? Пра слово — водилось. Звали его Петр Ильич Ваганов. Из поручиков он. Все чего-то на реках да в тайге искал, мерял… В бумагу помещал то, что его занимало, то, что ему любопытственно.

— Петр Ильич? Ваганов?

— Истинно. Отродясь не врал, барин, ваше генеральское…

— Зови меня просто — Николай Николаевич. Мы тут вдвоем.

— Как угодно, слушаюсь! Знавал я, Егорыч, того Ваганова. Служил он у меня.

— Ну-у?! — покрутил-повертел головой проводник. — Можа, мне и не сказывать далее?

Муравьев улыбнулся, подавая проводнику папуху табаку.

— Отчего же? Сказывай.

Проводник раскурил трубку, покосился на пасущихся лошадей, перекрестил в зевоте рот.

— Он не худ офицер был, царство ему небесное, а только более я бы с ним не поехал. Он мне, Николай Николаич, однех патронов подарил на весь патронташ, а я бы все едино с ним не поехал. Да-а.

— Да что было-то у тебя с ним?

— Вот эти беды-то и были. О чем вы меня спрошали давеча. Меня ранее-то в тайге пальцем никто не трагивал, а тут довелось пережить-вынести… Лет эдак пять тому назад, осенью уж, повадился он в здешние места кажин день наезжать. По обычаю своему, все что-то ищет да в книжку, как дьячок за здравие либо за упокой, вписывает. — Казак оглянулся на лошадей, крикнул более по привычке, нежели по нужде: — Тпр-ры! Стой, лешой! — Он вздохнул, опять перекрестил в зевке густо заросший волосами рот и продолжил: — Ехали мы с ним как-то… недалече тут. Он и бает мне: «Сходил бы ты, Егорыч, на гари, убил тетерева. Что-то мяса тетерочного душа просит». Ну я и отвечаю ему: «Отчего, барин, не сходить, схожу, раз душа просит». А самому что-то неохота идти на гари. Сердце недоброе чует. Петр Ильич посмеивается: «Ты вернешься, а я чай вскипячу, жареной воды напьемся». Пошел я за тетеревом, а угодил в медвежью ловушку…

— Но-о! — удивленно воскликнул Муравьев, подвигаясь ближе к рассказчику.

— Да-а, в самую ловушку. И как я ее не разглядел, до се в толк не возьму. А вот как теперяче думаю, что это нечистая сила повела. Она всегда за Петром Ильичем хаживала, эта нечистая сила. Пазгануло как меня по спине… свету белого не взвидел. По всей правде хрястнуло. Сверху-то на меня пали два бревна. Поставлены на матерого медведя, а угодили в меня. Только и спасло от смерти, что скользом одно бревно чикнуло. Да и то ведь я стоймя шел, а медведко-то должон появиться тут на всех своих четырех. Ну, тут уж не до тетерки. Еле-еле-елешеньки добрался я до Петра Ильича. Ноги вовсе почитай что отказались служить. Какой где ярик, взгорбок — хожу по-пластунски. На кордоне отлежался. Казаки в бане меня парили, кости отогревали, мяли, давили, растягивали. Ниче, выжил. Наш брат живучий.

Вдругорядь приезжает как-то Петр Ильич с монгольской границы. Сказывает, что послан в Нерчинск для срочного заказа. В Агинском селении лошадь его попала ногой в сусличью нору. В степной думе нарядили ему лошадь с телегой и ямщиком. Доехали они до нашего этапа. Петр Ильич ямщика отпустил, вознаградив его милостиво и достойно. «Хочу, — говорит, — Егорыч, с тобой поехать. Проведи самой короткой тропой до Нерчинска. Надо мне там заморскую птицу пымать, как бы не улетела за границу».

— То был мой приказ, — вставил Муравьев.

— Но-о?! — удивился проводник. — Ишь ты, како дело! А нам-то где про это знать? Ваганов пошептался с нашим хорунжим, мне показал палец на губах: «Чи-чи! Молчок!» Спозаранку выехали. До речки Зергелей мшанными болотами кое-как доплюхтались, и тут у меня опять сердце чует неладное. Речка разлилась, сроду такой воды не видывал. А тут еще Петр Ильич заприбаливать начал в пути. То в голове жар, то холодно ему. «Верхами, — баю, — не поедем, барин, остудиться недолго. Близко тут буряты кочуют, либо орочоны, дымок я видел, возьму у них телегу». Он согласился. Добыл я телегу у кочующего бурята, а сердце все едино вещует — добром не кончится переправа. «Может, — советую, — двинем выше по Зергелею, тамотко верстах в тридцати лавы есть, подобру-поздорову переберемся» — «Нет, — отвечает, — как бы не опоздать в Нерчинск, я тороплюсь».

Ну, что делать? Тронулись. Переезжая через тую речку, оба едва спасли жизни. Стрежень опрокинул телегу, нас вывалило в воду. Ладно, хоть сами уцелели. Но пистолет у Петра Ильича был утоплен, да сверх того войлок и подушка. Пистолет, раздемшись, всяко ощупывал я на дне, но никак не отыскал. Да и где отыщешь? При такой-то воде.

Опосля Петр Ильич сказывал, что начальство усмотрело в утрате казенного пистолета вину его и взыскало с него двадцать пять рублей ассигнациями на заведение нового пистолета.

— Не слыхал я… — возбужденно заговорил Муравьев. — Я бы заставил те деньги вернуть.

— Истинно по справедливости поступили бы.

В котелке вскипел чай. Проводник сготовил на разостланной скатерти ужин из дорожных харчей. Разогревая знобящее тело чаем, продолжал рассказывать:

— Прошло сколько-то времени… Вдругорядь приезжает на кордон Петр Ильич. «Не напостыло вам, барин, — говорю, — мыкаться по горам да лесам? Дома-то жена, детишки. Сменили бы службу. Поотдохнули бы». Он знай себе посмеивается. Бает мне про Амур, будто бы он земли те поедет осматривать, приглядеться, где что посеять можно, где какую деревню выстроить, где какую дорогу проложить. Да-а. И зовет меня. «Доставь меня, — просит, — до Усть-Стрелочного селения». А сам весь исхудалый, как иной бычина по весне. Сухой — жидель на жиделе. А мне ехать с ним неохота. Чую, что чего-нибудь да случится. Не без этого. Уж раз пошла эта нечистая сила за ним ходить… А как ему отказать? Человек он до меня добрый, обходительный. А тут еще… Забегу я в своем рассказе назад. С неделю как до приезда Петра Ильича возвращался я с караула и вышел мне встреч… Кто он? По обличью вроде как бурят. И бает мне, что тут недалеко бродит убийца. Разыскивается-де кяхтинским пограничным комиссаром. Бежал-де он с Карийских рудников. За поимку его обещана награда. Зовут его Цыциков Очир, а среди беглых и каторжан известен он Очир-ханом. Приметы его главные — это оспины на роже, лошадь под ним вороная. С оружием он, и взять его не просто. Да, может, он и не один, а с такими же беглецами.

Вознамерился я того встречного бурята прищучить да отвесть к хорунжему для спроса, а он — пырк-мырк…

В кусты, в кусты и — от лешой, ну и лешой! Как скрозь землю провалился. Да. Но я его запомнил. Его нельзя не запомнить. Глаза выворочены, как навроде белками зыркал в разные стороны. По сторонам глядел, а прямо на меня не глядел. Да-а.

И что мне странно показалось… Близко от кордона появились конные орочоны. Те орочоны кочуют к нам, бывало, как трава в долинах подрастет, а тут прикочевали из Монголии, не иначе… на одну ветошь. Никогда такого не случалось с имя.

В тую пору я ни об чем таком не подумал, хотя сердце чуяло недоброе.

Выехали мы с Петром Ильичем, как и завсегда, спозаранок. Ну, на что уж я востроглаз, а никакой опасности не примечаю. Едем один по за одному. Петр Ильич песенку про себя замурлыкал, а у меня что-то из головы те орочоны не выходят. Еду и думаю: «Чео они тут ошиваются, возле кордона? Надо бы хорунжему доложить».

Вдруг слышу — ойкнул вроде кто-то. Застонал. Глянул, а впереди-то меня Петр Ильич валится с седла. Медленно так валится, а меж лопаток у него оперенная стрела. Лошадь испугалась, шарахнулась в чапыжник. Сердце во мне взлягнуло: «Ну вот… орочоны!» Дале — боле. Гляжу: батюшки-светы! Тот бурят косоглазый и два орочона. Все на конях. Они на меня смотрят, я на них. Тот, косоглазый, меня узнал, криво так улыбнулся, молчит. Я потихонечку ружьишко с плеча сымаю. Косоглазый проговорил что-то орочонам, те луки подняли… И тут выстрел! Кто, откуда, зачем — не пойму. Весь из ума вышел, из памяти. Ниче не вижу, не слышу. Жив — помер? Не разберу. Куда девалась сок-сила? Сколько так со мной было — не знаю, а очухался я на тропе — ружжо наизготовку, опустился на колено, прислушался.

Затрещали сучки неподалеку. Кричит кто-то. Зовет: «Эй, казак, где ты? Не стрель? Офицер твой живой ли?»

Молчу. А он не отстает. И голос-то как у русского. Орочоны так не могут, и тот косоглазый по-русски чисто не умел.

Кричу ему: «Кто ты и чево тебе надо?» Отвечает:

«Хотел твово офицера спасти!»

Ну, чео мне делать? Не сидеть же до ночи в чапыжнике. Да и с Петром Ильичем как… можа, он жив, какая помощь ему нужна? «Надо выходить», — решаю. Поднялся. Огляделся. Смотрю, выходит из-за кустов бурят в рваной одеже, а оружие на нем в серебряной чеканке. И сабля, и пистолет. В руке штуцерное ружжо. «Меня, — говорит, — не опасайся, я сам за тем косоглазым давно охочусь, лазутчик он манджурский, конокрад и хунхуз. Где, — спрашивает, — твой офицер и что с ним?» Подошел я к Петру Ильичу. Лежит он на боку, будто уснул. Щека бела, как полотенчишко. Глаза закрыты, не дышит. Мертв, как есть. Снял я шапку, и тот бурят снял. «Упокоился, — говорит, — твой офицер, вези его на кордон. Скажи, что тех орочон манджурская стража выдаст». — «Да как же она выдаст? — спрашиваю. — Ни за что не выдаст». — «Это, — отвечает, — мое дело, я послежу, чтобы выдала». — «Да кто же ты таков, чтобы тя стража манджуров послушалась?» — «Скажи начальству обо мне так… Был-де это беглый хан. Того косоглазого я убил, у меня с ним старые счеты по амурскому плаванию. Жалею, что не уберег офицера… Они его убили за то, что он арестовал английского шпиона, а теперя ехал то ли на Амур, то ли еще куда, а они не хотели, чтобы он туда ехал».

Сказал так, свистнул тихонько, и лошадь к нему черная… подбежала и ржет.

Как на исповеди, господин генерал, не вру, бог не даст соврать. Гляжу-у, а у него на роже-то оспины. Тот косоглазый верно сказывал, что у беглого главная примета — оспины. Жутко мне сделалось, осенил себя крестным знамением. Он и пропал, беглый-то этот. Уж верьте, не верьте, господин генерал, а это и была нечистая сила. Она меня в медвежью ловушку толкнула, она и пистолет тот утопила, она и Петра Ильича до смерти довела.

— Что ж ты, дурья твоя голова Егорыч, не донес по начальству? — огорченно спросил Муравьев.

— Как не донес? Донес. Я пока мертвого Ваганова доставил, понамотал слез да сопель на кулак. Выпил с горя чарку из запасов… Не берет проклятая. Проглотил я вторительную. Еду и плачу. Всю флягу распотчевал. Рззлимонило. До начальства явился выпимши. Мне и не поверили. Ни едину слову. «Поблазнило тебе, дурак, спьяну», — сказало начальство.

Муравьев поднялся от костра, велел проводнику собираться в путь.

С деревьев капало, ветер шелестел в вершинах седых елей. Солнца не видать, но оно угадывалось за тучами, высвечивая их по-над зубчатой гривкой урмана.

— А ты знаешь, Егорыч, что манджуры-то выдали орочон? — спросил Муравьев проводника, седлавшего лошадей.

— Ну-у?!

Проводник даже выпустил из рук уздечку, полоротым ртом уставился на генерала.

— Ой, сатана! — восхищенно проговорил он. — Ой, лешой!

— Ты кого это честишь?

— Да тую нечистую силу. Ой, разлихая сатана!

Муравьев не стал переубеждать простодушного и доверчивого проводника. Некогда. Еще час-другой, и день будет на избыве. Надо успеть засветло в Шилкинскую гавань.

Сытые кони шли ходко, екали селезенками. Муравьев думал о покойном Ваганове, о тех орочонах, его убивших. В Кяхте на следствии они показали, что косоглазый баргут с маньчжурской полицией приехали к ним в стойбище, отобрали пятерых орочон и велели им ехать за кордон, делать то, что прикажет им баргут. Если будут слушаться и исполнять его волю, получат по табуну коней и по горшку серебряных ланов. Если выйдут из повиновения, семьи их будут казнены — всем поотрубают головы.

«А вот этот беглый хан… Помнится, что-то говорил о каком-то «хане» Карсаков. И еще кто-то говорил. Кто же? Да, да. Будто бы он бежал с Кары. Ну, дак это же из Кяхты писали. И вроде как он… Вроде, вроде. Из казачьей команды Ранжурова. Да, да. Верно говорит Егорыч: нечистая сила… Англичанин Остен, пробирающийся на Амур, какой-то косоглазый баргут, получивший задание убить поручика Петра Ильича Ваганова. И вот, пожалуйте — беглый каторжник, казак с Чикоя… Зачем-то понадобилось ему убить манджурского лазутчика. Уж не в Айгуне ли они встречались? Ведь тот «хан» был там в плену. Надобно не забыть и расспросить айгуньского амбаня. Загадочно и любопытно сие».

Проводник остановил лошадь, поджидая генерала.

— Ну, а далее, барин-генерал Николай Николаич, сторожко поедем, а то, неровен час, жена ваша останется холостяжничать… Не приведи бог, спаси и помилуй нас! Отдышались, отпышкались, едучи по горам, а теперича — по самой обрывине тронемся. Одно шатанье не туда, в сторону — и считай, ушел из жизни. Царица небесная!

Тропа тянулась вдоль отвесной скалы. Далеко внизу текла Шилка, ворочая льдами. Ползучие кустарники нависали над головой. Муравьев старался не смотреть вниз, вдавливал стремена под пузо лошади, а оно нет-нет да и царапало камень скалы. А другое стремя — он это чувствовал — висело над бездной… Оттуда тянуло сырой промозглостью.

Дорога то сворачивала по сторонам, то спускалась, то поднималась, а Муравьеву казалось, что он попал в какой-то нереальный, потусторонний мир, что его несла над пропастью какая-то сила, что он только думал, что еще жив, а на самом деле он уже разбился и лежал на дне горной реки, а ехал не он, а дух его…

Тропа будто стала шире, внизу послышался шум реки, и уже видна сутулая спина проводника. Его лошадь вовсю мотала репицей и переступала бойчее.

Муравьев, не заглядывая в контору, проследовал прямо в гавань и увидел там по всему берегу бесчисленные брусья стропил, штабеля бревен, костры с чугунными чанами кипящей смолы. Серые армяки каторжников перемежались с зеленоватыми куртками линейных солдат. Всюду визжали пилы, стучали топоры и конопатки. Плотники заняты распилом, обтесом, сплоткой бревен. Пахло дымом, смолой, дегтем, сырым деревом…

Подбежал майор Чекрыжев, коренастый, седоусый, в бороде застрял завиток сосновой стружки. Побледнел, опознав генерала. Но в глазах страха нет. Дрогнули в сдержанной улыбке губы.

— Не ожидал?

— Никак нет, ваше пред-дит-ство! Мы думали, пароходом… ждали, а вы…

— А я с неба свалился. Докладывай. Что, как? Сколько строишь?

— Сто тридцать судов. Народишку собрал тут… Батальон солдат, каторжан пригнали.

— Ну и как?

— Суда почти что готовы, ваше превосходительство. Где какая доделка, зачистка, покраска.

Генерал соскочил с лошади, снял разлетайку, бросил на седло. Прихрамывая от долгой езды, подошел к майору, обнял и расцеловал. У того текли по щекам слезы, глаза блестели, рот кривился жалко и в то же время счастливо.

— Будешь подполковником! — пообещал генерал.

Отовсюду со стапелей сбегались офицеры, урядники, надзиратели, мастера заводские, солдаты, арестанты.

Муравьев, поддерживаемый под руки Чекрыжевым, взобрался на бревенчатую сплотку. Оглядев людское море, бурлившее вокруг, поднял руку. Толпа затихла. Все разглядывали жадно невысокого генерала, с набрякшими веками, усталым, чуть бледным лицом, рыжеватыми бакенбардами.

Легкий, шелестящий вздох прошел по рядам людей. Чекрыжеву показалось, что этот вздох обозначал разочарование, и ему стало обидно за генерала, а в душе возникло ощущение вражды и неприязни к тем, с кем он проводил тут дни и ночи, снаряжая суда для экспедиции.

