Глава первая
Карл Васильевич Нессельроде из собственной оранжереи велел слугам брать цветы и ставить в серебряные вазы всюду, где только возможно, — от кабинета до столовой. Цветы, как ему представлялось, славили жизнь, бодрость, здравомыслие.
На белых изразцовых печах по его приказу придворные мастера-художники вывели розовых вакханок в венках, голубей и крылатых ангелочков. Чтобы все в апартаментах его светлости господина канцлера дышало молодостью, свежестью!
Из личных покоев канцлера слуги повытаскивали гипсовых амурчиков да грудастых богинь, прикрывающих фиговым листом стыдные места. Амурчики да богини разместились по залам, смотрели бельмами глаз на иностранных послов и посланников.
Странно и нелепо выглядел седенький живчик-канцлер посреди обилия пламенеющих георгин, розовых вакханок и серебряных, бронзовых и гипсовых статуэток.
Утром слуги принесли Карлу Васильевичу пакет, доставленный курьером из Пекина. В министерстве введено строгое правило — все, что из Пекина, подавалось его сиятельству вне всякой очередности.
Нессельроде отослал слуг, дрожащими руками отыскал на столе костяной нож, вскрыл пакет. Переводчик, незримо и неслышно стоявший у портьеры, по знаку канцлера шагнул к столу, развернул лист.
Канцлер полагал, что лист из трибунала внешних сношений, а оказался за подписями главных начальников китайских пограничных областей. Гиринский, амурский и ургинский амбани жаловались на Муравьева.
Карл Васильевич поежился, когда услышал, что китайцы опять вытащили на белый свет его, канцлера, лист, писанный сколько-то лет тому назад — не упомнишь… В том листе он обещал Китаю позаботиться о постановке пограничных столбов. «Везде одаривают тем листом, — подумал он с раздражением. — Покойному государю сие надоело, морщился, как от зубной боли. И новому государю про тот лист слушать не хочется. Придумали бы чего поновее… Сколько лет на одном и том же верблюде едут!»
Отмахнулся от своих мыслей, вслушался в чтение:
«Мы высылали чиновников для переговоров с генерал-губернатором Восточной Сибири, а он под всякими предлогами переговоры те оттягивал и чиновников наших по Амуру взад-вперед посылал понапрасну ехать неведомо зачем. Полагаем, что сие поведение вашего генерал-губернатора не есть достойное для подражания в мировой политике.
Затем ваш генерал-губернатор под предлогом защиты от нападения английского флота занял на реке Сунгари or моря несколько селений, издавна платящих дань нашему государю. Муравьев, как мы видим и убеждаемся, вовсе не заботится о поддержании дружественного согласия и твердого мира, а посему просим, ваше сиятельство, вразумить Муравьева…»
Нессельроде улыбался одними глазами:
«Вот-вот, следовало ожидать! Не иначе. Доложу государю. А как же? Этот выскочка Муравьев никак не втолкует себе, что крайний предел дипломатического искусства для него — испросить у китайцев право на свободное плавание по Амуру и учреждение на сей реке в некоторых пунктах станций для склада провизий и топлива. И не более того! А самое наивернейшее — плюнуть на Амур. Не связываться с Китаем. Война с Англией и Францией идет к концу. К бесславному, но все же концу. Скоро не окажется и причин к защите Камчатки и побережья… Что до Амура, так пусть себе как хотят… Если Англия пожелает владеть Амуром, пускай себе воюет с цинской империей. Нам встревать в чужие заботы ни к чему. В Европе дел по горло. Зачем еще лезть в глубины азиатские? Не ко времени, не по силам.
Пойду доложить государю. Эти трое амбаней весьма сердиты, и подогрел их пекинский трибунал».
Хоть и чувствовал Карл Васильевич, что амурские сплавы ушли из-под его ведения, что Муравьев решает все дела с китайцами, минуя министерство, а все не мог удержаться от соблазна — вдруг клюнет молодой государь на письмо амбаней…
После приема у государя Карл Васильевич на минутку заскочил в кабинет, чтобы оставить там бумаги, и сразу же проследовал по внутренней галерее в собственные покои. Шагалось так легко! Словно господь бог вернул ему три десятка прожитых лет.
У себя в комнатах, среди голубого сияния обоев и мраморного блеска пилястров, Нессельроде вовсе вошел в приятное расположение духа. И было отчего. Молодой государь ласков и обходителен, захотел прочесть перевод листа китайских амбаней. По прочтении нахмурился, постучал пальцами о крышку стола.
— Что угодно предложить господину канцлеру? — спросил без раздражения, просто так… Как если бы спросил: что угодно заказать на ассамблее?
Канцлер взял да и предложил… Терять уж нечего. Муравьев, того и гляди, совсем сядет на шею либо переберется в Северную Пальмиру, займет канцлеровский кабинет — такой милый, уютный, в готическом стиле.
— Ну, что ж. Будь по-вашему, канцлер, — проговорил Александр II и вежливо улыбнулся. — Повелеваю вам приостановить всякие сношения с Китаем до получения от него ответа на наш запрос по листу китайских губернаторов.
Это для Карла Васильевича как ложка меда. Низко поклонился его величеству и молодцевато покинул царский кабинет.
Вот и кушать захотелось. А то ведь ранее и кушал-то как? Съедал какие-то крохи. Один лакей нес блюдо на подносе, спереди бежал с салфеткой другой, позади — третий с соусами, подливами… А граф, его сиятельство, ткнул серебряной вилочкой туда-сюда, пожевал через силу, проглотил, давясь, и сыт. Глядь — уж несут новое блюдо. Нет аппетита-с. Малоежка.