Но вот Муравьев заговорил. Пылкие, горячечные слова полетели в толпу, заставили ее насторожиться.

— За неудачи в Крыму мы отплатили неприятелю победой на Камчатке! — выкрикивал генерал. — А новые победы не за горами. Я вижу чудо ваших рук — флот, который тронется на Амур. Забудет ли Россия ваши деяния? Нет, нет и нет!

Ликующие, призывные слова зажгли толпу. Она закачалась, как море перед бурей.

— Я и царю говорил о вас, казаки. Говорил, что неказисто вы одеты, не всегда сыты бываете. А я бы свое родное Забайкальское войско и на гвардию петербургскую не променял.

Офицеры-белоручки да купцы-аршинники величают вас унтовым войском…

— Русского мужика не токмо унтами — кнутами не прошибешь! — выкрикнули из толпы.

— Слава унтовому войску!

— Слава!

Муравьев поднял руку.

— Даст бог, вернемся с победой, прогоним от наших берегов Англию, Францию… да и Америку, если понадобится. Воссоединим с матерью-родиной Приамурье, заселим его нашими казаками унтовыми, разведем там нивы да огороды, живность всякую, построим на диких берегах города богатые, откроем гавани морские. И заживем!

— Ура-а! — загремело в толпе. — Ура-а генералу!

Муравьев снял фуражку, редеющие волосы его трепал ветер, лицо просветлело, глаза горели, морщины расправились, усталости как не бывало.

— Вы — русский народ! — бросил он в толпу. — Вы всегда представляетесь мне в виде огромной слонихи-мамонта.

В первых рядах кто-то фыркнул. Ему ткнули в спину раз, другой… Зашумели, зашикали.

— Идет себе эта слониха-мамонт, — голос генерала понизился чуть ли не до шепота. В толпе мертвая тишина. — Идет себе ти-и-хо эта громадина по своей дороге, спокойно, медленно продвигаясь вперед и вперед. А у головы ее, вокруг ушей, кишат кучи мошек, мух и комаров. Все они жужжат ей в уши, садятся ей, громадине, на голову и беспокоят ее. Но слониха-мамонт идет себе вперед и помахивает хоботом.

Ведь, братцы, так и Россия наша! Сколько бы над нею ни жужжали разные деятели с общественного или частного почина, а попросту говоря, всякие там недоброжелатели, выскочки, властолюбцы, но они ей, России, в движении вперед все равно не помешают. Все мы видим, как идет она, матушка, вперед на Восток, идет, как мощная, хотя и тяжелая на подъем, слоновая натура.

Чекрыжев видел, как сила слов генерала увлекла и соединила разноликую толпу, превращая ее в одну лавину, готовую ринуться, куда бы ни вздумалось Муравьеву толкнуть ее.

По берегу Шилки, по всей гавани, гремело «ура». Офицеры батальона подняли генерала на руки. Подбежали еще люди. Тело Муравьева взлетело над ревущей восторженной толпой. Все поздравляли друг друга, смеялись, ликовали. Офицеры бесшабашно стреляли из револьверов поверх толпы.

Глава одиннадцатая

Контр-адмирал Завойко исполнил приказ Муравьева о снятии обороны Петропавловского порта. В тот самый день, когда генерал прибыл в Нерчинск и толпа, радостная и возбужденная, качала его, суда покинули Авачинскую губу и вышли в открытое море для следования в бухту Де-Кастри. Шли фрегат «Аврора», корвет «Оливуца», транспорты «Диана», «Крым», «Байкал». Куда держала путь эскадра — знали немногие.

Казаки и ополчение временно оставались в Петропавловске во главе с лейтенантом Гавриловым. Для связи с Амуром Завойко выделил бот «Кадьяк», которому велено идти в Большерецк. От Петропавловского порта до самого Большерецка приказано установить на сопках цепь казачьих пикетов.

Можно понять Василия Степановича, с каким сердцем покидал он Петропавловский порт. Здесь оставлял он могилы героев — солдат и матросов… Здесь оставлял он черные скалы Сигнального мыса и угрюмые береговые сопки со срытыми батарейными площадками, откуда петропавловцы громили вражеский флот. Здесь оставлял он для англо-французских бомб и гранат пустые, всеми покинутые дома, рыбные амбары, казармы… и свое «адмиралтейство»…

На море то дождь, то снег. От берегов наплывал туман. Это радовало Завойко. Легче проскочить незамеченными. Не желательно встречаться даже с мирным китобоем. Под флагом китобоя мог оказаться разведчик. Англо-французская эскадра вот-вот нагрянет в Охотское море. Встреча с ней — верная гибель. Это после такой-то победы… Мурашки по телу бегали, волосы под фуражкой дыбом вставали. Василий Степанович наказал попу почаще слать молитвы господу богу, а сам то и дело проверял вахту у старшего офицера, придирчиво оглядывал паруса «Авроры». На дню по нескольку раз менял курс, то добавлял косых парусов, убирал прямые, то прямых добавлял. Ночью суда шли под всеми парусами.

На третий день плавания ветер повел себя как-то странно. Он то свирепел, налетая порывами, то пропадал, нисходил до легкого бриза, и паруса, теряя напряженность, безвольно повисали на мачтах. Но после полудня ветер стал быстро крепчать, не утихая, и Завойко с тревогой поглядывал на барометр в своей уютной каюте, обшитой полированной карельской березой.

Волны вздымались, одна выше другой, обрушивались на борта судов с такой силой, что их бросало в стороны, как весельные лодки. Ветер выл и свистел в снастях, мачты зловеще скрипели, готовые вот-вот рухнуть на палубу.

Слова команды отдавались только через рупор, и то не сразу можно было расслышать матросам, что им велит дежурный вахтенный офицер.

К утру буря усилилась, и Завойко приказал бросать якоря, чтобы могучая сила беснующегося моря не выбросила корабли на скалы.

Шторм бушевал двое суток и утих так же неожиданно, как и начался. На кораблях оказались повреждения. У «Авроры» треснула грот-рея, у «Оливуцы» сломана грот-мачта, на транспортах пострадали фок-реи.


Показались мрачные отвесные горы у залива Де-Кастри. Василий Степанович перекрестился: «Слава те, господи, услышал нас!»

Спустили шлюпку. На берегу узнали, что экспедиция Николая Николаевича еще не прибыла, но ее ждали со дня на день. Из Кизи приехал Невельской. Обнял, расцеловал Василия Степановича. Назвал камчатским героем.

На душе Геннадия Ивановича было нехорошо. Камчатской эскадры он никак здесь не ожидал. От Муравьева никаких писем давно не было. Лишь пришло от него распоряжение приготовиться к приему гражданского населения Петропавловска. И вдруг прибыли не только гражданские, но и военные… Выходило так, что Муравьев перестал считаться с Невельским, даже не поставил его в известность об изменениях в своих планах.


Завойко собрал на борту корвета «Оливуца» военный совет. Командиры кораблей высказывались за то, чтобы эскадре пока стоять в заливе, а как только лиман вскроется ото льда, идти на север и укрыться в устье Амура.

Невельской настаивал безо всяких задержек идти на север. Он заявил:

— Неприятельская эскадра может завернуть в поисках русского флота в Де-Кастри. А здесь долго не продержаться. Лучше уйти… Английский адмирал Джеймс Стерлинг не знает, что между материком и Сахалином пролив.

На том и порешили.

А утром — тревога. На рейде бухты три судна под парусами. Впереди плыл фрегат крупного ранга, за ним винтовой корвет и позади бриг.

Корвет, подойдя на десять кабельтовых к «Оливуце», открыл огонь из носового орудия. Недолет, всплески воды…

— Подойти на картечный выстрел! — приказал Невельской капитану «Авроры». — Матросам выдать абордажные пики.

Матросы быстро, но без суеты заняли свои места у пушек, у перекидных мостиков, готовясь взять на абордаж вражеские корабли.

Невельской видел по суровым и решительным лицам матросов, что команда не дрогнет и готова к жаркому бою.

— Ну что, ребята, — крикнул он громко, — постоим за русский флаг!

Матросы «Авроры» отвечали дружным «ура».

Бомбардиры, наводя пушки, переговаривались:

— Куда прет этот корветик? Влепим же зараз…

— Не утопили в Аваче, утопим здесь!

На «Оливуце» грянули залпом по корвету. Бомба разорвалась на палубе. Видно, как кинулись английские матросы кто куда. Рухнула мачта. Корвет дал задний ход и ушел из-под огня «Оливуца». Русские провожали его свистом и улюлюканьем.

Весь день неприятельские суда простояли на внешнем рейде. Невельской и Завойко понимали, что противник ждет подкреплений. К вечеру бриг ушел в открытое море: отправился отыскивать основные силы эскадры Стерлинга. Что делать? Затопить суда? Принять сражение со всей неприятельской эскадрой и погибнуть в неравном бою? Или атаковать фрегат и корвет?

Всю ночь готовились к бою. Дул легкий норд-вест. Завойко отдал приказ двигаться в кильватерной колонне за флагманским кораблем «Аврора». Матросам снова выдали абордажные пики, пистолеты, ножи для рукопашного боя.

Утром, когда туман рассеялся, на русских кораблях облегченно вздохнули. На рейде — пусто. Ни фрегата, ни корвета. У неприятельских капитанов не выдержали нервы, они испугались атаки и ушли.

В спешке позабыли послать вестового на пост Кизи, чтобы предупредить есаула Крюкина: эскадра уходит из Де-Кастри и оборонять бухту более некому, как только ему. Вспомнили о Крюкине, когда «Аврора» выходила в открытое море.

— Что будем делать, Василий Степаныч? — обратился Невельской к Завойко. — Задержимся часом, налетит неприятель, все погибнем.

— Двигаться прямым курсом на север, — ответил Завойко. — В бухте неприятелю поживиться нечем. Сколько-то домишек… да здание лазаретное. Флот дороже, Геннадий Иваныч. Если благополучно удерем, генерал нас похвалит, а проваландаемся с Крюкиным, рискуя судами… До беды недалеко.

— И я так полагаю.

Петропавловская эскадра на всех парусах уходила в туманную даль северного горизонта.


Спускаясь по Амуру, Муравьев повстречал китайские джонки с уполномоченными Пекина. Они пожелали вести с ним переговоры о границе. Муравьев отказался, пригласил плыть вместе с ним в устье Амура.

Китайцы ответили, что не смеют не исполнить повеления богдыхана.

— Ну, что же, — развел руками Муравьев. — Действуйте по своему долгу и усмотрению.

— Совсем не исключено, что нас пошлют к вам в устье Амура, — сказал на прощанье старший уполномоченный китайской делегации.

— Я отправлю лист в трибунал, где отпишу, что готов принять ваших уполномоченных на устье.

Муравьев тронулся вниз по реке и был со всеми почестями принят айгуньским амбанем.

Амбань думал поразить воображение генерала своим войском и оружием. Повел показывать.

Лодки военной флотилии имели яркие флаги, на бортах нарисованы зубастые драконы с таинственными иероглифами. Но суда старые, частью рассохшиеся, частью полусгнившие. Их охраняли полицейские из маньчжур, одетые бедно и неряшливо. Оружием им служили длинные палки, которыми они угрожающе помахивали, не подпуская близко любопытствующих зевак.

На глинобитной стене, тянувшейся вдоль берега, установлено с дюжину чугунных и медных пушек. Вместо лафетов громоздились какие-то деревянные и бамбуковые сооружения. Муравьев поинтересовался, проводились ли стрельбы из пушек. Амбань ответил, что в стрельбе нужды нет. «При первых же выстрелах, — подумал генерал, — пушки разнесут при отдаче этот бамбук и сами свалятся со стен».

Подали лошадей с мягкими седлами, похожими на кресла. Муравьев и амбань поехали в крепость.

В крепости выделялось одноэтажное здание с гнутой, позолоченной крышей, широким крыльцом с резными перилами. Вдоль стен — крытые галереи на бамбуковых подпорках.

У каждого порога амбань произносил благодарственные тосты в честь высокого гостя. Муравьев отвечал тем же. Пока добрались до губернаторского кабинета, у генерала на лбу проступил пот.

Амбань справился, не нужно ли чем помочь русскому отряду. Муравьев пожаловался на частые мели в реке. Кое-какие суда побило на камнях. У некоторых барж потрескалось днище от тяжести крепостных орудий. Амбань тут же, к удивлению гостя, распорядился выдать русским столько лесу и инструмента, сколько они пожелают. Обещал послать и ремесленников.

Поговорили о китайских чиновниках, ехавших на переговоры с Муравьевым. Видя дружественное расположение к нему амбаня, Муравьев, ничего не скрывая, прямо и твердо объявил ему, что если Пекин будет выдвигать свои прежние требования, то на это у него нет ни согласия своего, ни полномочий от царя.

Амбань кивал головой и щурил маленькие колючие глаза. Налил Муравьеву чай, подвинул сладости. И заговорил улыбаясь:

— Я получил уведомление от верных мне сановников, что англичане в недавнее время… да и американцы… старались внушать пекинскому кабинету опасения против России. Они толкают нас на войну с вами. Я бы не хотел…

Муравьев ответил, отхлебывая чай:

— И я не хотел бы войны. Нашим государствам не из-за чего воевать. Давайте вспомним, господин амбань, о том, что русские имели на Амуре и поселения, и крепости. Историю полезно знать и помнить.

Амбань согласился, что в словах генерала много правды, и он надеется, что в Пекине придут в конце концов к справедливому решению.

Муравьев выразил желание, чтобы переговоры побыстрее завершились к обоюдному согласию сторон. Он подчеркнул, что весьма нежелательны всякие пограничные споры и нарушения.

— Что имеет сказать генерал? — спросил китайский губернатор.

— Дикие орочоны переходят границу при попустительстве ваших караулов. Было даже убийство нашего офицера.

— Мы же выдали убийц!

— Если бы их совсем не было — куда лучше!

— Но и ваши подданные кое-когда попадают к нам, — с улыбкой парировал замечание Муравьева китаец. — Несколько лет назад в Айгуне поймали вашего бурята, его опознали… Зачем он плавал по Амуру? Зачем убил солдата-караулыцика? А?

Муравьев сокрушенно покачал головой:

— Это не иначе, как беглый… из наших тюрем. Если у вас его кое-кто опознал, то дайте нам его приметы, его имя.

Амбань распорядился отыскать в канцелярии дело об аресте и побеге бурята.

Слуги меняли чай, закуски.

Амбань и генерал учтиво беседовали, высказывали друг другу любезности.

Принесли лист на бурята, бежавшего из-под стражи. Муравьев убедился, что это был тот самый казак из команды шарагольского хорунжего, который убил главаря хунхузов, был в секретном сплаве по Амуру, бежал с Карийской каторги, нападал на конвои колодничьих партий под кличкой Очир-хана, подозревался в убийстве сына хоринского тайши и его слуг. И он же почему-то хотел спасти Ваганова…

Муравьев обещал амбаню, что русская полиция отыщет преступника.

Я бы желал, чтобы впредь ничего подобного не случалось, — заметил амбань. — Когда повара дерутся, на кухне у хозяина все стынет или горит.


Мариинский пост, куда прибыли суда Муравьева, уже имел вид деревни. Казармы, офицерские домики с верандами, избы семейных солдат и казаков. Госпиталь под черепичной крышей.

Население поста высыпало на берег. Подплывающие барки, баржи, плоты встречали криками «ура», стрельбой из ружей и пистолетов.

Муравьев, сойдя на берег, пожал руки офицерам, поздоровался с солдатами и казаками. Тут же было объявлено, что вся местная власть и корабли передаются в подчинение Завойко. Невельской назначался начальником штаба при генерале. Геннадий Иванович понял, что его службе на Амуре пришел конец…

Екатерина Николаевна с женами офицеров отправилась осматривать пост, а Муравьев пригласил Завойко и Невельского к себе в каюту на баркас.

Узнав о том, что неприятельский десант, посаженный на шлюпки, побывал на берегу бухты Де-Кастри, погромил казарменные бараки и захватил госпитальную аптеку, Муравьев побагровел и ударил кулаком по столу.

Все штабные чины да и оба контр-адмирала были не столько напуганы, сколько ошеломлены. Радость встречи омрачена…

— Нам удалось спасти флот, ваше превосходительство. Стоит ли волноваться из-за какой-то аптеки?

Мягкий, успокаивающий тон Завойко не возымел действия на генерала.

— Бресить бухту на произвол судьбы! — выкрикнул Муравьев.

Невельской понял, что камушек брошен в его огород. Он шагнул к столу и, покраснев, ответил:

— Что там бухта, когда бросаем целый порт!

— Оставление Петропавловского порта вызвано военной необходимостью, — резко проговорил Муравьев. — А вы, любезный, помнится, никогда не были склонны защищать Петропавловск.

Да, не был склонен, господин главнокомандующий. И оказался прав. Последовали бы совету…

Поднялся взволнованный Завойко:

— Геннадий Иваныч! Господа! Что вы… Николай Николаич!

Муравьев стукнул саблей об пол:

— Довольно, господа! Запомните… Если б не оборона Камчатки, государь не пустил бы нас сплавом по Амуру. Мы защитили Камчатку! Герои Петропавловского порта показали всем нам пример самоотверженья, русской силы и безусловного повиновения. Теперь Петропавловск оставлен нами, но война продолжается, и я, господа, не потерплю, если мои приказы не будут выполняться. Почему гарнизон Кизи не охранял бухту Де-Кастри? Кто позволил неприятелю хозяйничать на русском берегу? Сегодня разграблено поселенье в бухте, завтра отдадим, на милость неприятеля устье Амура, Николаевский пост, а там, глядишь, и вовсе оконфузимся!

Невельской, побледнев, отвечал:

— Я потребовал от есаула Крюкина отчета, почему он ни разу не наведался в Де-Кастри после ухода судов. Разумеется, это требование было выражено не столь любезно, как бы хотелось есаулу…

— Ну и что? — нетерпеливо спросил Муравьев, нервно теребя темляк шашки. Он подал рапорт на мое имя. Претенциозный… При многих господах офицерах я обвинил его в неисполнении моих приказаний. Он просил довести обвинение до сведения генерал-губернатора, чтобы взыскать законным порядком с меня… Будто бы я нанес ему несправедливые обвинения и оскорбления… что он будто бы услышал от меня неприличные званию офицера выражения. Он, Крюкин, заявил в рапорте, что не имеет желания служить под моим началом.

Муравьев бешеными глазами оглядел собравшихся за столом. Руки его вздрагивали, шарили по краю стола.

— Ка-а-к!? — закричал Муравьев. — Его оскорбили? Он проворонил военный пост в Де-Кастри и он же гневается?! Не имеет желания служить… Военно-полевому суду… предать! Расстрелять! Без воинской дисциплины, господа, без повиновения командиру вышестоящему… неприятеля нам не одолеть. Всем надлежит беспрекословно повиноваться старшему начальнику. Никаких рассуждений! Заразу разгильдяйства, беспечности вырву с корнем! Есаула Крюкина предать военно-полевому суду и расстрелять!

Все подавленно молчали, не смотрели друг на друга.

— У него… этого есаула… и родной батюшка такой же, любит гордыню потешить. То ему не скажи, и про это остерегись высказать замечание. А то обидится да оскорбится — не приведи и помилуй! Из-за одного горячего слова выскочил от меня, сюртук сорвал с плеч и в Ангару зашвырнул. Тогда я простил старика… А сына его не могу-с! Мы на войне, а не на ассамблее и не в Благородном собрании!

Зауряд-сотник, возьмите полувзвод казаков и арестуйте Крюкина! Распорядитесь о приготовлениях к казни.

Тот вскочил, отдал честь. Шатаясь, не сразу нашел ручку двери. Выбрался на палубу весь потный, бледный.


На опушке леса выстроился полувзвод казаков со штуцерами. Вырыта могила. Поставлен столб. Бледный, с помутившимся взором, едва держась на ногах, есаул Крюкин касался одной рукой столба. Он все никак не верил, что казнь свершится, но приготовления шли своим чередом. Приблизился священник, дал поцеловать крест.

У Крюкина все плыло перед глазами. Черная линия леса, черная полоса казаков с ружьями на перевес… Фигура зауряд-сотника. Рядом еще фигура. Может, генерал. Может, Невельской. Ничего не разглядел. Все кругом мельтешило, качалось… Женский голос послышался. Откуда здесь быть женщине?

«Боже мой! — стучало в висках Крюкина. Нос его заострился, на матовом лбу отчетливо видна каждаа черная волосинка. — Боже… неужели убьют? За что? Боже!.. Государю жаловаться…».

Он крикнул хрипло и тихо:

— Государю… пожалуюсь! За что убиваете, господа?

К Муравьеву подбежала Екатерина Николаевна. Никто не знал, не понимал, как очутилась она на опушке леса.

Не отдышавшись, она торопливо и сбивчиво заговорила мужу по-французски:

— Отмени приговор! Ради меня, ради всего святого… Немедленно отмени! Офицер не виновен. Это Невельской не понял, не разобрался… Крюкин болел цингой и не получил ни от Невельского, ни от Завойко приказа идти в Де-Кастри. Он не знал об уходе флота, ничего не знал о неприятеле. Николя! Возьми себя в руки, не будь жестоким. Перед тобой невинный человек, пощади его, прошу тебя, ради всего святого!

Муравьев закрыл припухшие глаза, устало провел ладонью по лбу:

— Опять вмешиваешься? Сколько раз?..

— Но он же болел. За что его?.. Убивать-то… Невеста его… стихи сочиняла: «Ура, наш Муравьев! Ура!». Красавица первая кяхтинская, невеста его. Тебя прославляла. На Шилку в оба сплава ездила провожать тебя, казаков… Богу молилась! А ты возлюбленного ее… невинного офицера… Цинга ведь…

Муравьев, ступая тяжело, подошел к Крюкину.

— Ты что? Был болен?

— Да, генерал. Цинга… вповалку…

— А почему молчал?

— Ну что… болен да болен. У всех цинга. Не у меня одного.

Генерал повернулся, посмотрел на жену, на священника, на строй казаков и выпалил громко:

— Дураки!

И пошел, не оборачиваясь.

Екатерина Николаевна схватила Крюкина за плечи, притянула к себе, поцеловала в лоб. У казаков повлажнели от подступивших слез глаза, они сломали строй, закидывая за спину ружья. Зауряд-сотник счастливо, во весь рот, улыбался.

Ванюшка Кудеяров, скручивая цигарку, поинтересовался:

— Господин сотник, мы тут не разобрамши… Koгo его превосходительство окрестил дураками?

— А ты как думаешь?

— Дак… ежели нас, дак… не похоже.

— И я думаю, что не похоже.


Муравьев приказал парусный флот отбуксировать в устье Амура под прикрытие батарей Николаевского поста. Здесь матросами и солдатами срочно воздвигались три форта на шестьдесят орудий. Генерал велел изготовлять запасные лафеты, чтобы при нужде заменять подбитые орудия. По берегам строились здания для зимовки флотских экипажей.

Екатерина Николаевна подметила, что муж охладел и к Невельскому, и к Завойко. Он ей открылся, что не может ни забыть, ни простить им того, что неприятельский десант не нашел отпора в Де-Кастри.

Николай Николаевич по-разному объяснял свое крайнее недовольство тем, что допустили тот десант на берег. Но главную причину он никому не высказал, даже жене.

Генерал прекрасно понимал, что всякую неудачу на Амуре Нессельроде раздует. Муху обернет в слона. Постарается омрачить первые дни царствования нового государя. В Петербурге всем еще памятно, что Николай I скончался из-за горестной вести — оплошали при штурме Евпатории… Интриганы будут нашептывать молодому государю: вот, мол, Муравьев самовольно снял оборону Петропавловского порта — неприятель пожег порт; Муравьев же бросил бухту Де-Кастри — неприятель и там все пожег…

Выходило, что на Невельского да Завойко надейся, а сам не плошай. Подведут. Твердой надежды на них нет. Но и лучше их под рукой нет никого.

«Любезный Мишенька?.. Тот не подведет. Как только придет с третьим рейсом, войска взвалю на него, и сам с китайцами займусь… если приедут. Да и об Иркутске пора подумать. И там глаз да глаз нужен».

Генерал целые дни пропадал на судах, на фортах.

Ждал второго рейса.

И вот дождался. Начальника рейса подполковника Чекрыжева обнимал и целовал сердечно, не забыл, как тот быстро обернулся с постройкой каравана в Шилкинской гавани.

— Докладывай, дорогой мой, докладывай, — просил Муравьев, похлопывая по плечу кряжистого, загорелого подполковника и оглядывая его с любовыо.

— Как у тебя переселенцы выглядят? Это же первые! Мы с Волконским отбирали. Только без чинов докладывай, попроще. И сиди, не вставай.

Чекрыжев разгладил усы, крякнул:

— Переселенцев разместили… Без причуд и выкрутасов. Скот шел отдельно. Сено отдельно. Одни баржи быстро уносило течением, другие садились на мель. Скот оставался без сена… Беда-таки. Перемучились кое-как. Дохляк порезали на мясо.

Муравьев задумчиво проговорил:

— Век живи — век учись. Надо, чтобы баржи равнялись в затылок и сохраняли дистанцию сколь можно короче.

— Ночами шли, Николай Николаевич, непременно с фонарями, как вы и велели.

— Приучались не спать, как и я? — улыбнулся генерал. — Я, дорогой ты мой, в рейсе спал три часа после обеда, а потом ложился в четыре часа утра и спал пять часов. Ночью должно непременно все наблюдаться своими глазами. Не полагайся ни на князя, ни на сына человеческого.

Чекрыжев вздохнул:

— Не хотелось бы жаловаться, ваше превосходительство…

— А что?

— Да вот с мучным провиантом…. Завойко на каждую баржу послал комиссию, велел то, что подмочено, отбрасывать, не принимать.

Генерал нахмурился: «Много на себя берет, попробовал бы сам в сплаве побыть…».

— Я распоряжусь. Пусть принимает все, как есть.

Тихими утрами на Амуре далеко слышно окрест, как хлестнет по воде хвостом калуга или тоскливо прокричит залетная с устья чайка.

Казачий караул у Мариинского поста привык к извечным звукам Амура, и на легкие всплески за мысом постовые не обратили внимания. Схватились за штуцеры, когда из белого тумана выклюнулся изогнутый желтый нос маньчжурской военной джонки. Оттуда глядела на них улыбающаяся рожа с оскаленными зубами.

Казаки крестились, раздумывая, то ли стрелять по джонке, то ли бежать в селение.

С судна их заметили. Широкополая шляпа свесилась с борта. Гортанно закричали с джонки:

— Эй! Моя нам генерал!.. Мур-фьев, генераль Мур фу-фу! От богдыхана моя ехал… Кто вы таки? Пошто мольчи? Отвечай! Эй, кто есть там? Моя китая!..

Урядник поднял ружье, зыстрелил в воздух, давая знать, что кричавшего услышали.

— Филька, скачи до штабу, буди дежурного офицера. Манджур пожаловал, до самого генерала просится.

Казаки спустились к воде, разглядывая джонку.

— Гля, робя, рожа-то! Намалевана, а мы-то дума ли — живая! Гли-ко…

— Ах, ешкин нос! Ну и намалевали зверья всякогс на бортах. Для чего бы?

С джонки сбросили трап. Слуги раскатили по трапу кусок желтого бархата. По нему, неуверенно ступая спустились усатые старики-послы в широких, как бабья юбка, одеждах. На бритых головах квадратные шапочки, на шапочках шарики — у кого синие, у кого голубые.


Среди китайских уполномоченных, приплывших в Мариинский пост, Муравьев опознал тех самых, что встречены были им у Айгуня.

Уполномоченные до обеда отдыхали, а после их свозили в бухту Де-Кастри, устроили для них парад войск.

С утра посланники Пекина навестили генерала на его баркасе. Каждый из чиновников кланялся, тряс кулаками, прижимая их к груди. Каждый справлялся о здоровье генерала, его жены… Каждый спрашивал, нравится ли тут генералу, какая стоит погода, как чувствует себя белый царь. И генералу, чтобы не обидеть уполномоченных, приходилось не только отвечать каждому, но и спрашивать про то же самое о богдыхане, об амбане у каждого из восьми чиновников.

Затем гости были приглашены командующим морскими силами Завойко на «Аврору». Муравьев сказался больным.

— Мне у них равного по чину нет, — сказал он контр-адмиралу. — Позаседай с ними, Василий Степаныч, дай им почувствовать, что мы не лыком шиты. Инструкции правительства и мои тебе известны.

Завойко поводил гостей по кораблю, показал, как ставят и убирают паруса, устроил пушечный салют, чем весьма угодил чиновникам. Напоил их чаем. За чаем и побеседовали.

Василий Степанович сетовал на происки Англии и Франции, на то, что Америка, хотя и придерживается нейтралитета, но ведет себя вызывающе, упомянул об отсутствии точно обозначенной границы по Амуру, о том, что без Амура русским никак невозможно отбить атаки неприятеля на Камчатке и побережье Охотского моря.

Самый дряхлый из уполномоченных дзянь-дзюнь Гиринской провинции Игэ зашевелил коленями под шелком халата, замахал, защелкал деревянным ажурным веером и слабым тихим голосом начал жаловаться.

Переводчик пояснил Завойко, что сановник Игэ столь сильно был убит известием о проходе русских судов по реке Черного дракона, что его бросило в жар, закружилась голова, глаза потемнели, сердце учащенно забилось, уши оглохли, и он впал бы в бессознательное состояние, если бы его не поддержали домашние.

Завойко не знал, что и ответить…

Он постарался успокоить, как мог, чиновников богдыхана, но дал понять, что всего случившегося назад не воротишь.

— Россия долго не пользовалась водным путем по Амуру, — сказал Завойко, — хотя Нерчинский договор и не запрещал этого. Ныне во всем перемены. Война с Англией и Францией потребовала сплава войск в устье Амура. Не окажись здесь нас, паровые суда неприятельские безнаказанно поднялись бы по реке до внутренних областей ваших и наших. И пришли мы сюда не на время, а навсегда. По сущей необходимости и исторической справедливости.

Уполномоченные, зная, что они находятся в каюте у контр-адмирала, который побил под Петропавловском эскадру «рыжих», уважительно кланялись, цокали языками.

Через день пекинскую делегацию принимал Муравьев.

Генерал, открыв заседание, спросил гостей:

— Все ли сказанное в позавчерашнем заседании изложено у вас на бумаге? Все ли ясно и понятно?

По знаку Игэ младший чиновник поднялся и прочел на маньчжурском языке известный Муравьеву до последней буквы лист сената, составленный Нессельроде в позапрошлом году и отправленный им в пекинский трибунал внешних сношений.

— Мы снова напомнили вам, генерал, что ваш сенат был готов ставить пограничные столбы, — сказал Игэ.

Муравьев, с трудом сдерживая закипающий гнев, пояснил чиновникам, что одновременно с этим листом он, генерал-губернатор, имел распоряжение государя — прежде чем начать ставить столбы, провести переговоры с китайцами.

Муравьев гневался потому, что уже потерял счет, сколько раз устно и письменно твердил он китайцам одно и то же о том злополучном листе, автором которого был Нессельроде. Твердил… А те прикидывались, что ничего знать не знают, и без конца вытаскивали этот лист на свет божий.

— Поймите, уважаемые, и доложите Вашему высокому трибуналу, что в прежние времена, при составлении договоров между великими государствами Дайцинским и Российским уполномоченные обеих сторон имели главной целью ограждение себя от вторжения разбойничьих шаек, беспокоивших границу. — Муравьев уже подавил гнев. Вспомнил наказ царя действовать «посредством миролюбивых соглашений». — Те уполномоченные… прежние, те, что заключили трактат в Нерчинске, нисколько не думали об иностранных державах, какими тогда здесь и не пахло, и думать о них никто не мог. По тому трактату земли эти остались нейтральными по той же причине… Запрещалось только заселять эти места, а Россия сняла даже посты по берегу Амура и, хотя плавание русским судам здесь не воспрещалось, но, не желая возбуждать опасения кого-либо и не имея надобности в сем плавании, мы его не предпринимали.

Уполномоченные учтиво и внимательно слушали переводчика, помахивали веерами. Адъютант генерала только успевал им наполнять чашечки душистым чаем.

— Ныне обстоятельства политические совершенно изменились, — продолжал Муравьев. — Мы ведем с неприятелем морскую и сухопутную войну, и наши герои под Петропавловском доказали… Да что толковать, уважаемые, наш флот, защищая берега России, защищает и ваши берега.

Уполномоченные, выслушав перевод, оживленно переговаривались. По знаку Игэ младший чиновник достал из портфеля английскую «Таймс» и с молчаливого согласия генерала начал читать.

Русский переводчик переводил:

«Кавалер ордена Бани командор Элиот восьмого мая в бухте Де-Кастри открыл русскую эскадру, имея у себя три корабля. После небольшой перестрелки он отправил бриг отыскивать адмирала сэра Джемса Стерлинга, а сам снялся с якоря, чтобы выманить неприятеля в открытое море.

Возвратившись семнадцатого мая в залив, он не застал русских… Нам больно рассматривать случай, касающийся чести британского флота. Это исчезновение целой эскадры из наших глаз, так дурно рекомендующее нашу бдительность, ляжет пятном на британском флоте. Все воды океана не в состоянии смыть это гнусное бесчестье».

Завойко расхохотался:

— Они полагали, Николай Николаич, что мы удерем в южные гавани, а не найдя нас там, убедили себя в том, что мы сожгли флот или затопили его.

Муравьев весело отозвался:

— Уважаемый Игэ и его чиновники, вернувшись в Пекин, поведают всему миру, что наш флот в целости. А то ведь и Петербург в неведении. Надобно, Василий Степанович, отправить Невельского в Петербург, пускай обрадует молодого государя, что все мы живы и невредимы и готовы дать достойный отпор врагу.

При общем веселье и обоюдной доброжелательности Муравьев заявил:

— Не подумайте, господа уполномоченные, что Россия ищет расширения своих пределов. Обширность, сила и могущество нашего государства могут служить достаточным ручательством того, что подобного рода расчеты не могут быть предметом наших видов и намерений. А уж раз нога русская ступила сюда на вечные времена, военные силы наши будут здесь расти и укрепляться, чтобы охранять эту страну от всякого чуждого вторжения. И тут нам никак нельзя оставить не заселенным левый берег Амура.