А тут выпил гоголь-моголь. Скушал цыпленка. И изволил долго-предолго беседовать со слугами о достоинствах венской кухни и о том, следует ли подавать после артишока спаржу и маслины…
Слухи о неуступчивости богдыхана, привезенные Ранжуровым в Иркутск, росли, как снежный ком. Китайские купцы, наезжавшие в Кяхту, сознательно раздували эти слухи.
Муравьев же, все игнорируя, готовился к третьему сплаву.
В январе 1856 года он писал Карсакову, назначенному атаманом Забайкальского казачьего войска:
«Поздравляю тебя, друг мой любезный. Вот ты уж и атаман, и генерал-майор! Государь утвердил тебя в чине. Отныне ты у меня самый молодой генерал и душевно рад бы тебя видеть в форме. Ну да всему свой черед. Ты спрашиваешь, как в Европе да как с Севастополем. Я имею здесь газеты только декабрьские, и потому знаю мало о европейских делах и баталиях в Крыму. Но то, что знаю, весьма неутешительно, и вижу только то, что мы падаем, падаем и падаем…
С Амура явился в Иркутск отряд зауряд-хорунжего Ранжурова. Ты его помнишь? От него узнал я, что англичане приходили в бухту Де-Кастри, но были отбиты и до берега не допущены. От него же узнал я про айгуньского амбаня, что тот гораздо добр к нам, да это из его же, амбаня, листа видно, в коем он меня по старой памяти чрезмерно прославляет.
А как ты теперь наказной атаман казачьего войска, то пока готовься к сплаву.
Сенат наш недавно отправил китайскому трибуналу письмо. Сенаторы, слава богу, категорически отвергли замечание китайцев о том, что вести сплав русских войск по Амуру «не совсем позволительно». Они снова напомнили трибуналу, что только свобода плавания русских судов по Амуру может оградить владения обоих государств от вторжения чуждых нам наций в эту реку.
Для пользы России желать надобно, чтобы переговоры с китайцами окончились дружелюбно.
Надо бы разведать, что делается по ту сторону границы. Но как? Китайцы допускают к себе в страну только курьеров из Петербурга с бумагами для Пекина. Представился бы какой случай, то я бы».
И вот случай сам явился в руки Муравьева.
В Иркутске получили из Петербурга лист в китайский трибунал внешних сношений. Генерал-губернатор велел явиться Михаилу Волконскому.
— Вот что, любезный, сделай мне дружбу, поезжай с петербургским листом в Ургу к амбаням, — объявил Муравьев своему чиновнику по особым поручениям. — Отправляем мы тебя как посланца от кяхтинского градоначальника, но не должен ты скрывать и то, что служишь чиновником у генерал-губернатора Восточной Сибири, что бывал с ним на Амуре и ему довольно-де близок. Передай от меня амбаням дружеский поклон да скажи им о нашей дружбе в городе Айгуне с Фуль Хунтой. Намекни ургинским начальникам, что у Фуль Хунги ума палата, он иначе ведет себя, чем его предшественник Юй Чень. Да почаще напоминай им о нашей дружбе с Китаем.
Волконский поклонился:
— Будет исполнено, ваше превосходительство!
— А главное, узнай, готовы ли китайцы препятствовать нам в сплаве по Амуру. Понял ли, как я учу?
— Так точно!
— С тем дознанием воротись без задержек. А если не застанешь меня в Иркутске, то поспешай за мной в Петербург. Там и доклад твой я выслушаю.
Михаил Волконский, зная нрав генерала, не заставил себя долго ждать. Он выехал со всеми бумагами в Кяхту, где взял переводчика, казаков, знающих по-монгольски, подарки и препроводительное письмо к амбаням от кяхтинского комиссара.
Зима стояла холодная и многоснежная. Волконский и люди его отправились в Ургу верхом на лошадях. При коротком дне Волконский стремился удлинить переходы.
На девятый день пути приехали в Ургу.
Среди белых войлочных куполов юрт там и сям возвышались монгольские и китайские кумирни. На каждом шагу попадались ламы с желтой либо красной лентой через плечо. Их было так много на улицах и площадях, что казаки чувствовали себя как в дацане на религиозном празднике.
Жили ламы в восточной части Священного стойбища. Простых смертных туда не допускали. Еще бы! Здесь жил высший святитель Монголии — хутухта. После далай-ламы третье лицо…
В Урге правили амбань-маньчжур Сектунга и амбань-монгол Дорджи. Три дня они отказывались принимать Волконского под всякими предлогами. Таков уж китайский этикет: не вести серьезные переговоры с иностранцами ранее трех дней после приезда тех в империю цинов.
Оказалось, что Сектунга знаком бурятским казакам, бывал наездами в Кяхте, когда служил дзаргучеем в Маймачене. В его возвышение свою лепту внес Муравьев. Генерал не раз в своих листах китайскому правительству отзывался о Сектунге с похвалой. Монгол Дорджи, по происхождению князь, был в дружбе с самим богдыханом. В Урге он слыл дельным, образованным чиновником. Пограничные дела без него в Пекине не решались.
Еще в Кяхте купцы учили Волконского, как поступать на переговорах в Урге. Если китайский чиновник отказал тебе в чем-то, то ты, советовали купцы, после третьей чашки чая скажи ему, что он пополнел и разбогател, а ты, мол, рад этому и в доме его видишь благодать неба. И добавь, что ты хорошо знаешь его приличие и благородство, хоть и прибыл издалека. Чиновник, надо ожидать, велит слугам подать к столу сластей и сделается несколько сговорчивее.