— А как быть с китайскими селениями на левом берегу? — спросил Игэ.

— Можно и на правый откочевать, — ответил генерал. — Но сначала договоримся о главном.

Китайцы вновь начали твердить, что им поручена только «постановка столбов», а на все другое они полномочий не имеют.

Муравьев повторил, что «все надо делать по обоюдному согласию для защиты от иностранцев».

Уполномоченные признали, что если Амур будет границей, то «между Китаем и Россией не может быть споров и не нужно ставить столбов и караулов на границе».

Обе стороны подтвердили важность сохранения мира между Россией и Китаем.

Уполномоченные обещали доставить в трибунал внешних сношений все записи переговоров.


На Амур пришла осень, и Муравьев все чаще подумывал о своем возвращении в Иркутск.

У него были намерения подняться пароходом вверх по Амуру, но тут его преследовал какой-то рок. «Аргунь» после ремонта буксировала по Амуру фрегат «Аврору» и села на мель между Мариинским и Николаевским постами. Пароход «Надежда» с месяц как ушел с Невельским и не возвратился. Пароход «Шилка» сидел на мели возле Кутоманды.

Вся надежда была на шхуну «Восток». Но она имела течь, и для ремонта потребовался ящик железа. Муравьев приказал начальнику Николаевского поста выдать железо. У того его не оказалось. Как быть? Что делать? Начальника поста подняли с постели ночью, привели к Казакевичу. У капитана второго ранга генеральское распоряжение: «За небрежное хранение казенного имущества начальника Николаевского поста посадить на баржу под арест».

— Ваше благородие, нет у меня железа.

— Обратитесь с рапортом к Завойко.

А какой смысл являться к контр-адмиралу? Офицеров Николаевского поста тот ни во что не ставил, в каждом видел белоручку или посягателя на казенное добро.

Недавно вызвал к себе на корабль господ офицеров и объявил, что забирает у них дома в собственность казны. Те всполошились:

— Как так? Почему, отчего?

— Да потому, что дома эти казенные, выстроены на казенные деньги, — отрезал Завойко.

— Осмеливаюсь доложить, — возразил начальник поста, — они выстроены на наши средства, мы можем представить вам свидетелей. Казенный только кирпич. Но его выдавали по разрешению Невельского.

Завойко покраснел, вспылил:

— Знаю, как вы платили деньги! Я сказал, что дома не ваши, так тому и быть.

От Завойко офицеры ушли ни с чем. Снеслись рапортом с Невельским, тот доложил генералу. На том неприятности и кончились — дома офицерские не тронули.

Поразмыслив, начальник поста все же отправился к Завойко просить защиты. Он знал, что начальство не в ладах друг с другом, авось от ареста выручит контр-адмирал. Чтобы насолить генералу… И тот выручил.

Но железо так и не отыскалось.

На шхуну «Восток» надежды уже не было никакой. А промедление с отъездом грозило Муравьеву нежелательной зимовкой в Мариинском посту.

И вдруг в устье Амура зашел американский барк «Пальметто» с грузом сельди, сыра и окороков. Для Завойко это было как пришествие мессии. Он закупил товары и дал знать Муравьеву о «Пальметто», Скорее бы спровадить генерала в Иркутск…

Генерал познакомился с капитаном и командой барка. Судно небольшое, экипаж — семь матросов. Американцы внушали доверие. Не побоялись англо-французских пушек, по доброй воле полезли в зону военных действий помогать припасами русскому отряду.

Николай Николаевич зафрахтовал барк до Аяна. Иной возможности попасть в Иркутск не оставалось. Недели через три устье Амура покроется льдом. Не откладывать же поездку до греческих календ…

В напутственном приказе всем остающимся на зимовку Муравьев писал:

«Войска, на устьях Амура сосредоточенные, нигде от неприятеля не отступают, в плен не сдаются, а побеждают на своих местах или умирают.

Все баржи исправить настолько, чтобы можно было поставить на них орудия и бомбардировать неприятельские суда, если они войдут весной в Амур».

Генерал никак не мог забыть безнаказанную высадку неприятельского десанта в бухте Де-Кастри…

Завойко, узнав о намерении Муравьева оснастить баржи орудиями, развел руками, но генералу не возразил. У себя в каюте похохатывал:

— Есть фрегаты, корветы… Теперь вот во флоте будут бом-бард-баржи!

После отъезда Муравьева он назначил комиссию из штаб-офицеров, объявил им, чтобы они дали заключение: как обратить баржи в «бом-бард-баржи»?

«Ловок Муравьев, но увлекся, перестарался, дошел до глупости», — думал он с улыбкой.

Глава двенадцатая

Лиса мышковала в степи. Крадучись, шныряла от норки к норке. Возня и писк мышей возбуждали рыжую плутовку, и она не заметила парящего под облаками орла.

Сложив крылья, птица камнем упала на лису. Но в какое-то мгновенье зверь уловил свист рассекаемого воздуха и в испуге прикрылся хвостом. Орел рванул когтями и, содрав шкуру с хвоста лисы, поднялся в воздух. Обезумевшая лиса скрылась в кустах.

Ободранный хвост поболел-поболел да и отвалился… И появилась в степи куцая лиса. Тяжело ей, бесхвостой. Прикорнув в норе или где-либо под кустом, некуда нос упрятать, согреться. Нечем и следы замести…

…В положении куцей лисы оказался и Бадарша, доверенное лицо ургинского амбаня-монгола. После смерти Дампила стало труднее прятаться по улусам. Тайша Бумба пал духом: наследника убили, Муравьев на высоте власти, казачье войско набрало большую силу. Бумба был бы рад вовсе отделаться от Бадарши, от писем ургинского амбаня-монгола. Залез в гиблое дело, с ходовой лодки перебрался в тонущую… А тут еще новые тревоги и заботы. Убиты невесть кем самые верные стражники. Неспроста это… Они, эти стражники, встречали Бадаршу на Чикое, брали от него то, что предназначалось для тайши. Если Бадарша сам приходил в Хоринск, они, эти стражники, провожали его до границы. И вот нет верных стражников.

Бумба подумал-подумал и решил не отсылать на Чикой не очень-то близкого ему человека. Свой дурак все же лучше чужого умника. Посылать кого попало опасно да и пора выходить из проигранной игры. Пусть Бадарша как хочет…


Убив Дампила, Цыциков скрылся в тайге на Витиме. Тамошние табунщики свели его с двумя беглыми Иванами[48]. Те подговорили его выйти на московскую дорогу «пощупать» проходящий этап. По их предположениям, с последним осенним этапом из Тобольска шли их дружки, такие же Иваны. Шли на Кару. Это и склонило Цыцикова ввязаться в чужое, ему дело.

Вылазки успеха не принесли. При выстрелах из лесу каторжные мужики, бабы, ребятишки, как подкошенные, валились на дорогу, заползали под телеги. Конвоиры отбегали за деревья и вели беспорядочный огонь во все стороны. Приходилось убираться, не солоно хлебавши.

Лишь однажды удалось освободить пятерых каторжников. Двое часовых отвели их «по нужде» в сторону от тракта. Этап прошел… Цыциков и Иваны часовых скрутили и обезоружили. Двое из заключенных от свободы отказались — предпочли отбывать срок, трое, примкнули к беглым. Так Цыциков встретился с кордонскими казаками Мансуровым и Лосевым, просидевшими больше двух лет в Верхнеудинской тюрьме.

Шестерка беглых прозимовала на Витиме в заброшенной юрте. Главарем избрали Цыцикова, знавшего и тропы здешние, и людей надежных, к язык ихний. Питались кониной, кое-когда удавалось добыть меру зерна.

Всю зиму Иваны вели себя тихо и смирно. Но с приходом тепла овладело ими беспокойство, часто собирались они в сторонке втроем, курили, что-то обсуждали, отчужденно поглядывали на казаков. Цыцикова они перестали слушаться. Ни за, хворостом не пошлешь, ни за водой. Чуть что не так, не по-ихнему — за ножи хватаются, ругань от них злая.

Лосев назвал их как-то «братцами», а они ему в лицо смеялись: какие мы тебе братцы, вас, казаков, бреют сзади, а нас, Иванов, спереди!

Лосев сказал Цыцикову:

— По саже хоть бей, хоть гладь — все равно марает. С ними нам не водиться. Пути-дороженьки у нас расходятся. Что делать будем? Могут ночью прирезать, как петухов…

Мансуров поддержал его:

— С углем играть — только руки марать. Надоть с имя кончать седни. А то они первыми нас порешат.

— А как кончать? Убивать, что ли?

— Ну-у… Зачем на себя грех брать? Обезоружим и пустим на все четыре стороны.

Иванов дома не было. Ушли на заимку за аракушкой. Вернулись к вечеру пьяные. Цыциков сидел на лавке. Тот, что был освобожден вместе с Мансуровым и Лосевым, большеротый губастый детина, вразвалку, руки за спину, подошел, ткнул Цыцикова в плечо:

— Как ни ширься, а один всей лавки не займешь. Пусти-ка…

Цыциков с силой толкнул его в грудь… Загремел котелок; со звоном разбилась чашка. С кошмы привстали с ружьями Мансуров и Лосев. Подняли стволы.

— Да ты что?! — возмущался губастый, поднимаясь с пола. — Я пошутил с тобой, а ты туда же… Ты это брось, Очир-хан! Брось эту привычку! Мы биты-перебиты… Ты еще будешь? Шуток не разбираешь?

— Помалкивай! — пригрозил Лосев. — Твое вранье, что дранье: того и гляди, что руку занозишь. А ну, кладите ножи на стол!

Иваны клялись, крестились, пьяные слезы текли по грязным щекам:

— Ни-ни, разрази гром на месте, ничего не замышляли!

Им не поверили, велели уходить в ночь. Дали на дорогу мяса, один нож на троих, котелок, огниво. Предупредили, чтоб их поблизости нынче же не было.

Цыциков вышел показать Иванам, как уходить с Витима. Когда те гуськом потянулись в кусты, не вытерпел, крикнул:

— Эй ты, губастый! Дело прошлое…

Иваны остановились, вполоборота смотрели.

— Чего мы вам худого сделали? Зачем убивать хотели?

Иваны переглянулись, что-то сказали друг другу. Губастый сделал несколько шагов в сторону Цыцикова, полуприкрыв глаза, потер лоб ладонью.

— Бес попутал, — проговорил он. — Худое мы замышляли против тебя, Очир-хан.

— Из-за чего? Я же тебя освободил от каторги!

— Бес попутал. Из-за кушака твоего. Они, — он кивнул в сторону ожидавших его дружков, — уверяли, что деньги большие в кушаке. Бурята ты богатого убил, поживился…

— Ну и Каин ты!

— Да уж какой есть. О себе спросить некого: в подворотне найден… Вспоен, вскормлен каторгой.

— Ты что же считаешь… деньги эти… Главней денег ничего в жизни нет? А? — Цыциков ждал ответа, напрягшись, рот его подергивался, перегоняя желваки.

— Ха-ха! — Губастый помотал головой, прищурился. — Деньги, они не с нас пошли и не с нами закончатся. — Он опять хохотнул. — За деньги все можно! При деньгах я пан! А нет их — и пропал!

— Деньги… те, что в кушаке… взяты мною по справедливости, — хмуро проговорил Цыциков.

— Знамо, что по справедливости. Поживился у богатенького… у золотого мешка.

— Деньги те ясачных бурят. Взяты у них тайшой по сущей несправедливости и обману. А тот, кто их взял, принял от меня суд. Кнут об него исхлестал. Вот какие у меня деньги. Я купаться в масле не собираюсь, валяться в шелку не буду. Поеду в те места — деньги раздам крестьянам.

— Как бы не так! Не отдашь, не верю! — отрезал губастый. — Хоть и казусное твое дело, а не отдашь. Ну да и нам… коли так… Денег твоих не надо, не польстимся. Не вовсе еще испаскудились, испохабились на каторге. Свое понятие о жизни имеем. Прощевай, Очир-хан! Живи по себе, а мы по себе.

Иваны, тертые калачи, помахав на прощанье, скрылись в кустах.

В мае Мансуров и Лосев засобирались домой. Как ни отговаривал их Цыциков, они стояли на своем.

— Пойми ты… Невмоготу тут сидеть. Моченьки нет. Вша заела, конина в горло не лезет. В Кордоне у нас жены, детки, родители престарелые. А тут высыхаем с тоски.

— А как заарестуют?

— Мы в хребте отсиживаться будем. Домой ночами, когда уж… не часто.

— Полиция не дурнее вас.

— Можа, помилование выйдет?

— Ждите, когда у зайца вырастут рога, на курьих яйцах — волосы.

— Да уж как-нибудь. Поживем… Можа, на Амур махнем. Тамотко, в глухомани, в неразберихе заселения затеряемся и незаметно где-либо вылезем, приткнемся. Еще есть такая надежа… Народишку недовольного жизнью полным-полно. Что по тюрьмам, что по деревням и заводам. Вдруг да объявится всенародно новый атаман Пугач, позовет всех страждущих да обиженных идти смертным боем на мироедов, заводчиков, на царя. Пошли бы и мы к тому атаману, ежели давал бы он народу волю и землю, заводы и рудники.

— Об таком атамане нигде не слыхать, — ответил Цыциков.

— Пойдем искать.

— Я вышел из Нарин-Кундуя… Там отец, мать схоронены. Там Цыциковым нарекли меня. От рода Цыциковых не откажусь, от Нарин-Кундуя не откажусь. Там буду искать долю.

— Один в поле не воин.

— Сильный охотник охотится в одиночку, — отрезал Цыциков.

— Ну-ну…

В день их ухода Мансуров отозвал Цыцикова:

— Сам-то все ж чео надумал? Не вечно же тут околачиваться.

— Скоро уйду в степи. Без следа на снегу, без имени на бумаге.

— Убивать станешь?

— И убивать… Клятва на мне — закон.

— Убийством не угодишь богу милосердному!

— У меня бога нет. Не крещеный. Своей иордани нет.

— Тебе так и так — виселица. На Каре. Мятежная твоя душа.

— Убью, кого надо. Прощусь, с кем надо. Упаду с быка — подставит рога, упаду с коня — подстелет гриву.

— Вот ты какой! — вздохнул Мансуров.

Уходя к ожидавшему его Лосеву, он все спрашивал себя: «Внушил ему кто, че ли, убивать-то?»


Цыциков, служа кучером у Дампила, видел Бадаршу в Хоринске вместе со стражником. И когда стражник валялся у него в ногах, прося не убивать его, Цыциков спросил про Бадаршу, и тот сознался, что Бадарша — лазутчик ургинского амбаня-монгола, что за этого лазутчика власти могут даровать ему, Цыцикову, жизнь. Стражник выдал и время, и место перехода границы Бадаршой.

«Вот какой сатана! — подумал Цыциков о Бадарше. — Свои же буряты выкормили этого теленка, а он теперь нашу бурятскую юрту поломать собрался».

…Цыциков, как стемнело, перебрался на остров Дархан и там залег в кустах черемухи. С собой он взял лук и нож. Стрелять на границе из ружья — лучше поопастись.

Мышь, которой суждено погибнуть, играет с хвостом кошки… Так и вышло.

Бадарша появился в лодке при предрассветных сумерках. Булькнуло чуть слышно весло… Черная длинная тень скользнула из-под тальниковых зарослей, днище лодки скрежетнуло по гальке. Покойно звенели комарики над самым ухом Очирки.

В излучине Чикоя Бадарша, затопив лодку, полез на берег. А стрела Цыцикова уже выбирала его черную согнутую спину, хорошо видимую при луне. Ее наконечник, покачнувшись, замер… И надо же было Бадарше поскользнуться. Стрела лишь задела его плечо. Черная спина нырнула в кусты…

«Что же Бадарша? — рассуждал огорченный Цыциков. — Пытается, поди, определить, откуда стреляли. Чтобы еще раз не подставить спину… Это так. А думает ли он о пограничниках? Бадарша знает: те давно подняли бы шум. Но шума нет, и Бадаршу, как-никак, мучает вопрос: «Кто стрелял? Если не пограничники, то кто? Может быть, случайно забредший сюда охотник? Померещилось, что лось лезет из воды?.. Если охотник, то можно спокойно уходить, минуя Шарагол, в Хатасажские горы». А что делать ему, Цыцикову? Ждать? Только ждать! Бадарша не двинется никуда, пока не убедится, что сзади никто ему не угрожает. В воду он сразу не пойдет, будет выжидать, ему надо перейти протоку. На протоке его и убить».

Проглядно выдвинулась серая кайма кустов над тускло блестевшей водой. Рассвет наползал с гор, клубился туман по высокой осоке. В глазах у Цыцикова дрожали кусты, двоилась стремнина. «А может, он уже ушел через Чикой на пост к Ван Чи? Не-ет, не мог».

Бадарша появился на протоке под самое утро. Поверив, что по нему стрелял охотник, он спустился в воду, держа перед собой куст ивняка. Прикрываясь им, как щитом, он быстро добрался до берега, и тут, при выходе из воды, стрела Цыцикова настигла его. Бадарша ступил несколько шагов, окрашивая кровью траву, и, ухватившись за лиственку, какое-то время боролся с беспамятством. Обернувшись, Бадарша смотрел вдоль протоки, чтобы увидеть своего убийцу. Он стоял на коленях, держась за ствол лиственки, и все продолжал ждать, когда появится стрелявший.

Цыциков долго не подходил к убитому, зная, что на границе для обережи себя лучше подождать, чем поспешить. Кто спешит, тот голенище себе изорвет… Убедившись, что он ждал достаточно, что даже сороки улетели с берега, Цыциков спустился по косогору.

Бадарша лежал, уткнувшись лицом в неуклюжий стебель петрова креста, покрытый засохшими бледными чешуйками. Рука его цепко держалась за дерево. Даже в смерти он не захотел расстаться с теплой и шершавой корой лиственки. Устоявшаяся желтизна разлилась по лбу и щекам Бадарши, а глаза все еще были раскрыты, словно ему и сейчас надо было видеть стрелявшего.

Носком унта Цыциков повернул убитого на бок. Неуклюжий стебель сломался, пряча под сырой лесной подстилкой клубок скользких, как змеи, корней-отростков.

Нелюдимая и одинокая жизнь Бадарши оборвалась на усохшем стебле неприметного и самого потаенного в лесу петрова креста, въевшегося глубоко двоими толстыми присосками в корень исхудалой и кривоствольной лиственки.

Цыциков огляделся вокруг и понял, что Бадарша привел его в лесной лог Зэльши-Хатун. «Ну да… Когда-то здесь казаки закопали шаманку Зэльши-Хатун. Вот он, чуть приметный ее холмик, осевший от ветров и дождей. Под ними кости зловещей колдуньи. Проклятое место!» Цыциков вспомнил, что этого лога давно уже люди избегали. Нарин-кундуйцы не пасли здесь скот, не ставили ловушек на зверя. Даже сторожевые казаки, едучи на Чикой, не осмеливались заглядывать сюда в одиночку.

Были слухи, что душа убиенной Зэльши-Хатун вырвалась-таки из могилы и плачет, и стонет здесь по ночам. Слухи эти дошли до Шарагольской станицы, и бабы и девки перестали ходить по грибы и ягоды в поганое урочище, где ведьма кричала голосом филина.

Цыциков заметил, что стеблей и цветков шаманской травы здесь стало куда больше, чем в те годы, когда он служил в казаках.

Неуклюжие, корявые стебли, покрытые бледными жирными чешуйками, заполнили собой все полянки и косогоры. Отовсюду торчали однобокие кисти красновато-розовых цветков.

Надо было захоронить Бадаршу. Можно бы и бросить его на съедение птице и зверю. Но тогда откроется след убийцы. А может, и не откроется. Но лучше убитого захоронить. Пусть один Цыциков знает о том, что Бадарша свое отходил по земле и не сотворит больше уже ни одного греха ни для себя, ни для других. Пусть он, Цыциков, один про то знает. Пусть в Урге и Хоринске ждут Бадаршу — своего посыльщика…

Он достал из ножен тесак, вспомнил карийские шурфы, золотоносные песочки… и уверенно вонзил лезвие в податливую лесную подстилку. Но вырыть могилу для Бадарши было не так-то легко. На всю глубину тесака земля пронизана скользкими и бледными кореньями шаманской травы. Цыциков прикинул рост убитого, отметил длину могилы. Выходило как раз от лиственницы до сосны… Скоро он наткнулся в земле на толстый ствол-корень, тянущийся от лиственницы к сосне, подумал… и не стал его трогать потому, что тесак уже притупился. Он резал землю, мелкие коренья и медленно подвигался к сосне. Края могилы шли вслед за змеиным стволом-корнем.

Несколько раз он отдыхал, остывая от горячего пота.

Когда Очирка докопал могилу до сосны, он увидел, что большой корень шаманской травы присосался к корневищу дерева.

«Вот как! — удивился он и перестал кромсать землю. — Ну и ну! Будто теленок матку… сосет». Взгляд его скользнул по могильной яме… Тут и там свисали обрезки корневых щупальцев. Там, где черная мягкая земля еще не успела осыпаться, проглядывали толстые желтеющие куски змеиного ствола-корня.

«Вот сволочь, а! — весело подумал Цыциков. — Ну и ловок! Сосет лиственницу и сосну. Ласковый теленок, говорят, двух маток сосет».

Он поглядел на ненавистный ему труп. Над Бадаршой роились мухи…

«А ведь и он, сволочь, хотел сосать двух маток! Рыскал между Ургой и Хоринском, — неожиданно пришло в голову Цыцикову. — Ха, тоже мне — ласковый теленок! Вот сатана! — вспомнил он свои недавние думы о Бадарше. — Свои же буряты выкормили этого теленка, а теперь, выросши в быка, нашу бурятскую юрту поломать собирался».

— Ложись, сатана, рядом с этим проклятым шаманским корнем, соси двух маток, ласковый! — крикнул вызывающе Цыциков и поднялся, вытянув руку с тесаком.

Он постоял так немного, словно ждал кого-то. Но никто не ответил на его крик. Только мухи над Бадаршой гудели все громче.


Ну вот и относил ты терновый венец, Цыциков! Чего еще тебе делать на этой израненной земле?

Давно ли от ламаистских проповедников слышал ты, что землю грех ковырять и копать. Оттого буряты и монголы и носили испокон веков обувь с загнутыми носками. Чтобы при всяком неудобном случае не поранить лик земли. А нынче что?

Он стоял на опушке леса, а перед ним до самого Нарин-Кундуя тянулась распаханная земля. «И сюда дошли генеральские указы», — подумал он.

Но истерзанная, изрезанная и вывороченная сохой земля все же не столь уж обеспокоила и опечалила его. Он мог повернуться и уйти прочь. Вокруг глухомань, неисхоженные дебри. От распаханного поля уйти не хитро, а от самого себя не уйдешь, не спрячешься. Терновый венец — венец конца!

Ему надо было что-то делать. А чего еще делать на этой грешной земле?

Душа Бутыд проросла белым цветком на могильном холмике. Осенью тот цветок высыхал и скоро пропадал под снегом, а весной, при первом тепле, он, как ни в чем не бывало, выходил из могилы. Душа Бутыд выводила его на свет, под красное солнышко.

Дампил, Косорина и Бадарша на том свете переродились в змею, ворону и ящерицу. Они получили свое и теперь могут ползать в болотах или норах, могут прятаться под камни, могут клевать падаль или овечьи горошки… Цыцикову нет до них никакого дела.

Он исполнил все, что обещал Бутыд.

Ну вот подошел конец и тебе, Цыциков! Враги твои убиты, делать тебе на белом свете нечего. Хватит болтаться по чужим юртам, сидеть возле чужих очагов. Хватит ездить, крадучись, в ночи, выжидая час, чтобы кого-то прикончить, или сбежать куда-то от кого-то. Не много ли ты взял на себя? К чему все это?

Не лучше ли подняться на Чохондо — облачную вершину хребта? Чохондо высился отвесной гранитной скалой. Там жило божество, оно пряталось в тучах или в снегу, оттого-то люди и не видели его с земли. Если броситься с вершины, то угодишь в озеро и уж никогда не вернешься на землю Очиркой Цыциковым. Никогда!

Он каждый день думал о смерти. Но что-то удерживало его. Что? Он и сам не знал, не понимал.

Сдаться властям? Может, и не расстреляют, может, и не повесят. А уж кнутом отхлещут, на Кару вытурят.

А там ждет тебя и не дождется золотоносной песочек, упрятанный под толстым слоем глины, гальки и булыжника. И будешь ты, сердешный, кайлой и лопатой ворочать эту глину и этот булыжник, надрываться в поте лица и чахнуть с голодухи, впрягаться в тачку и возить золотоносный песочек к золотопромывательной машине и глядеть, как тот песочек, смешанный с водой, опустится в громадную железную воронку, похожую на остроконечную бурятскую шапку, а оттуда стечет вместе с водой в наклонные корытца, где крупицы золота осядут на дно. А если крупиц не окажется?

При тусклом свете зимнего дня, окруженный караулом, будешь ты с такими же бедолагами-каторжанами копошиться в глубокой песчаной яме, дно которой когда-то было руслом реки Кары. Острым ломом будешь из последних сил тюкать твердую, окаменевшую на морозе глину, складывать ее лопатой на тачки, увозить и сбрасывать в отвал. А вечером надсмотрщик обыщет тебя и, если обойдется без плетей, будь предоволен, помолись бурхану за здравие.

Не-ет, сдаваться властям ему никак не хотелось. Лучше умереть свободным сегодня, чем жить каторжником завтра!

Ну, так в чем тогда дело? Ступай себе на юру Чохондо… Что тебя удерживает?

Он смутно догадывался — что. Надо только разобраться в мыслях, вспомнить про свою жизнь.

Плавание по Амуру, плен… побег. Попал волку в зубы — к Разгильдееву. Опять побег. А дальше убийства, скитания. Один раз споткнешься, будешь спотыкаться семь раз. Но ведь смерти бояться — не стоит жить. Надо же было казнить и Дампила, и Косорину, и Бадаршу! Дак чем же ты недоволен, какие у тебя еще не сведенные счеты с жизнью?

Он раскалял себя, проклинал свою судьбу, губернатора Муравьева, изругал даже Джигмита-счастливчика. В уши ему нашептывал не то Лосев, не то Мансуров: «Можа, на Амур махнем? Тамотко, в глухомани, в неразберихе заселения, затеряемся и незаметно где-либо вылезем, приткнемся».

«Ну и пусть вылезают, если им так надобно, пусть притыкаются… А мне-то что?»

Откуда-то лез злой шепоток — свой ли из утробы, дьявола ли из-под небес: «Как это тебе что? Ты на Амур ходил первым среди тутошних казаков… по секретному указу губернатора. А ноне ты в стороне, вроде как лишний и никому в жизни не нужный. Ни тебе до Амура дела нет, ни Амуру до тебя дела нет. Обидно, вроде как».

Сам видел не раз, хоронясь по овражкам, как бурятские родовичи гнали скот в Хоринскую контору для сплавки на Амур.

Обидно все же. И ему бы, Цыцикову, потолкаться вместе с народом, позубоскалить, посмеяться возле крыльца инородческой конторы, поглядеть, как казаки ловко ставили клейма на скот, отправляемый на Амур. Ан, нет! Не подойдешь, не посмеешься… На Амур по секретному приказу ходил первым, а теперь… хоронись, знай себе помалкивай. Теперь тыщи всякого народу идут сплавом. Что им, этим тыщам, до тебя? А тебе что до них?

В Шараголе, Нарин-Кундуе, Цаган-Челутае чуть ли не все казаки заверстаны в сотни. Кто на Камчатке, кто на Амуре, кто на Шилке. А тебе-то, Цыцикову, что до того? Ну и пускай себе служат, под пули да ядра лезут. Может, еще палок выслужат от своего же генерала. Вон Мансуров и Лосев заробили памятки кровавые на всю жизнь. Не прочихались и доныне. Не та им доля выпала, не тот жребий потянули.

И у тебя не лучше, Цыциков. Куда тебе податься? По московской дороге одно движение — на восток и на весток. Вроде как все народы поднялись со своих родовых долин и рек и кинулись на восток. А ты, Цыциков, мотаешься туда-сюда, сам не зная куда.

«Не-ет, врешь! — заспорил сам с собой Цыциков. — Как это, не зная куда? Я клятву дал Бутыд и клятву сдержал. Меня палач Пимон бил кнутом — не добил, медведь мял лапами — не домял. Меня Косорина хотел бросить в клетку к тиграм. Не зря, не понапрасну ты скитался, Очирка, черт рябой! Понапрасну бы, так не росли цветы на могиле Бутыд».

А все же обидно. Аж в груди давит, теснит, горечь копится.

Как-то выехал у селения на московскую дорогу, а там кутерьма: шум, гвалт, драка. Был Цыциков в ту пору в чужой кургузой урядницкой форме, спросил, по какой причине кутерьма. А ему толкуют, что подъехали к деревне переселенцы да с ними черная немочь — холера страшная. Мужики повыскакивали за околицу с топорами да дрекольем — поворачивать тех переселенцев. Пришпорил Очирка Хатарху, подскакал к мужикам, заорал, потрясая штуцером. А зачем туда встрял? Ему-то не все ли равно, пропустят мужики переселенцев или нет? Рано или поздно, а пропустили бы… с полицией. А он почему-то встрял, больше других орал, стрелял в воздух, пока не дали дорогу переселенческому обозу.

Была у него по весне еще вот такая встреча…

В чащобе непролазной наткнулся на землянку в склоне горы. Вход в землянку замыкали кусты можжевельника, да Цыцикова не проведешь — ветки-то вялые, неживые, и дымком попахивало возле. Скоро нашел и огнище. А к вечеру объявился и сам пещерник.

Наметанный глаз Цыцикова сразу определил беглого каторжника. Рваный коричневый арямишко, линючие холщовые порты, в руке котомка. Был он весь седой, взлохмаченный, бородатый. По согбенной спине и коротким, малоподвижным рукам-плетешечкам Цыциков угадал в нем старика.

— Эй, дедка! — позвал он его, выходя из-за дерева. — Давай-ка ослободи лес, неча тут шастать. Камера по тебе соскучилась. Ну, чего ухи топориком поднял?

Старик, увидев вооруженного казака, растопырил глаза, перекрестился и опустил котомку в траву.

— Опять нечистый дух настиг, чтоб тебя разорвало! — сокрушенно проговорил он, не выказывая, однако же, ни особого страха, ни сожаления, что попал в беду. — Мигом поведешь, али пожрать дашь? Со вчерашнего ни маковой росинки, кишки подвело…

Цыцикову этот старик был вовсе не нужен, он бы и прошел мимо, не вторгаясь в чужую немудрящую жизнь, но давно он не встречал живой души, и ему просто захотелось побыть с кем-то, все равно с кем, лишь бы это было не опасно. Со стариком было не опасно, и он его окликнул.

Цыциков сказал, что ни мигом, ни потом никуда его не поведет, не сдаст ни десятскому, ни сотскому, ни уряднику. На недоуменный и недоверчивый взгляд маленьких и черных, как угольки, глаз пояснил, что он ловлей «кукушек» не занимается, сам бывал на Каре и входит в судьбу тех несчастных. Спросил, как звать старика.

Тот ответил с ухмылкой:

— Ты Пахом и я Пахом, долгу нету ни за ком.

— Буду звать тебя Пахомом.

Старик не возражал.

Они насобирали хворосту, поставили на огонь казанок под похлебку-скороварку.

Мало-помалу недоверие беглого слабело, он видел, что казак не помышляет причинить ему вреда, и он развязал язык.

Старик этот всю жизнь провел по тюрьмам да этапам. Весной убегал из-под стражи. Лето бродяжничал, а осенью сдавался в полицию. Его зачисляли в вольную арестантскую команду. До новой весны…

У таких бродяг эти побеги повторялись из года в год.

Как только сошла талая вода, солнышко пригрело, кусты и деревья зазеленели, полетел тополиный пух — можно ночевать под открытым небом — все эти «Пахомы» из арестантских команд по своей воле укочевывали на «лесные квартиры».

В ту пору в лесах вовсю куковали кукушки.

Деревенские парни и девки выходили тайно друг от друга за околицу — на речной бережок, на затравевшую опушку — вслушивались в птичий гомон, всматривались в синюю гриву леса. Ждали кукушку. А заслышав ее щемяще-грустное пение, от которого кружило в глазах и волновало кровь, поспешно шептали: «Кукушка, кукушка! Сколько мне до свадьбы осталось?». И ловили таинственные «ку-ку», загибая пальцы. Веря и не веря… Арестанты же воспринимали вещее кукушкино заклинание по-своему: готовились в бега. На языке «Пахомов» «дать дёра» весной означало «пойти на свидание к генералу Ку-ку», «исполнить приказ генерала Кукушки».

Все лето и всю осень беглые промышляли кто как мог, кто как умел. При первых холодах они снимались с «лесных квартир» и, не ожидая приказа «генерала Кукушки», отдавали себя властям и возвращались в тюрьмы.

Таков был и этот старик. Каждую весну танцевал от печки…

Старик сознался Цыцикову, что здоровье его пошаливает и последние годы он побаивается бегать в лес.

— Ну и сидел бы на казенных харчах, — сказал Цыциков.

— Силов нет сидеть, терпенья нет. Я же неисправимый бродяга, мне без того, чтобы не бежать, никак нельзя. Я уж хотел лонись стукнуть часового по башке. Стукнуть маленько… Чтоб в карцер меня посадили. Да-а. Замахнулся батогом… А подчасок меня и оглоушил. Не убил, слава богу. Перелетовал в лазарете под замком. Нынче же весной сбежал по первому зову «генерала Кукушки».

— И смерти не побоялся? — спросил его Цыциков. — Ну и ну. Куда же ты правишься? На Байкал?

— Не больно-то я нонче обзарился Байкалом, — отозвался старик. — На Амур думаю сгонять. Пристану к переселенцам, с ними как-нибудь вместе проскочу.