Волконский так и держал себя с амбанями. Амбани пили чай, угощали русского посланника, дружески улыбались, в знак признательности и уважения подносили руки к груди, охотно вспоминали о первых двух русских сплавах по Амуру, но как только речь заходила о третьем сплаве — они умолкали и делали вид, что ничего не слыхали или ничего не поняли. Волконский упорно гнул свое — расхваливал амбаней, город Ургу, китайские кумирни и монгольские дацаны.
Вторую аудиенцию он получил снова через три дня. И опять все повторилось.
Волконский намекнул на то, что айгуньский амбань куда более благосклонен к русским, что хотя русские и понимают, что здешним амбаням труднее проявить свою симпатию к ним и антипатию к англичанам, поскольку война ведется далеко от Урги, но все же он надеется… Не зря же генерал-губернатор Муравьев и кяхтинское общество так высоко оценили деловитость Сектунги в Маймачене. Русские высоко оценивают и деловитость Дорджи, которого так любезно выслушивают в Пекине.
— Да, — подчеркнул Волконский, — мне поручено генерал-губернатором Восточной Сибири передать вам, что последовавший два года назад разрыв с Англией и Францией вынудил наше правительство усилить свои укрепления на берегах Восточного океана. Но это возможно было сделать единственно лишь сплавом по Амуру. Нынешним летом мы опять готовим сплав и доставим в устье Амура войска и оружие. Мне поручено лично и своевременно уведомить вас об этом, господа амбани.
Беседа то шла о сплавах русских, то о здоровье русского императора и китайского богдыхана. Затем Волконский похвалил дворец амбаней, и тогда Дорджи, не переставая учтиво улыбаться, заговорил о том, что по интересующему русских вопросу не худо бы кое-что выяснить у старшего монгольского секретаря.
— Что же выяснить у него? — удивился Волконский. — Он всего лишь секретарь у вас и не более.
— Да, это так. Но он у нас первым получает бумаги из Пекина. Все могло быть… Мы спросим у него, нет ли чего нового.
А Сектунга добавил:
— Через трое суток мы счастливы вас видеть, господин Волконский!
Волконский уже понял, что делать. На базаре купили бархатную шубу и отрез камки на золотой нитке. Подарок отнесли в войлочную юрту, опушенную красным сукном, где проживал старший монгольский секретарь. Из беседы с секретарем, оказавшимся, кстати, любимцем амбаня Дорджи, Волконскому удалось вывести заключение, что китайцы не будут препятствовать третьему сплаву русских, что слухи об указе богдыхана выдуманы, чтобы успокоить некоторые иностранные державы и некоторые слишком горячие головы в пекинском кабинете.
Санжи Чагдуров и Пурбо Ухнаев, все дни пропадавшие на базаре, в лавках, дацанах, кумирнях, встречали купцов, знакомых им по Кяхте. Завели кое-какое знакомство с ламами. От них-то они и получили успокоительные сведения о том, что никакие военные приготовления в Монголии не делаются.
Видели они вблизи китайскую крепость. Ничего особенного. Крепость — так себе… Глиняная. Пальни из единорога — песок рассыпется, пыль к небу.
На крыше Зимнего дворца полоскался на морозном ветру золотой штандарт с черным орлом: «Царь дома!»
Муравьев, чувствуя, как замирает сердце, проследовал из кареты через Дворцовую площадь, гулко стуча каблуками по каменным квадратам.
Он уже знал о том, что Александр II распорядился прекратить всякие сношения с Китаем и что это его решение принято после аудиенции, данной государем всесильному канцлеру.
Генерал-губернатору сказали, что молодой государь примет его на нижнем этаже в рабочем кабинете, где обычно вел прием министров и сановников Николай I. Ну, что же… С Николаем I генерал умел ладить. Крут был Незабвенный, что и говорить! Да ведь не кто иной, как он посылал Муравьева в Восточную Сибирь. А раз сам посылал, вопреки мнению министров, то сам и выручал. А как он, Александр II? Пока был наследником-цесаревичем, поддерживал Николая Николаевича. Почему поддерживал? Хорошо, если из собственных убеждений, а если только из-за страха перед монархом? От этой мысли делалось мерзко на душе, побаливала печень и набухали мешки под глазами.
На государя мог повлиять в пользу Муравьева великий князь Константин.
Великий князь при жизни Николая I на лесть и заигрывания вельмож отвечал осторожностью. А на прямо и откровенно поставленные вопросы не отвечал. Каков-то он нынче?
Константин занимал пост в Главном морском штабе и имел чин генерал-адмирала. По всем делам флота Муравьеву приходилось писать великому князю. Тот мечтал о крупном русском флоте в Восточном океане. С ним был полностью солидарен и Муравьев. Тут пути их сходились. Муравьев и поныне рассчитывал на поддержку Константина. Именно ему он и сказал по приезде в Петербург;
— Ваше высочество! Начальник города Айгуня принял мой отряд казаков весьма ласково и всеми мерами содействовал скорейшему отправлению его в Усть-Стрелку, снабдив провизией и лошадьми. Замечу, ваше высочество, что местное китайское начальство содействовало всем лицам и командам, поднимавшимся в прошлом лете вверх по Амуру, снабжая их всем необходимым безденежно. Такое бескорыстное участие к русским, постоянно принимаемое китайским начальством на Амуре в то время, когда вопрос о разграничении поставлен нами ясно и определенно, есть доброе предзнаменование успешного его разрешения.
— Твердое ли это мнение? — спросил Константин.
— Начальник города Айгуня Фуль Хунга еще той весной предупредил меня, что есть распоряжение китайского правительства на будущее время запретить нам плавать по Амуру. Есть даже якобы указ богдыхана. Я не сомневаюсь, что мера эта изменится. Не соизволите ли вы, ваше высочество, признать полезным исходатайствовать у государя императора для начальника города Айгуня орден Святой Анны второй степени, алмазами украшенный, который бы я доставил ему через его правительство в приличное время.
Великий князь обещал походатайствовать перед государем и слово сдержал. А теперь, после приезда в Петербург Михаила Волконского, когда стало совершенно ясно, что указа богдыхана о запрещении русским сплава по Амуру просто не существует, отпала всякая нужда в замораживании сношений с Китаем.
Муравьеву удалось довольно быстро уговорить царя принять его сторону. Маятник качнулся от Нессельроде к Муравьеву.
— Канцлер слишком стар, чтобы проводить новую политику, — заметил великий князь Константин.
— Да, надобно подумать о его отставке, — согласился царь.
Муравьев счел нужным вступить в разговор:
— Обстановка повсюду меняется со скоростью, не всегда предвиденной. Россия накануне переговоров о мире с Англией и Францией. Китай еще не ведает про это, но всему свой черед. Дойдет и до него… Тогда, государь, потребуются срочные и важные решения. Дружеский тон последних листов пекинского трибунала доказывает, что китайское правительство, несмотря на слухи о запрете плавания наших судов по Амуру, отнюдь не желает поставить себя во враждебные отношения с нами. Говоря кое-когда о неприкосновенности Амура, как своего достояния, Пекин защищает реку только потому, что доселе ясно и определенно нами не была высказана необходимость, заставляющая русское правительство поставить Амур граничной чертой между двумя государствами.
Царь живо отозвался:
— Вам и карты в руки! Кто еще лучше вас может высказать ясно и определенно эту самую… необходимость? Пожалуйте!
— Заготовлен проект, ваше величество.
— Ну так мы послушаем с его высочеством.
Александр II прохаживался по ковру, вслушивался в глуховатый, взволнованный голос Муравьева:
«Важные причины побуждают нас поставить на вид трибунала, что для пользы обоих государств плавание по Амуру до самого моря должно быть признано постоянно свободным только для ваших и наших судов. Только плаванием русских судов по Амуру и защитой его устья могут быть обеспечены владения Китая и России от вторжения чуждых нам наций в эту реку, и мы долгом своим поставляем предупредить вас, что мы отнюдь не можем допустить какую-либо из других наций проникать на Амур.
Все это дружески сообщаем китайскому правительству на его размышление и не сомневаемся, что этот лист послужит ясным и твердым доказательством любезного и искреннего расположения всемилостивейшего государя императора к его богдыханову величеству».
Муравьев умолк и взглянул на царя. Тот покосился на Константина.
— Я полагаю, что составлено недурно, — отозвался великий князь. — Убеждения ваши, генерал, весьма ясны и точны.
— Не чересчур ли твердо? — усомнился царь.
— В самый раз, ваше величество.
— Ну что же, быть так. Я утверждаю этот проект, генерал, — ответил Александр II. — И сделаю повеление министерству иностранных дел, чтобы оно снабдило вас полномочиями для переговоров с китайцами. Плавание по Амуру велю продолжить, но воздерживаться от всяких насильственных мер. Применять открытую силу разве только для освобождения русских, если таковые будут схвачены китайцами в плен.
— Ваше величество! — заговорил Муравьев. — Китаю за его разумную позицию мы могли бы предложить артиллерию. Она у них весьма плоха.
— Сделайте представление военному министру. Ну уж раз… если ты, генерал, так добр до китайцев, то не откажи в просьбе и своему государю. Нерчинские заводы мы снова взяли к себе…
— Да, государь. Все заводы с имуществом переданы кабинету его величества, — отозвался Муравьев.
— Ты не забыл, что они все же оставлены на твою ответственность?
— Помню, ваше величество! Держи в узде горное правление и горные конторы и всех прочих… Мы на тебя во всем надеемся. А просьба к тебе вот о чем. Мои министры досаждают мне проектами… Они внушают мне, чтоб высочайше было соизволено часть земель по левому берегу Амура отдать в собственность кабинета его величества… как бы… ну… в вознаграждение, что ли, за отпуск горных рабочих и крестьян в казаки вместе с землей. Уж я не знаю как и поступить.
Царь деланно засмеялся, испытывая неловкость перед Муравьевым:
— Услуга за услугу…
— Пока я никак не вижу, что я могу сделать для кабинета его величества, — сказал Муравьев.
— Вы хорошо знаете те земли… по левому берегу Амура. Вот и подберите по своему усмотрению.
Муравьев, не задумываясь, ответил:
— Я больше, государь, находился при сплавах на воде, нежели на суше. Прикажите полковнику Ахтэ составить проект. Он бывал на тех землях с экспедицией и лучше меня разбирается…
— Ну так я тебя больше не задерживаю, — с холодком заключил царь и повернулся к Константину, взял его под руку и повел к окну, оживленно о чем-то спрашивая.
В Париже в конце марта воюющие стороны подписали мирный договор. Это известие задержало Муравьева в Петербурге. Сразу же встал вопрос: как поступить с войсками, сосредоточенными в устье Амура? Муравьев написал письмо наказному атаману Забайкальского казачьего войска Михаилу Семеновичу Корсакову. Проводить или не проводить сплав? У Муравьева никаких сомнений: проводить! Письмо звучало категорично:
«Ты сумеешь обойтись с китайцами по высочайшей воле и, если они вздумают загородить тебе дорогу джонками, ссылаясь на мирный договор в Париже, то продолжай идти безостановочно, не делая, однако же, им вреда. А если они станут стрелять, то скажи им… что они ответят за сие перед своим богдыханом.
Странно мне отправлять Амурскую экспедицию без себя, но я хорошо сделал, что остался здесь. Буду свидетелем всех перемен, которые должны совершиться. Нессельроде уйдет и с ним еще кое-кто. А новые министры пока неизвестны. До сих пор все очень неопределенно. Мы тут впотьмах бродим.