— Да какого лешего тебе там делать-то? — поразился Цыциков. — Разыграешь дурака…

— Вся держава тронулась, и мне, мил-человек, разохотилось, отстать не могу. Поглядеть в последние денечки моей свободы, какая она, жизнь, там. Сказывали, что райская сторона там спрятана, от бедного люду захоронена. Вдруг да чего как…

Цыциков зло сплюнул:

— Да бывал я на том Амуре, плавал… Никакого рая там нет и в помине. Сдохнешь от лихорадки или с голоду. Там, дедко, не такие сдыхали.

— Ну уж не бреши, не подсатанивай! Амурскую землю никто не похает.

Цыциков убеждал старика выбросить из ума затею пробраться на Амур, а тот стоял на своем, уперся и — ни в какую. А что за дело Цыцикову отговаривать беглого арестанта? Да пусть себе топает, куда его позовет «генерал Кукушка».

И вдруг такая тоска его обуяла, что он чуть не ударил старика. Обидно! Какой-то безвестный бродяжка и тот свою цель, свою мечту имел, а у него что?

Вскипели на глазах слезы, отвернулся…

На краю скального обрыва выросла разлапистая, с толстыми, узловатыми ветками сосна. Вся высмолилась на солнце. Выросла она чуть ли не на голых камнях. Корень сосны, как змейка, полз, извиваясь среди глыб известняка, добираясь до соков земли. А когда добрался до самого низу, то там не нашлось ни трещин, ни кусочка земли — сплошная каменная плита — и расти ему некуда. И так он, этот корень, застыл, скорчился и сцепился намертво с утесом и сам закаменел…

Стоял Очирка Цыциков под обрывом и думал о том, что идти ему некуда и не к кому. Куда ни сунься — каменная непроходимая твердь. Как у того корня…

Глава тринадцатая

Муравьев с женой занял единственную на «Пальметто» каюту. Сопровождавшие его штабные офицеры и чиновники разместились в трюме на соломенной подстилке. Ни о каких удобствах и думать не приходилось. На шинелях, на тюках, на бочках лежали и сидели вперемежку и князь, и капитан-лейтенант, и подполковник, и адъютанты, и доктор… до трех десятков персон из штаба. Да еще столько же нижних чинов.

Солдаты посмеивались:

— С их благородиями в суседстве плывем!

— В одном стаде… как скотинка… на соломе!

— Ниче, уживемся. Видит бог!

При выходе из Амурского лимана барк попал в полосу холодных ветров. Снасти обледенели. Ночью вахтенный доложил капитану «Пальметто», что потеряно управление парусами. Американские матросы не в силах сбить нарастающий лед на реях и вантах. Паруса задубели от мороза: ни поднять, ни спустить. Барку грозила гибель.

От генерал-губернатора последовал приказ — всем нижним чинам и штабу, включая старших офицеров, скалывать лед со снастей и бортов.

Лед считался самым страшным врагом. Маленькое суденышко, потерявшее управление и покрываемое ледяным панцирем, могло быстро затонуть.

Ветер свирепел, и холодные волны заливали палубу и палубные надстройки. В трюме нашлось несколько ломов и топоров. Их раздали солдатам, казакам и матросам. У интенданта оказался ящик молотков — сущий клад. Матросы, вооружившись молотками, смело полезли по обледеневшим пеньковым вантам сбивать лед с рангоута. Самых ловких и смелых матросов и солдат на канатах спускали вниз… в каскад пенных брызг, в самую вихревую пляску ветра. Там они топорами скалывали лед с бортов.

Все вокруг гудело и стонало. Свисты ветра проносились над судном и тут же глохли в раскатном реве волн. По палубе катились водяные гребни и, разбиваясь о капитанскую каюту и мачты, с шипеньем отступали, опадая и разливаясь. А на смену им спешили новые водяные гребни…

С рассветом волны утихли, подул южный ветер, и на «Пальметто» все облегченно вздохнули. Капитан судна, коренастый, с рыжими баками, с вечно торчавшей трубкой в зубах, благодарил Муравьева:

— Сам бог послал вас на мой «Пальметто». Не будь со мной русских, кормить бы нам крабов…

Свободные от вахты быстро уснули. Сморил сон и Муравьева. Екатерине Николаевне не спалось. Волнения прошедшей ночи не давали ей успокоиться.

Сплав на Амур не предвещал благополучного исхода. Кто бы мог подумать? Когда она настаивала, чтобы муж взял ее с собой, разве могло кому-то прийти в голову, что ей уготовано плавание на «Пальметто»?

«Не выйти ли на палубу? — подумала она. — Проветриться. Что-то тихо уж очень. Даже не скрипят мачты и перестало качать. Странно. Вот совсем недавно качало. Хотя и не сильно качало, не то, что ночью, но все же… А вот теперь не качает».

Екатерина Николаевна накинула на плечи модный пальмерстон, одолженный ей капитаном, обернула шею меховым палантином и выбралась из каюты. Она увидела с палубы синие дымчатые горы. Они тянулись по недалекому берегу. Там и тут проглядывалась хвойная щетина лесов. За бортом угрюмо молчала темно-синяя глубь… Паруса обвисли на реях, как выстиранные помятые тряпки. От капитана она узнала, что по фарватеру стоял полный штиль, команда отдыхала, все складывалось как нельзя лучше.

Екатерина Николаевна глядела в угрюмую и холодную темно-синюю глубь. Все вокруг мертво и лениво — ни шороха волн по судовой обшивке, ни седого пенного гребешка.

«Надо его разбудить, — подумала она о муже. — Ведь было же среди штабных беспокойство, как бы «Пальметто» не перехватила неприятельская эскадра».

Николай Николаевич, узнав от жены, что барк попал в штиль, быстро оделся и приказал вызвать к нему старшего лейтенанта Гаврилова и капитана.

— Господа, — объявил им генерал, — наша стоянка здесь равносильна гибели штаба. Выход в Охотское море может быть закрыт с часу на час. Что можно предпринять?

Гаврилов отвел взор от Муравьева, он не мог смотреть на генерала, в глазах которого живым пламенем рвались и гнев, и горечь, и надежда.

— Нуте-с? — нетерпеливо спросил Муравьев.

На скулах Гаврилова перекатились желваки, он жадно глотнул воздуха, словно в каюте было трудно дышать.

— Господин генерал, можно попробовать…

— Что попробовать?

— Верповаться… Камчатские моряки, бывает, прибегают к верпованию. Судно получает ход при помощи якоря. Но шлюпки на «Пальметто» не годятся для верпования. Ни одна из них не выдержит тяжести якоря. А при якоре нужны еще и матросы.

— Что это такое… верповаться?

— Ну… на шлюпку грузится якорь. Шлюпка отходит как можно далее от судна, сколь позволит трос. Матросы сбрасывают якорь в море, а с судна наматывают трос на лебедку.

— Медленно! Сколько кабельтовых сделаем до темноты?

— Это зависит от глубины фарватера, длины троса, ловкости и силы команды.

Муравьев просветлел, широко заулыбался, забегал по каюте. Теперь он уже ничего не страшился. Выход есть — верповаться! А в своих людей он верил. Да еще если эти люди под его началом!

— Господин генерал, — подал голос Гаврилов, — можно четыре лодки с «Пальметто» сбить в плот.

— Молодец, Гаврилов! — выкрикнул Муравьев. — Именно сбить! Наподобие плашкоута. Но это не все. Немедленно высылайте лодку за Ранжуровым. Вы забыли, что у казачьего пикета вельбот, весьма пригодный для транспортировки якоря?

У Гаврилова радостно заблестели глаза:

— Понял вас, генерал!

— Вы назначаетесь начальником всего этого… верпования, — проговорил Муравьев, вытирая обшлагом пот со лба. — Заставим всех засучить рукава. Если надо, сам встану за лебедку! — Покосился веселы глазом на жену: — И тебя заставим… А что? Сама напросилась на войну. Вот и воюй. — Он притянул её к себе, обнял.

Верпование было для всех внове. Поначалу и канаты рвались с лебедки — не умели закреплять, и якоря понапрасну вытаскивали с лодки — проще их было тянут под водой, и вельбот с плашкоутом не четко маневрировали. Все приходилось постигать на ходу. Уж, казалось бы, чего проще спустить якорь на дно? Ан нет. Выбирай, какое дно. На камень не бросай — пустое занятие Тычком не бросай — лучше плашмя, чтобы сразу зацепило. Но тут же думай и о том, как поскорее его, якорь снять со дна.

Подошел вечер, а штиль — ни в какую. Люди выбились из сил, но никто не жаловался.

Всю ночь шло верпование. «Пальметто» медленно но безостановочно продвигался на север. Вахтенные вглядывались в туманную зыбь левого берега. При выходе с сахалинского фарватера там должны вспыхнут два костра — сигнал казачьего пикета о том, что на Охотском море неприятеля не видать…

Скупо и медленно пробирался рассвет сквозь тучи затянувшие восток. Задул ветерок и посеял мелкий дождь. Ожили паруса. Офицеры, матросы, солдаты глядя на мглистое небо, крестились.

Сахалинский фарватер был едва различим в под зорную трубу, когда матрос-сигнальщик заметил трехмачтовый корабль.

Муравьев распорядился добавить парусности барк; и не отходить далеко от берега. У капитана не оказалось карт с промерами глубин прибрежного района Зато такие карты были у старшего лейтенанта Гаврилова. Ими его снабдил контр-адмирал Завойко, не раз ходивший здесь и проводивший исследования берегов и морского дна.

Муравьев и Гаврилов засели за карты. Надо определить курс следования судна — не наскочить на рифы или мель и не сворачивать далеко от берега.

От сигнальщика, находящегося на салинге[49], поступило донесение, что трехмачтовый корабль повернул на север и движется курсом на сближение.

— Что, старший лейтенант? — спросил Муравьев. — Когда он может нас настигнуть? Вот поганство!

Гаврилов передернул плечами, подумал:

— Разрешите взглянуть… Что за корабль?

После ухода Гаврилова Екатерина Николаевна, сидевшая на диване за перегородкой, вышла к столу.

— Это опасно? За нами погоня? — обратилась она к мужу по-французски. — Боже мой!

Муравьев поднялся, подошел к жене.

— Я тысячу раз проклял тот час, когда согласился взять тебя с собой. — Он вздохнул, перекрестил ее. — Но судьбе угодно, чтобы ты следовала со мной. Единожды ты явилась предо мной как счастливое провидение, и мы одолели штиль. Бог даст, твое присутствие на корабле принесет нам новую удачу.

— А если погибельный плен?

Он не успел ответить. Вошел Гаврилов и доложил, что «Пальметто» преследуется вражеским судном.

— Кто же это? — нетерпеливо спросил Муравьев. — Что вы молчите? Не разглядели его флагшток? Он так далеко?

— Ваше превосходительство, я опознал это судно. Оно было в бою под Петропавловском.

— Ну и что?

— Нас преследует трахмачтовый фрегат «Ла-форт»! Шестидесятипушечный…

— Чей он?

— Французский.

— Французский?! — удивился генерал. — Вы не ошибаетесь, голубчик? Почему именно французский?

Екатерина Николаевна, зажав ладонями виски, ушла за перегородку. Она поняла, почему этот моряк замялся, отвечая ее мужу… Ей по-прежнему не доверяли, ее стеснялись, она всем тут мешала. Но куда ей деться? И что делать? Если «Пальметто» будет пленен, тогда… Она упала на диван, зажимая ладонями уши, чтобы не слышать ничего, что творилось вокруг.


Гаврилов предложил Муравьеву смелый план.

Фрегат мог сблизиться с барком на пушечный выстрел около трех часов пополудни. В районе сближения на карте Завойко значилась рифовая гряда в нескольких десятках кабельтовых от берега. Если удачно маневрировать, то «Пальметто» проскочит вблизи подводных камней, а громоздкий фрегат наверняка получит пробоину.

Муравьев понимал, что расчеты Гаврилова могли не оправдаться… И тогда верный плен, верная погибель.

Капитан «Пальметто», страшась плавания возле рифов, уговаривал генерала отказаться от плана старшего лейтенанта. Он надеялся на постоянную переменчивость ветров в Охотском море.

— Поверьте, генерал, — с улыбкой, не выпуская трубки изо рта, убеждал его капитан, — этому французскому коту не так-то легко схватить за хвост американского мышонка.

Муравьев посмотрел на старшего лейтенанта.

— Да, генерал, нас схватить не так просто, — подтвердил Гаврилов. — Мы будем уповать на переменчивость погоды. Здесь она не бывает устойчивой. Ветра могут не дозволить неприятельскому кораблю следовать за нами прямолинейным курсом. И еще наш союзник — туман. Посмотрите, что творится!

Муравьев глянул и поразился. Совсем недавно он отчетливо видел черные угрюмые скалы берега. Проглядывалось чуть ли не каждое деревце. А теперь скалы покрылись клочьями серой ваты и уже не разобрать, где урез воды Серые клочья стекали с черных боков скал и, клубясь и растягиваясь вверх и вширь, подступали к барку.

— Я на туман надеюсь более, чем на ветер, — заявил Гаврилов.

— Ну так нет надобности и в рифах!

— Нет, генерал. Надобность остается. Плыть до Аяна суток восемь, а то и более. Нельзя надеяться только на ветра и туманы. Восемь суток не столь малое время, чтобы кот не изловчился и не скушал мышонка. А пробоина в днище фрегата… Это, генерал, весьма бы нас утешило, Французы задержатся с ремонтом… сколько-то там., суток двое — трое. А может, и вовсе отвязались бы от нас. Полагаю, что от рифов нам отказываться негоже. А то, что капитан «Пальметто» против, так его и понять нужно. Он своим капиталом рискует, ему страховая компания не уплатит, ежели барк затонет. Сам виноват — связался с русскими… А плена он не страшится. Его отпустят с миром. Убедит французов, что генерал Муравьев заставил его силком принять на борт русский штаб. Да оно почитай, что так и было. — Гаврилов улыбнулся одними глазами. — Будь у этого американца выбор, он и не решился бы рисковать судном и своей собственной шкурой. Поверьте мне, знаю я этих китобоев и торговцев.

Закрылась дверь за Гавриловым. Муравьев устало опустился в кресло. Мысли лихорадочно сменяли одна другую:

«Неужели конец? Как глупо и нелепо — пускаться в плавание на легком суденышке. О чем ты думал, генерал? И еще с женой. Шесть пушек на «Пальметто». Какая же тут оборона? Догонят и возьмут в плен. Позор на всю жизнь. Привезут в Париж… Авторитет, слава, почет — все рухнет, рассеется, как мираж. Защищаться? Что могут поделать несколько десятков нижних чинов и штабных офицеров? Верная смерть. А жена? А дело амурское? Кто сплавы будет готовить? Кто доведет до конца переговоры с китайцами?

Нессельроде узнает, что я в плену — потрет эдак пальчик о пальчик, пригладит седеющие волосы, зачесанные вверх от висков, ухмыльнется эдак умильно и покойно: «Муравьев-то — слыхали? Памятника себе добивался… Подай ему Амур! Подай ему океан! Никакого вразумления не принимал. Ну и достукался!»

В груди что-то давило, спирало. Мешало дышать. Провел по лицу ладонью, ощутил припухлость под глазами. «Старею, годы уходят…».

В трюме барка полутемно. Чадили сальные свечи в штабном отделении. Нижние чины освещали себя лучиной. У них потеснее, нет ни стульев, ни скамеек. Солдаты выпросили у казаков с вельбота досок. По доске на две бочки — вот тебе и беседка. У офицеров скамейка, взятая из капитанской каюты, несколько табуреток, заимствованных у экипажа «Пальметто».

Волконский только что вернулся от генерала, сообщил, что видимость на море скверная, но панихидного настроения быть не должно.

— Мишель, не тяни душу!

— Фрегат похоже… получил пробоину на рифах. Но он еще может покуситься на нас.

— Ну, а сам генерал… Как он… это самое… выглядит? Не взволнован ли? Как Екатерина Николаевна?

— Генерал спокоен. Поглощает чай с утра и до вечера. Екатерина Николаевна вполне здорова. Читает журнал «Гирлянда».

— Наша амазонка, господа, достойна амурской экспедиции!

Волконский сказал:

— Господа, прошу прощения. Генерал приказал передать и нижним чинам сию радостную весть. Я покидаю вас.

Волконский прошел к трапу и повернул в отсек, где находились солдаты, матросы и казаки.

Дневальный, вытянувшись, отдал рапорт. С соломы поднялось несколько человек. Волконский дал знать, что фрегат «Лa-форт» получил пробоину и отстает от «Пальметто». Ночью можно спокойно спать. А утром…

— Утро вечера мудренее, ваше благородие, — проговорил светлоглазый широколицый улыбчивый солдат, накидывая шинель на плечи.

Дневальный, почесав в затылке, неуверенно спросил:

— А нельзя ли дознаться, ваше благородие, как нам быть, ежели француз-таки настигнет нас в море? Сражаться будем или как? А то мы с панталыку сбились.

— Будем сражаться.

— Да уж сил нету. С этими… с якорями… выбегались, как новобранцы. Люди вповалку лежат.

— Из дому-то давно?

— На войну взяли.