Ныне я распечатываю русские газеты не с любопытством, а с огорчением. Войну проиграли… Наше же с тобой утешение одно: отомстили у себя неприятелю за Севастополь».
За месяц до сплава пришло в Читу предписание от Муравьева: войска с Амура возвратить, оставив в устье лишь один батальон. Карсаков, как военный губернатор и наказной атаман, начал готовить три транспорта с продовольствием, чтобы обеспечить пищей возвращающихся с устья Амура солдат и казаков. В штабе велись подсчеты, сколько потребуется скота на забой, сухарей, крупы, соли, спирта. Уточнялось, какой провиант разгрузить на Усть-Стрелке, какой — на Кумарском карауле, какой — в устье Зеи.
Муравьев полагал быть в Иркутске в начале лета, но боли в печени и груди заставили его обратиться к врачу. Вместо Сибири пришлось ехать в Мариенбад. Николай Николаевич во всем слушался врачей и лечился весьма прилежно. Он понимал, что с его болезнью шутить нельзя, и надеялся, что воды Мариенбада принесут ему облегчение. Поражение в Крыму подействовало на него угнетающе, он так волновался при чтении газет, что врачи опасались, как бы с ним не случился удар.
«Оставить службу и удалиться как можно далее от источников всех бедствий моего отечества? — думал он, находясь в одиночестве в беседке мариенбадского парка. — Один порядочный губернатор на всю Россию, да и того измотали, издергали, шагу не дают ступить. А он, этот порядочный, ко всему еще болен. Да, да, страшно болен. К черту! Бросить все и удалиться, оставить службу, не видеть и не слышать ни министров, ни членов сената… не подлаживаться под великого князя, под государя. Тогда я буду покоен, кровь и желчь тревожить меня не станут. Я вылечился бы одним временем и без всяких вод».
Но вскоре раздражение и гнев проходили, душа остывала, и ему уже не хотелось, чтобы Россия лишилась единственного хорошего генерал-губернатора.
«Нет, нет, — твердил он себе. — Мне покоя не надо, безделья терпеть не могу, я оставляю этот способ лечения до будущего… утешаясь надеждой, что мы, русские, не останемся вечно в том унизительном состоянии, в коем мы находимся нынче после этого ужасного поражения, после этого дурного мирного вердикта. Во всяком случае… уж где-где, а в Восточной Сибири, пока я там, поражения не будет, позора и стыда не будет. Пока я там…».
Как ни прилежно лечился Муравьев, болезнь отступала медленно, а жить в Мариенбаде до осени он не мог. Надо спешить в Москву на коронацию Александра II.
Над московскими крышами, среди зелени, светились лазурные в звездах купола. Церквушки поскромнее блистали оловянными маковками. Каменные, кирпичные, деревянные здания всяких цветов и оттенков, с росписями, балконами, колоннадами выглядели свежо и впечатляюще. Их будто бы только что умыли дождем и теперь высвечивали солнцем.
Чета Муравьевых любовалась Москвой. Кучер погонял лошадь, не спрашивая ни о чем пассажиров, как будто ему заранее было известно, что Муравьевым хотелось бы попасть в гостиницу «Шеврие».
Прокатив с ветерком несколько перекрестков, кучер лишь тогда счел нужным спросить, куда угодно господам ехать, и снова погнал упряжку, воинственно размахивая кнутом.
В гостиничном номере Муравьевы отдыхали недолго. Назавтра ожидался въезд государя в Москву, и Николай Николаевич отправился к обер-церемониймейстеру двора, чтобы узнать, как положено представлять себя в дни коронации государя его превосходительству генерал-лейтенанту и генерал-губернатору Восточной Сибири, кавалеру орденов разных… Какого числа и куда прибыть, где встать, где сесть, подходить ли близко к государю и его семье, заводить ли разговор с августейшими особами? Надлежит ли прибыть в Успенский собор и где встать? Быть ли на балу в Колонном зале Дворянского собрания?
…Московская неделя началась и заканчивалась для Николая Николаевича прескверно.
Кто бы мог подумать!? При въезде царя в Москву для Муравьева не предусмотрели особого места. Обер-церемониймейстер недоуменно выпячивал губы, пожимал узкими плечами, бормотал что-то невнятное о Мариенбаде, как будто бы он не получал оттуда сведений. Сам же с легкой ухмылкой прятал глаза.
О нем, о Муравьеве, просто-напросто забыли. Его не оказалось ни в каких списках. Члены комиссии по коронации деланно удивлялись, отсылали справиться то к военному министру, то к министру двора, то к великому князю. Бесчисленные обманы, недомолвки, полуулыбки… Постоянные нарушения принятого порядка… Он все же генерал-лейтенант, командующий всеми силами России на Востоке. Труса не праздновал. С заслугами в амурском деле! А о нем забыли. Иные при встрече еле-еле кивали, цедили сквозь зубы. Да кто бы… А то ничтожества — паркетные шаркуны, диванные клопики в ливреях и фраках. И его лишают праздника!
Он еще раз убедился, как не ценили его при дворе, как мало считались с его заслугами и почти ни в чем не доверяли.
Его положение на церемониях коронации царя становилось невозможным, он чувствовал себя связанным по рукам и ногам и, не выдержав, явился за разъяснениями к военному министру.
— Ваше высокопревосходительство, — обратился Муравьев с легким поклоном к министру, — я уж давненько в Москве и вижу, что не могу рассчитывать на полное доверие…
Тот поморщился досадливо:
— Что вы, батюшка! Что вы! Мы полагаем, что ваша болезнь и все, что связано с лечением…
— Я не в такой уж степени болен, чтоб не мог доехать до Москвы. Я могу доехать и до Иркутска. Но смею и должен повторить здесь, что без особенного доверия государя я буду там для сибирского края бесполезен, а для себя вреден.
Министр заулыбался, белыми пухлыми пальцами пригладил бакенбарды, понес празднословие:
— Полноте, Николай Николаич! Мы уж не чаяли вас и видеть в Москве. А государь о вас справлялся, о вашем здоровье. Как же! Только так могло и быть.
Разгоряченный и взвинченный, Муравьев почти не слушал министра.
— Слабое здоровье мое легче перенесет трудности и лишения дальнего пути, чем неприятности, проистекающие или от неполноты доверия ко мне или от незначительности положения моего или, наконец, от чьего-то желания уменьшить значение того, что сделалось в Восточной Сибири в девять последних лет.
— Да успокойтесь, Николай Николаич! Вот уж нет причин, чтоб так расстраиваться. Ваши заслуги общеизвестны и признаны государем. Поверьте мне. Давайте присядем.
Муравьев, будто не слыша министра, продолжал:
— Главный начальник Восточной Сибири должен быть облечен особым доверием государя, а этого я не вижу. Имею честь подать вам, ваше высокопревосходительство, рапорт об отставке. — Муравьев подал министру запечатанный конверт. — Присовокупить считаю нужным, что лета и болезни ослабили дух мой и я уже не в состоянии повторить то, что делал прежде. Имею честь!
Муравьев раскланялся и вышел, хотя министр и уговаривал его остаться и побеседовать по душам. Чего уж там!
Получив запоздалое приглашение посетить Успенский собор при коронации царя, Николай Николаевич заколебался: ехать — не ехать?
Жена настояла: ехать.
В соборе Муравьев старался быть незаметным, стоял в полумраке под каменными сводами.
Служил митрополит в золотом саккосе и пурпурном омофоре. Басовито гудели попы, слова молитвы тяжелым эхом падали с каменных потолков и стен, отзываясь звоном в голове.
Перед возложением порфиры и короны Александр II низко наклонил голову, и митрополит тут же покрыл ее концом омофора. «А ведь этого не было при коронации Николая I, — подумал Муравьев. — Угодить хотят, стараются…» О покойном императоре он сейчас ой как пожалел! Молодой государь был чем-то неприятен. Не из-за омофора же!
После коронации огласили манифест. Муравьев запомнил одно: политические преступники — декабристы — помилованы. «Вот рады будут в Иркутске, — пронеслось у него в мыслях. — Завтра же отправлю Мишеньку Волконского в Иркутск курьером со столь приятной новостью».
При оглашении указов о присвоении чинов и наград Муравьеву нанесли весьма чувствительный и тонко рассчитанный удар.
Государь возвысил бездарного придворного, дав ему полного генерала. Николай Николаевич схватился за голову, слезы навертывались на глаза от обиды: «За что? За плац-парады? За шагистику? Какие у него доблести, какие заслуги перед отечеством? Он же по всему ниже меня. Господи! Что это делается?»
Муравьева пожаловали орденом Александра Невского, украшенным бриллиантами…
Обиженный и оскорбленный поехал он назавтра к великому князю.
Великий князь был все тот же. Любезен, учтив, уклончив: ничего ясного, конкретного. Вокруг да около…
Николай Николаевич высказывал великому князю свои обиды:
— Я убедился, что сановники, близко стоящие к государю, всячески стараются отдалить его от меня и умалить значение мое в делах амурских.
Великий князь стал попугайничать, высыпал, как из рога изобилия, похвалы: «Постоянно усердная служба ваша… Вполне успешное исполнение предначертаний государя в крае, вами управляемом… Вы давно приобрели право на истинную признательность августейшей семьи… Вы можете рассчитывать на полное доверие того, для славы которого предпринимаете столько великих дел в ущерб порой своему благосостоянию и рискуя здоровьем».
Сердце Николая Николаевича поуспокоилось, душа оттаяла. Великий князь убедил его остаться на службе.
Возвратясь в гостиницу, Муравьев застал там Михаила Волконского, явившегося проститься перед дорогой.
— Ну вот, поздравляю, — сказал генерал. — Уж я тебя обниму. Скоро будешь величаться князем. Очень рад за тебя, Миша, и за семью твою.
Волконский, вытянувшись, глядел на генерала повлажневшими глазами.
— Ваше превосходительство, — отвечал он прерывающимся от волнения голосом. — Мы все тут… все тут в Москве, кто из Иркутска… все… Мы предуведомляем вас и просим забрать прошение об отставке. Амурское дело не завершено, ваше превосходительство, а лучше вас никто его не завершит. Без всякого прекословия служить будем.
— Ну, ну. Гм!.. Тоже мне, ходатай-прелестник. — Муравьев устало сел в кресло. — Вот беда-то. Зрение и слух у меня слабы, а ведь мне только сорок семь… Да брось ты, голубчик, тянуться передо мной! Не на вахте, не в карауле. Взял я то прошение. Бог с ним. Надолго ли взял — не ведаю. Уговорили меня, голубчик, уговорили. Превратная судьба моя.
Николай Николаевич увлеченно писал своему любезному Мишеньке, плавающему где-то по Амуру:
«Сдается мне, что провианта для войск отправлено мало. Проверь провиантские команды и если что… добавь муки, да крупы, да масла, да спирта. Что посты наладил в устье Каморы, в устье Зеи и при входе в щеки Малого Хингана — за это хвалю.
Выводи войска без промедления. Чтоб до ледостава все ушли за Шилку.
На будущую весну при сплаве по Амуру не нужно ни пороху, ни пушек, ни войск. А сплав весь совершим одними пароходами с командами.