— За ночь, братец, отдышишься, в прежнюю силу войдешь, — отвечал Волконский. — Спать надо, чтобы душа и тело не тосковали.

С соломы, из темноты, хохотнули:

— Он, ваше благородие, со страху сна лишился. Ему хоть глаза зашивай!

Дневальный, не обращая внимания на смешки, зажег пучок лучины и вставил его в подернутый копотью светец.

— А про плен ничего не слыхать?

— От водяной! Какой ишо тебе плен?.

На свет подошел матрос с заспанным лицом, усы колечком.

— Сделай благодарность генералу, что он тя заставил верповаться, — проговорил добродушно матрос. — А то давно бы в плену сидел, либо у морского царя дневалил. Фрегат-то видел? Как вымахнул… только-только проскочили.

Дневальный раздумчиво произнес:

— А ведь «Пальметто» не русский корабль, а американский. Нам вроде бы ни к чему его защищать. А, братцы?

Волконский строго заметил:

— Если дело дойдет до абордажного боя, генерал прикажет поднять на «Пальметто» русский флаг.

Двое суток плавания прошли спокойно, и на «Пальметто» начали уже подумывать о том, что фрегат получил на рифах крупную пробоину и не может их преследовать.

Видимость на море нисколько не улучшалась, часто брызгал дождь, с берегов тянулись белые саваны туманов.

Тревожная весть поступила под вечер. Сигнальщик с площадки верхней мачты заметил ка короткое время над пеленой тумана неясные очертания, весьма похожие на макушки мачт. Сразу же известили Муравьева. Он распорядился усилить наблюдение. На салинге теперь дежурили двое сигнальщиков.

Быстро смеркалось. Ветер неистово завывал в снастях. Погодка разыгралась вовсю.

Ночью Муравьев проснулся. Ворочался с боку на бок, прислушивался к завыванию ветра и все думал и терзался: «Неужели конец? Неужели дело Амура поведет другой?». Нехорошее предчувствие, коснувшись его души, уже не покидало его который час… Не выдержав, он осторожно поднялся, оделся, оглядел себя в зеркало.

«Вид неахтительный», — отметил он про себя и вышел на палубу.

Всюду темно. Генерал с вечера приказал не зажигать фонарей. За кормой клокотала и бурлила вода, клубящиеся серые фонтаны с плеском залетали на палубу.

Муравьев поднял воротник шинели, держась за поручни, огляделся.

В нескольких шагах от него неясно виднелась сутулая спина рулевого. За штурвальным колесом чернел брус фок-мачты. Над головой скрипели реи. «Грот-мачта со стеньгой[50], — вспомнил Муравьев. — Не лопнула бы…» Парус, протянутый между передней и средней мачтами, выгнулся под бешеными порывами ветра, снося судно. «Штурвальный что-то заметил, — пронеслось в мыслях у генерала. — Надо спросить у него».

Он не успел ступить и шага, как по борту из клокочущей темноты ночи выдвинулось что-то огромное, заслонившее собой тучи и серые барашки волн. Высоко в небесах закачался круг яркого света, а чуть ниже высветились латинские буквы: «Лa-форт». Возле светового круга плясали тени… Не то крикнули оттуда, не то забормотал и завыл ветер в снастях такелажа.

Муравьев поспешно перекрестился. Черная громадина пронеслась мимо, унося с собой клочок света, который еще немного померцал в ночи, во мгле и тумане, и погас.

Генерал вытер со лба холодный пот.

«Пронесло! Заметили на «Ла-форте» или нет? Все под смертью ходим, все до единого. Какой-то сажени не хватило для столкновения. Барк треснул бы, как скорлупа. Люди проснулись бы в объятиях морской пучины. Проснулись бы, чтобы через мгновенья ужаса заснуть навеки на дне моря».

Случайность поставила его на грань жизни и небытия. Ежась под холодными порывами ветра, он размышлял о превратностях судьбы. Пришла в голову мысль о том, что провидение стало на его сторону. Он как-то легко и просто утвердился в правомерности своей мысли и, пожалуй, впервые после того, как барк покинул амурский лиман, генерал почувствовал в себе спокойную уверенность.

«Да, — пробормотал он сердито, — что бы там ни случилось, а мы будем в Аяне. Нам нельзя не быть там! Бог не пошлет нам нового испытания. Это просто невозможно».

Утро выдалось серое, мглистое. Клочья тумана висели над волнами. Берега не видать. И фрегата не видать.

Муравьев мог бы принять все то, что он видел ночью, за мираж, за дьявольское наваждение. Но штурвальный тоже видел французский фрегат. Он заметил опасность куда раньше генерала и успел отвернуть, натянув грот-стаксель. Штурвальный уверял, что он видел буквы на корме встречного судна. Буквы иностранные… Но Муравьев-то знал эти буквы.

К полудню туман усилился, видимость упала до десяти кабельтовых. По-прежнему на салинге дежурили двое сигнальщиков.

И вот снова тревога в сердце… Сигнальщики обнаружили позади барка мачты фрегата.

Муравьев приказал Гаврилову подготовить команду к открытию боевых действий. Штурвальному при всякой возможности уходить в туман, постоянно менять курс. Капитану «Пальметто» велено убрать стеньгу с грот-мачты — все же можно понадежнее упрятаться в белых хлопьях тумана…

До самой темноты на море творилось именно то, что и предсказывал капитан «Пальметто». Французский корабль никак не мог взять прямолинейного курса, устремляясь за маленьким, но весьма подвижным и вертким барком.

Ветра и туманы во всем помогали «Пальметто». Фрегат то оказывался впереди барка, то позади, то слева, то справа. Иногда часами они не обнаруживали друг друга.

Едва расползался туман, как откуда-нибудь да вырастали мачты «Ла-форта». И все повторялось…

Капитан, довольный, попыхивая трубкой на юте, убеждал Муравьева:

— Французский кот бегает с завязанными глазами. Он уйдет без добычи, поверьте мне, сэр. Уж я-то знаю свой «Пальметто». Вы не зря его зафрахтовали. За такую маневренность, сэр, не мешало бы и накинуть кое-что… Видит бог, что после такой погони рангоут барка да и весь такелаж хоть заменяй… Видит бог, сэр.

Муравьев недовольно хмурился, отрывисто отвечал назойливому американцу:

— Ладно, ладно! Не тарахти. Вот придем в Аян…

Ночью налетел шквальный норд, заревел в снастях глухо и протяжно. На барке убрали верхний ярус снастей, чтобы не поломало.

До-самого Аяна на море не прекращались бури. Сильно похолодало. Волны бросали барк, как пустую бочку, перекатывались через него… Палуба и снасти обледенели. Ходить по палубе невозможно. Попытки команды рубить лед мало что дали. Люди за дни похода выбились из сил, многие страдали от качки, болели цингой.

На десятый день плавания «Пальметто» с порванными парусами, побитыми реями, весь обросший ледяным панцирем и чудом державшийся на воде, вошел в порт Аян.

Разместившись по городским квартирам, люди с «Пальметто» уснули, как убитые. А под утро тревога: неприятельский корабль на рейде!

В Аяне ни войск, ни орудий. Все население города при сумерках, в большой снегопад, кто верхом на олене, кто на собачьей упряжке, кто пешком — выступили по тропам в лесные дебри и остановились у подножия горы. Жгли костры, рыли в снегу убежища.

Через сутки прискакал на взмыленном коне казак с вестью о том, что неприятельский фрегат, не причинив вреда городу, ушел в море.

Штаб амурской экспедиции в ожидании санного пути просидел в Аяне около двух недель.

От Аяна до Нелькана ехали верхом на оленях, а оттуда по реке Мае на собачьих нартах. Собак и оленей для всех не хватало. Муравьев распорядился отправлять от станции до станции по три человека через три дня.

С последней партией под охраной казаков выехал Николай Николаевич с женой. Для Екатерины Николаевны аянские плотники изготовили домик-кибитку и седло-кресло. Домик-кибитку несла четверка оленей. А если жене генерала становилось скучно в домике, она перебиралась в седло-кресло. Но это случалось не очень часто. Дни стояли короткие да и смотреть в пути не на что.

Вокруг простиралась или унылая зимняя равнина, или торчали из сугробов тонкоствольные лиственницы.

Лиственницы эти не имели даже порядочных ветвей — топорщились какие-то нелепые, не то недоросшие, не то обрубленные сучья. Все они так промерзли, что разжечь костер из них для казака — сущая беда. Нередко топор, сделавшись ломким от мороза, разбивался о лиственничный ствол.

Глава четырнадцатая

Утром на рейде перед бухтой Де-Кастри показались три судна без флагов. С берега опознали фрегат и два корвета.

В лагере пробили тревогу. Конный казак поскакал в Мариинской пост известить полковника Куканова о появлении неприятеля.

Есаул Крюкин скомандовал весело:

— Врассыпную! Давай, ребята, горошком!

Рота солдат попряталась в чапыжник на опушке леса. Два горных единорога под прикрытием сорока казаков-штуцерников поставлены на мысе. Мыс зарос густым стлаником, и казаки заняли удобные позиции.

Неприятельские суда вошли в бухту и спустили на воду семь шлюпок с вооруженными солдатами — до трех рот. Шлюпки двумя колоннами направлялись к берегу.

С мыса, перебивая шум морского прибоя, сердито рявкнули залпом единороги. Над кустами поплыли дымки выстрелов из штуцеров. Войска с опушки били по команде батальным огнем.

Ответив картечью, англичане немедленно повернули шлюпки и, не соблюдая строя, как попало отступили к своим кораблям. В суматохе одна из шлюпок перевернулась.

Казаки орали с мыса что есть мочи:

— С Иваном Купалой вас!

А после полудня фрегат и корвет приблизились к берегу и начали бомбить лагерь. Русские организованно вышли из участков поражения. Пострадали лишь казаки на мысе. Одного штуцерника убило шальным осколком, троих ранило.

С утра неприятельские корабли возобновили бомбардировку казарм, но ядра и бомбы не долетали до цели. После полудня была сделана попытка высадить десант. Англичане атаковали береговые укрепления на четырех баркасах, но действовали настолько вяло и нерешительно, что достаточно было казакам с мыса сделать несколько залпов, как баркасы повернули назад. Потери на мысе — один убит и один ранен.

Боевые действия велись время от времени еще около двух недель. Англичане стреляли, оставляя воронки на берегу, не принося ни малейшего ущерба лагерю.

Затем неприятельская эскадра ушла.

Казаки Шарагольской станицы жили на Мариинском посту. После того как Джигмит Ранжуров с командой вельбота вернулся на Николаевский пост и доложил контр-адмиралу Завойко, что они, казаки, видели с берега, как французский фрегат погнался за барком «Пальметто», Василий Степанович был убежден, что Муравьев вместе с чинами штаба попал в плен.

Завойко решился послать вверх по Амуру зауряд-хорунжего Ранжурова. Перед отъездом генерал передал Завойко лист для пекинского трибунала. Этот лист надлежало сдать начальнику города Айгуня. Муравьев оставил еще ценные бумаги, хранить их здесь, на Амуре не имело смысла, а надлежало отослать в Иркутск.

Завойко сказал Ранжурову:

— Вот рапорт мой о полной конфузии англичан в Де-Кастри. Показали мы им комбинацию из трех пальцев. Передай рапорт лично Николаю Николаевичу. Ну, а уж если с ним беда какая… его заместителю…

Завойко подумал-подумал и присовокупил в общий пакет для генерала акт комиссии штаб-офицеров о том, надо ли ставить орудия на баржи. Комиссия нашла дело негодным, и Василий Степанович не без удовольствия представлял, каково будет выражение лица Муравьева при чтении акта.

Казаки плыли вверх по реке целую неделю, а ушли от Мариинского поста не далее как верст за полтораста. На веслах плыли не более двух суток. Никаких сил не хватало управиться с течением.

Подходили с лодкой под самый берег, тянули ее бечевой. А продвигались ой как медленно! Да и как иначе? По самому берегу переплелись корни и ветви деревьев и кустарника. Босиком не пойдешь — искалечишь пальцы. Да и змей полно. Вроде бы коряга… А пригляделся — она, проклятая. Шипит, корчится… Куснет — пропал.

Продирались с бечевой, где как. Казаки пооборвались, сбили легкую обутку. Шинели, мундиры, шаровары, сапоги берегли, хранили в лодке.

Случалось и так, что берегом хода не было. То болото не промерзшее, то чаща кустарниковая — не сожжешь, так и не пролезешь сквозь нее, то скала подступала к реке — не то, что человеку, горному козлу не проскочить. Тогда тащили лодку, не выходя из воды. От холодной воды коченели ноги, а с ними и тело.

Тайга по берегам, что ни день, менялась.

Брели с лодкой весь день, и на глазах одна пихта, тонкие высокие деревья с гладкой корой стояли, как столбы. Веток мало, только наверху торчали синевато-зеленые лапы.

А то потянулись вдоль воды скалистые кручи с ползучей сосной, можжевельником. На высоких скалах гор, среди каменных валунов, попадались ольха, ива, черемуха, осина. Встречались и веселые уголки тайги с кудрявой белоствольной березой. У мыса Оги сгоревший когда-то лес весь зарос молодой березой. Старый знакомый Ранжурова гиляк Чедано называл березу «белым деревом». Он уверял казаков, что сгоревший лес состоял из сосны, а вот после пожара выросла одна береза. Простодушные гиляки убеждены, что быстрый рост «белого дерева» на берегах Амура вызван приходом сюда подданных белого царя — лоча.

Чедано соглашался сопровождать отряд до Айгуня. Гиляки навезли много подарков — вяленой и мороженой рыбы, сохатины.

С Чедано шлюпка у казаков продвигалась куда как ходче. Еще бы! Старик за свои немалые лета выездил реку вдоль и поперек на много верст вверх.

Отныне казаки загодя знали, где обмеление или скальный берег, где из-за глуби тянуть бечеву нельзя, но на веслах пройти пара пустяков — там слабое течение.

Задержек меньше и уставали люди не так, как прежде.

Ранжурова лишь беспокоили крепчавшие день ото дня морозы. По Амуру шла шуга. Темно-серое месиво мелкого рыхлого льда мешало движению. Люди опять сильно изнурялись. По ночам стыли ледяные забереги. С утра шлюпка крошила береговой лед, но надолго ли реке хватит сил бороться с холодным дыханием севера?

С превеликим трудом добрались до селения Тырс, где когда-то Ранжуров столкнулся с маньчжурами, сопровождая Невельского. Дальше двигаться на шлюпке нельзя. Амур вот-вот встанет.

Маньчжурские купцы, проживавшие в Тырсе, охотно вызвались помочь отряду добраться до Айгуня. В обмен на шлюпку дали Ранжурову три конных повозки и пополнили его запас провизии несколькими мешками риса и проса.

Глава купеческой гильдии, сухощавый маньчжур, с подстриженными усиками, попросил Ранжурова оставить ему закладную опись об обмене шлюпки на лошадей и зерно. Эта опись нужна джангину — помощнику дивизионного командира Фуль Хунге. Он ныне амбань в Айгуне и весьма благосклонен к русским отрядам, проходящим по Амуру.

Ранжуров со спокойным сердцем тронулся в путь.

Казаки угадали Айгунь по множеству китайских джонок, вмерзших в лед, и глинобитной стене, поставленной вдоль берега. Под скудным негреющим зимним солнцем тускло сияла позолотой крыша губернаторского дома со вздернутыми углами.

Кто проплывал тут летом, тот видел на береговом песке батарею из нескольких пушек, дулами глядящих на стрежень Амура. Ныне батарея убрана, снег испятнан собачьими следами.

Чедано показал, как проехать в крепость к амбаню, и стал прощаться с казаками. От какой бы то ни было платы он отказался, но принял от Ранжурова как подарок бурятский нож в серебряной оправе. Казаки одарили его — кто табаком, кто рыболовными крючками, кто зеркальцем в медной оправе.

Амбань принял Ранжурова ласково, со вниманием. Можно утверждать, что не по чину. Что для губернатора, заместителя дивизионного командира, какой-то хорунжий да еще зауряд? Ан нет. Уважил. У каждой двери стояли и кланялись Ранжурову чиновники в синем далембовом одеянии. Во всякой комнате, куда он ступал, сразу же начинала откуда-то играть музыка.

Фуль Хунга с лица приятен и молод, глядел на Ранжурова доброжелательно, долго расспрашивал, как добирались казаки до Айгуня. Узнав, что в Тырсе русским помогли купцы, заулыбался, с предовольным видом закивал головой.

В комнате у амбаня тепло, даже жарковато. У Ранжурова от духоты и волнения проступил пот на лбу. Фуль Хунга взял со столика деревянный резной веер, с улыбкой подал его гостю. Ранжуров чувствовал, как тепло шло от пола, как будто под полом лежали горячие угли или текла горячая вода.

Передавая губернатору муравьевский лист для пекинского трибунала, Ранжуров сказал, что слышал от купцов об указе богдыхана по случаю будущих сплавов русских по Амуру.

— Есть ли в тех слухах хоть крупица правды?

Амбань чуть улыбнулся:

— Даже я лишен права обсуждать указы богдыхана, не то, что какие-то купчишки.