Тебе же надо сплавить три, а то и все пять сотен Амурского конного казачьего полка с их семействами для заселения.
Став военным губернатором и атаманом, надобно тебе постичь основы руководства всяким промыслом. Осмотреть, узнать вещи в подробностях своими глазами, исправить ошибки прежнего управления, отдавать справедливость людям в том, что они творят хорошего, заботиться о сути, но не о наружности — вот истинные достоинства администратора способного и благонамеренного.
Много чего влечет меня в Сибирь. Но скажу, что по сердцу мне всего более хочется видеть тебя, полюбоваться твоей административной опытностью, посмотреть наше родное Забайкальское войско. Его я так давно не видел!
Помимо Амурского конного полка думаю я переселить на Амур пешую бригаду казаков. В будущем году — полк, а затем в год — по батальону. А расселим мы в устье Зеи две сотни, в устье Бурей — сотню. Да еще остальных подумаем — кого куда.
У тебя есть в Иркутске и друзья, и враги. Ты их знаешь лучше меня. Враги — из зависти. Они не заслуживают никакого внимания и трусливы, будут делать тебе маленькие «крючки». Даже за моей подписью. Не обращай внимания, не стоит это сердца. Я должен держать при себе и трусов завистливых, способных к канцелярской работе, ибо выбор в Сибири не так удобен, а сибирский опыт приобрести труднее, чем всякий любой.
Завойко и Невельского, даст бог, встретишь на шхуне «Восток». Они возвращаются с Амура насовсем. Дружбе нашей пришел конец. Жаль, да что поделаешь.
Завойко возомнил себя полководцем — как же, единожды побил неприятеля. Да и то побил-то не он, а герои-петропавловцы. Надо мною же он вздумал «шутки» шутить. Прислал мне акт за подписями его штаб-офицеров, из коего следует намек на то, что плохой я командующий… Ну да бог нас рассудит. А только вижу я, что он только тем и занят, что хвастает своей неученостью: я-де никогда ничего не читал. Лейтенант Гаврилов рассказывал мне… Привез Завойко на Камчатку библиотеку из Петербурга в бочках. Всю зиму те бочки простояли на берегу, а когда по весне люди взялись за книги и журналы, то ни в одном издании не было целых страниц — то начало отсутствует, то конец.
Невельской, по всему видать, будет писать об исследованиях на Амуре. Дело его… А только с Амуром еще конца не видать…».
Екатерина Николаевна уже поменяла свечи, а он все писал. Синева теплой ночи густела за окном, в саду успокоились вороны и галки, а листок за листком покрывались косыми, быстро набегавшими строчками.
В середине мая в бухту Де-Кастри прибыло английское судно под парламентерским флагом. На берег сошел с лодки офицер с американскими и английскими газетами, сказал русским, что заключен мир, показал, о чем писали газеты, попросил пресной воды и дров.
А вскоре и курьер с известием о мире пожаловал из Петербурга.
На радостях солдаты и казаки устраивали с разрешения офицеров вечерки и гулянья. Плясали под балалайку с припевом «Как у наших у ворот».
Погуляли, порадовались и начали готовиться к отъезду.
Полковник Куканов разослал казаков с Мариинского поста по гиляцким селениям скупать и выменивать лодки.
В путь тронулись в конце июня. Взяли провизии, сколько смогли. При попутном ветре плыли под парусами, а чаще бечевой тянули лодки, если берег удобен и позволял пройти, а если открывались скалы, то казаки брались за весла.
Недели через две за казаками двинулись солдаты. Они задержались из-за лодок. У гиляков брать уже нечего, и солдаты взялись сами себя — топором да пилой — обеспечивать лодками.
От Николаевска тем временем подошли бессрочно-отпускные из линейного батальона майора Гюне.
С озера Кизи подходили роты подполковника Чекрыжева. Шли они с большим грузом казенного имущества. Чекрыжеву советовали зазимовать в Николаевске, но он не захотел, и его роты отправились вверх по Амуру с опозданием на месяц.
Из Николаевска отправилась в Шилкинский завод партия мастеровых готовить новый сплав на Амур. В нее был зачислен и Убугун Абашеев. Все лето он проплавал по Амуру подручным механика на транспортном судне.
Мастеровые попали в один караваи с казаками. Здесь Убугун и встретился с Ванюшкой Кудеяровым. Вспомнили старое…
Передовые отряды, поднявшись по Амуру до устья Сунгари, заметили, что вода сильно прибывает, стало быть, в верховьях дожди. Сутками, не переставая, дули встречные ветры. Подъем лодок замедлился. А вода прибывала..
С трудом прошли Хинганские щеки. Амур, сжатый скалами, тек здесь стремительно и напористо. На воде часто попадались вырванные с корнями деревья.
В малую воду гребцу легко находить главное русло Амура, но прибывающая сверху вода скоро так разнесла мелкие речки, что затопила все острова и мысы. Казаки и солдаты то и дело ошибались — заходили в устья разлившихся рек, и пройдя сколько-то верст, замечали, что вышли не туда, куда надо. По речке Кумаре казаки плыли от темна до темна и лишь к вечеру разобрались, что силы и время потрачены впустую.
Пока проходили срединный Амур до Албазина, пользовались либо веслами, либо парусами. Паруса поднимать случалось редко. А берега на сотни верст затоплены, и идти бечевой никак нельзя.
С трудом отыскивалось где-либо на взгорках сухое место, чтобы можно туда пристать: сварить обед, обсушиться и обогреться.