Ранжуров понял, что хозяин не даст прямого ответа. Он выразил признательность от своего отряда за помощь в Тырсе и от всех отрядов, проходивших здесь поздней осенью в низовья Амура. Они получали от губернатора безденежно провиант и лошадей.

— Вы, русские, не пускаете англичан на Амур, — заявил торжественно амбань. — И за это мы не чиним вам препятствий при сплаве войск и оружия. Вы, русские, разбили англичан и французов в Петропавловском порту. И за это мы помогали вам ремонтировать суда, плывущие в устье Амура. Вы, русские, прогнали флот «рыжих» из бухты Де-Кастри. И за это мы готовы безо всякой платы давать вам лошадей и провизию. Если вы, русские, способны отстоять устье Амура и прилегающие к нему бухты по берегу океана… — Фуль Хунга отхлебнул глоток чая из маленькой фарфоровой чашечки, задумался, полуприкрыв глаза. Он молчал, и переводчик застыл, чуть склонившись к думающему вельможе. — О да, главнокомандующий ваш очень, очень способен побеждать! Я отправлю ему письмо с вами. Оно уже заготовлено. Я пишу генералу Муравьеву, что на Амур нельзя пускать третью державу, а такие, желающие быть третьими, есть, — Амбань снова отхлебнул из чашечки. — Став третьей, почему бы той державе не захотеть быть первой?

Фуль Хунга выразительно взглянул на гостя, как бы приглашая его вступить в беседу.

— Господин губернатор, русские хвалят вас… Я жил со своей командой на Мариинском посту. Это неподалеку от озера Кизи и бухты Де-Кастри. Все прибывшие туда отряды и партии вспоминали вас, господин джангин, словами благодарности. Но нас беспокоит… Не все китайские начальники подобны вам. И указ богдыхана… Его превосходительство генерал-губернатор Восточной Сибири Николай Николаевич Муравьев, узнав о ваших симпатиях к его делу, может опечалиться лишь тем, что вы навлечете на себя гнев высокого начальства.

Амбань рассмеялся:

— Да вы, я вижу, хорунжий, дипломат! Вы ведь бурят, не так ли? Или монгол?

Ранжуров ответил.

— Вы учились в русско-монгольской войсковой школе?

— По болезни я ее не закончил.

— У нас в Китае очень и очень ценят ученость. Это наиглавнейшее достоинство в человеке. Ученость, ученость! В других странах этого нет. Поднебесная империя! Срединное государство! Мы знаем и чтим своих ученых. Ни в одном другом государстве такого нет.

Ну да, ну да. Мы отвлеклись. Так вот… что же? Вы думаете, что генерал Муравьев обеспокоится и опечалится тем, что я рискую навлечь на себя немилость… Я весьма уверен в своих силах и возможностях, господин гость. Может быть, вы хотите убедиться? — Амбань достал из бархатной папки бумагу. — Вот письмо для Муравьева. Я доведу до вашего слуха только первые иероглифы. Но и этого достаточно, чтобы убедиться в моей безграничной смелости. Вот слушайте:

«Вы, почтеннейший, великий главкомандующий, своею справедливостью, точностью и необыкновенной твердостью навсегда оставили по себе такую славу, что обитатели нашей Черной реки вечно будут превозносить вас похвалами».

Амбань положил письмо в бархатную папку, пристально посмотрел на Ранжурова колючим взглядом, словно ожидая, что тот выскажется иронически, не поверит в искренность китайского вельможи, осыпающего Муравьева почестями.

Ранжуров сидел с лицом сфинкса. Ему ли, зауряд-хорунжему, высказывать свои чувства, когда знатный вельможа превозносит и боготворит еще более знатного вельможу?!

— Думаете ли вы, господин офицер, погостить в Айгуне? — осведомился амбань. — Не мешало бы передохнуть.

— Мы были бы рады выехать завтра в Усть-Стрелку. Да вот беда: одно найдется — другого нет. Верблюд есть, да телеги нет, телега есть, да веревки нет. А когда то и это нужно, трудно найти и беличий хвост. Предписание же контр-адмирала Завойко велит мне и моему отряду…

— Контр-адмирал Завойко? — амбань расплылся в улыбке. — Победитель англичан под Петропавловском! Для него и его солдат у меня нет ни в чем отказа.

Амбань позвонил в колокольчик В дверях появился секретарь.

Русских определили на квартиры, кормили до одурения китайскими яствами.

Утром отряду подали новые упряжки из упитанных и свежих лошадей. В телегах полно всякого провианта. Доброхоты-хозяева не забыли положить и ящик ханьшина.

Глава пятнадцатая

Казаки обычно останавливались у горы Ело, когда ехали на воинские учения или в Троицкосавское пограничное управление. От горы, если смотреть в сторону Чикоя, были видны крыши родных юрт и над ними трепетные сизые дымки. Здесь можно было в остатний раз поглядеть на Нарин-Кундуй, дальше дорога изволоком уходила в объезд горы. И можно было ехать, не оборачиваясь. Ничего родного твоему сердцу ты, казак, уже не разглядишь. Лошади, и те шли неохотно, знать, чуяли, что надолго оставляли чикойское приречье.

Гора Ело была объявлена ламами божественной. Весь ее южный склон — обрывистый, скалистый, вовсе лишенный даже травы и кустов. Мелкие ямки, выбоины, трещины усеяли склоны сверху до подножия — как будто прошел здесь когда-то каменный град. В давние времена эту гору звали буряты «Изъеденная оспой». Но ламы сказали, что эта гора исклевана божественной птицей Ело.

Зато северный склон Ело был покрыт густым сосновым лесом, и казаки здесь поднимались тропинкой, чтобы помолиться духам перед тем, как покинуть родную сторону.

…Цырегма после смерти свекра совсем замучилась с хозяйством. Балма помогала ей редко, она могла часами сидеть у очага, курить или пить чай. Редко когда седлала коня, чтобы посмотреть овец или лошадей. «Всю жизнь надрываюсь на семью брата, а что я имею?» — жаловалась она соседкам.

По улусам шли слухи, что какие-то бурятские казаки отпущены с Амура, проезжали-де через Верхнеудинск в ставку главнокомандующего Муравьева. Но из каких станиц были те казаки — неизвестно.

Цырегма собралась уже пойти помолиться на гору Ело, чтобы Джигмиту помогли добрые духи вернуться с Амура живым и невредимым, как вдруг в улус заявился бродячий лама и объявил о том, что он прошел всю Монголию, побывал в Тибете, даже в самой Лхасе и повидал много всяких чудес. С ним была увесистая котомка. Лама хвастал, что в ней полно тибетских святостей — чудо-лекарств из неведомых трав, свечей, без которых ни одно богослужение не может обходиться, дощечек с молитвами и заклинаниями. Все это он продавал за серебряные русские рубли.

Цырегма купила у ламы несколько свечей и дощечек с молитвами, спросила, не может ли он ей помочь.

— В чем помочь? — спросил лама.

— У меня муж на Амуре. Как бы задобрить духов.

— Худо, что он, твой муж, согласился ехать на Амур. Там верным слугам Будды делать нечего. Великий грех. Небо покарает! Вы бы, улусники, посмотрели, что творится на небе.

— А что такое? — забеспокоились нарин-кундуйцы. — Мы ничего не слыхали, не видели.

— Всему свой черед, дойдет и до вас. А я-то насмотрелся. В Гоби-пустыне. Полыхает там огонь по всему небу.

— Как же так?

— А вот так. Как солнце скроется за горизонт, темноты там не бывает, не то что у вас. Там после солнца тут же по небу западному так и брызжут лучи яркие да белые. А после яркость белая пропадает, и небо окрашивается в цвет багульника. И откуда ни возьмись — тени косматые пляшут…

— Ой-ей! Что же это за тени? — испугалась Цырегма, прижимая к себе сына.

— Духи приходят плясать. Это все видел я на западном небе. А на восточном небе вроде как полоса ночи надвигается. Да только не такая, как у вас. Внизу-то, у самой земли, темно-лиловая, а повыше опять же багульниковая… фиолетовая. Без молитвы и не поглядишь на небо… ослепнешь.

Лама вскидывал сухощавые загорелые руки, тело его судорожно дергалось. Женщины зашептали молитвы. Кое-кто из детей завсхлипывал, им зажимали рты: «Помолчите, не злите духов!»

— Смотрю я на западное небо, — продолжал лама, — а там уже фиолетовый-то цвет исчез, а по самому низу опять что-то белое да яркое такое… И тут по этому белому-то зажглась радуга. Это зимой-то! Радуга! А? Ярко-оранжевая сначала, стала она перерождаться в ярко-багровую, потом темно-багровую и вдруг… Гляжу я… А она кровяная! И скоро разлилась она от западного неба к восточному. На восток кровь-то пошла. На восток! Не иначе, как на Амур.

Нарин-кундуйцы не знали, что и подумать: верить ламе или нет? А тот не умолкал, пугал улусников. Всякие страсти наговаривал. Будто бы от казачьей станицы Горбицы до реки Аргуни пролегли двести пустынных верст. А на этих верстах семь одиноких почтовых домиков. Дорога та — на Амур. Только по ней и можно проехать в Амурский край. Те семь почтовых домиков в народе зовут «семью смертными грехами». Добра на той дороге никому не бывает. Лошади там… как попадут на ту дорогу… из рысаков-иноходцев становятся клячами, едва ноги волочат. Пищи там не продают, есть нечего. Спать негде. Умереть там ничего не стоит. На той двухсотверстовой дороге каждую ночь будто бы вырастает дерево с обтесанным стволом, и на нем надпись русскими и монгольскими знаками: «Кто поедет здесь первый раз — сделает это по незнанию. Кто поедет второй раз — сделает это по глупости, потому что он дурак. Кто захочет поехать сюда в третий раз — тому на свете долго не жить».

Цырегма упросила ламу зайти к ней в гости и все допытывалась, как ей спасти мужа, как отвести от казака Джигмита злую судьбу. Лама отзывался уклончиво, что такой сильной молитвы, чтобы наверняка спасти казака, он не знает, что ей, Цырегме, надо бы поехать в Тибет, там бы ее научили, как молиться, там главные буддийские святыни.


За сундуком, возле стены, возился с теленком Цыремпил. Стоял морозный день, и мать не отпускала сына из юрты. Теленок тыкал Цыремпилу свою мокрую мордочку прямо в губы, лизал щеки мальчика, радостно подпрыгивал на тонких ногах, стуча копытцами. Цыремпил поил теленка молоком: макал в молоко палец и давал ему сосать.

Лама все поглядывал на теленка и о чем-то думал. Цырегма спросила шепотом, чтобы не слышал сын:

— Не принести ли эту скотину в жертву духам?

Лама кивнул головой.

— Но этого мало, — добавил он. — Ты должна добраться до божественной горы Ело. Но не на лошади и не на верблюде. Пешком. Но не просто так — взяла да пошла. А с поклонами… до земли. Слушай меня внимательно. Рано утром, когда еще хозяйки не успеют подоить коров, ты придешь на дорогу. Складывай ладони… вот так… потом ко лбу… опусти руки… вот так, становясь на колени, вытягивай перед собой руки и ложись на дорогу. Потом ступи на то место, где были твои руки и снова повторяй все, как я тебе сказал. И с таким поклонением ты пройдешь весь путь до подножия горы Ело. Духи увидят твое усердие и, может быть, смилостивятся к тебе. Запомни! Падение всем телом сразу куда добродетельнее, чем падение с колен. И подолгу не отдыхай. Да не вздумай подкладывать к ладоням тряпки, дощечки, а к коленям — подушечки. Духи все видят, от них ты ничего не утаишь.

Теленка ты этого заколи, сними шкуру. Тушу отдашь мне. Я с вечера уеду в Кудару и всю дорогу буду отрезать от жертвенной туши кусочки мяса, чтобы задобрить духов.

Что было делать Цырегме? Чем ежечасно исходить тоской по мужу лучше заколоть теленка и класть земные поклоны до божественной горы Ело.

…Она вышла на дорогу, оставив позади себя окраинные юрты Нарин-Кундуя. Не весело, а как-то настороженно перемигивались над нею звезды. Скрипел снег под ее ногами и гулко стучало сердце. Мороз падал с неба, поднимался с молчаливо стынущих снегов и с непонятной злобой давил стволы сосен, так давил, что те потрескивали, поскрипывали…

Она оделась потеплее, чтобы не так было больно падать на дорогу и чтобы не замерзнуть. Сладкая материнская радость проснулась в ней, и она вспомнила о сыне, подумала о том, что все то, что она сделает в эту ночь, — все это ради ее маленького Цыремпила.

Цырегма сложила ладони, поднесла их ко лбу. Было страшно падать на укатанную снежную твердь. Хоть и обмотала она себя платками, но все же… Как это ей бросаться грудью… И снег утоптанный, уезженный и тут же желтые пролысины окаменевшей земли.

Жалко улыбнувшись, она подогнула ноги и, невольно клонясь на бок, повалилась, почти ткнулась скрюченным телом, сразу же испугалась, вспомнив строгие наказы ламы, и потянулась, выпрямляя ноги и вытягивая руки. Пальцы обожгло не то снегом, не то льдом. Она снова подогнула колени, быстро поднялась с земли и огляделась.


Нигде никого. В небе насмешливо перемигивались звездные вороха. Вдали, за морозной синевой тумана, кто-то скулил и стонал — не то ветер, не то непокаянные души умерших. Ей сделалось страшно. С низовья Чикоя подуло стылым колючим ветром.

Она шагнула раз, другой… до того камешка, где только что лежали на снегу ее ладони, и снова подняла руки ко лбу и упала на дорогу, норовя принять удар задубевшей от морозов дороги бочком. И при этом все совестилась и ругала себя за трусость, за то, что она боялась удариться грудью о камни. И хотя руки скоро озябли и лицо горело на морозе, материнская радость жила в ней, и это придавало ей силы.

Цырегма старалась думать только о сыне. Она видел А его, голенького, плачущего. Он вдруг пришел к ней из своего младенчества, и Она ощутила в себе то давнее чувство жалости и беспокойства, которое всегда появлялось у нее, когда Цыремпил был голеньким, и она обычно спешила завернуть его в теплую овчину.

Морозные ветряные выдохи жгли ее лицо, оголенные ее руки коченели от соприкосновения с камнем и снегом. А она все падала на дорогу и поднималась, меряла шагами короткий путь… в длину своего тела.

Вспомнился белолобый теленочек… Она приняла его от обессиленной матки, очистила ему ноздри, чтобы он легче, отраднее встретил свет нарождающегося зимнего утра. Она обтерла его сеном и отнесла в юрту показать Цыремпилу. Теленок так и остался в юрте. Мальчик любил с ним играть. Теперь нет на свете белолобого теленочка. Кусочки мяса разбросаны где-то здесь… чтобы задобрить духов.

«Проснется утром Цыремпил. Спросит… Что я ему скажу?»

Тело ее болело, и ноги и руки уже плохо слушались ее. Она надела рукавицы, чтобы не обморозить пальцы. «Пусть духи не совсем довольны, что я надела рукавицы, — подумала Цырегма. — Но что же… Как быть?»

Она уже не падала на дорогу, как прежде, а приседала, становилась на колени и, преодолевая сильное отвращение ко льду и снегу, к оголенной, промерзшей насквозь земле, прислонялась торопливо к холодной тверди и тут же поднималась.

Цырегма не смотрела на гору Ело. Страшно смотреть. А вдруг божественная, изъеденная оспой скала все еще далеко? «Посмотри, — шептал ей кто-то нетерпеливый, — недалеко тебе идти осталось, скоро кончатся твои мучения на дороге». — «Нет, не спеши открывать глаза на гору Ело, — возражал кто-то пугливый и осторожный. — Лучше еще потерпеть, а то придут уныние и разочарование. Гора все еще не близка для тебя».

Цырегма стала думать о муже. «Он где-то едет сейчас на коне, едет в сторону дома. Не может не ехать… Неужели сердце не подсказало ему, неужели духи не намекнули ему, что его жена выбивается здесь, на пустынной и морозной дороге, из последних сил, истязает себя поклонами, ползет, встает и падает?! О, боги! Помогите мне! Услышьте мою молитву. Не оставьте меня на свете без мужа, не хочу быть вдовой, не хочу, чтобы сын рос без отца. Боги, слышите?»

Она вспомнила, что Цыремпил плакал на похоронах деда. А с того времени ни разу она не видела слез в его глазах. Добрая примета. Раз сын не плачет, то его отец возвращается домой веселый и довольный, без нужды не машет плеткой, не срывает злость свою на лошади, не стегает ее. Если бы Джигмиту было плохо, он бы махал плеткой и стегал лошадь. А каждый удар отцовского, бича по коню ребенок чувствует на своем теле… оттого и плачет. Плачет от бича.

Она не выдержала и открыла глаза, чтобы увидеть божественную гору Ело. Гора была близко. Сердце ее радостно забилось, она глядела, не отрываясь, на иссеченные камни, на скальные трещины и впадины, глядела с отрадной тоской. Как же… Теперь уже не так далеко. Она облегченно вздохнула, но тут же не дала себе волю слишком много радоваться. «Нет уж, не надо… не разгневать бы духов, — подумала она. — Надо печалиться и молиться!»

****