Сотня есаула Крюкина пострадала первой от захваченной еще в Мариинске горячки. Соприкасаясь с больными, заразился сам есаул. А как ему не хотелось болеть, как страшился смерти! Все знали, что его ждала красивая и богатая невеста, что сам он из бедной семьи, надо поддержать младших братьев и сестер… А тут как некстати эта болезнь.
Часами есаул лежал в лодке, укрытый шинелями, и не мог согреться. От спирта отказался, его рвало. Крупные капли пота стекали, по исхудавшему, заросшему щетиной лицу.
Скрипели уключины, лодку качало на волнах, на зыби, она попадала в черную коловерть воронки, а Крюкин ничего не видел и не слышал, только все просил горячего чая и спрашивал, далеко ли плыть до Усть-Стрелочного караула.
Убугун приготовил для есаула настой из трав, но тот пить отказался.
— Мне поможет хина, а хины нет, — проговорил он.
Умер он на рассвете, когда казаки собирались покинуть приютивший их на ночь островок. Вырыли есаулу могилу, освободили от груза небольшую лодку и положили в нее тело умершего. Сверху закрыли тальниковыми прутьями, перевязали веревками и опустили гроб-лодку в могилу.
Вся сотня плакала и никто не скрывал слез. Ванюшке Кудеярову до того было жалко есаула, что он давился от подступивших к горлу рыданий.
Казаки вспоминали, как Крюкина чуть ли не расстрелял Муравьев, поражались судьбе, выпавшей на долю несчастного есаула. Надо же… Стоял у позорного столба, смотрел в черные зрачки наведенных на него стволов. Уцелел. По чистой случайности. Поспела до роковой команды жена генерала, упросила мужа помиловать Крюкина. Тот помиловал. А все напрасно. Смерть, та самая, что холодом веяла из ямы, выкопанной на опушке леса, неподалеку от Мариинского поста, та самая, что притаилась в стволах наведенных на есаула штуцеров, та самая, что готова была вот-вот сорваться с языка урядника в коротком слове «пли», эта смерть не ушла далеко от Крюкина. Чем-то он ей полюбился. Никто ничего не знал, не подозревал, а она неслышно, невидимо бродила за ним и ждала своего часа. Не посмотрела косая, что у Крюкина малые братья и сестры, больной чахоткой отец, что его ждет не дождется красивая невеста, не приняла во внимание, что единожды она, косая, уже прикасалась к нему холодным немым дыханием, что повторно-то незачем спешить к человеку…
Все это потрясло казаков. Многие приуныли, словно придавленные каким-то неотвратимым роком.
Заболел Убугун. Его трясла лихорадка. Он лежал целыми днями, укрытый шинелями.
На остановке каравана к нему приходил Кудеяров, смотрел, вздыхал. Что скажешь?
Убугун слабо улыбался:
— Паровую машину знаю… как свои пять пальцев, а на заводе мне быть не суждено, котел клепать не суждено.
— Ничего, — утешал его Кудеяров. — Доберемся до Шилки…
Убугун разглядывал свои тонкие грязные пальцы с длинными ногтями, опять слабо улыбался.
— Если бурят умирает, то ногти радуются. По ночам я слышу, как они переговариваются между собой под шинелью. Один ноготь говорит: «Теперь наш хозяин не будет нас обрезать». Другой ноготь в ответ радуется: «Станем расти свободно». А волосы сильно печалятся: «Теперь наш хозяин не будет нас гладить и чесать».
Кудеяров думал о том, что люди перед смертью совсем не похожи на людей, у которых впереди целая жизнь. Вон Убугун впадает в детство, говорит зачем-то о ногтях, о волосах… Надо бы говорить о том, как выжить.
Позади осталось около двух тысяч верст пути. Будет ли конец этой водной пустыне? Казаки изнурились, обессилели. После Крюкина в сотне умерло от горячки несколько человек.
От устья Зеи поход стал еще тяжелее. Течение реки усилилось, дни укоротились. Истекал сентябрь…
Переходы между постами очень разнились. При дальних расстояниях продуктов не хватало. В Кумаре казаки получили питание на десять дней, а до поста в Кутоманде добирались без малого три недели. Не было ни жарева, ни варева.
На реке появилась шуга. По утрам казаки разбивали ледяные забереги.
Вскоре сотню застиг лед, и лодки остановились, плыть дальше невозможно. Казаки затащили лодки на берег острова. Из тальниковых веток соорудили шалаши и прожили в них с полмесяца, ожидая полного рекостава. Лодки разбирали и делали из них санки.
Как только на Амуре окреп лед, сотня на санях тронулась в путь. А вокруг уже вовсю хозяйничала зима. Выпал глубокий снег. Завыли метели. Загуляли вьюги.
В сотне, с которой шел Ванюшка Кудеяров, проводили на вечный покой чуть ли не каждого четвертого. Казаки выбивались из сил за короткий зимний день. Санного пути на реке нет. Те, кто находился в авангарде отряда, проваливались в снег выше колен. В одни сани впрягались ввосьмером, а то и вдесятером.
Вдали, ближе к крутому китайскому берегу, что-то зачернело.
— Никак изба, ваше благородие, — проговорил Кудеяров, показывая хорунжему на крутояр. — Не то деревья… не то изба…
— На льду какая же изба?
В санях завозился Убугун, пытаясь подняться.
— Чего тебе? — Кудеяров наклонился над больным. Здесь баржа должна быть, — прошептал Убугун. — При мне… Села на мель… при мне… С мукой. Да там вроде деревья. И только. Сходи туда… посмотри. Весной села на мель. С мукой, сухарями.
Кудеяров обратился к хорунжему:
— Больной Абашеев сказывает, что с весны тут напоролась на мель баржа с хлебом. Может, ее зима и прихватила. Просит поискать, ваше благородие. Можа, там и жратва в целости-сохранности?
Хорунжий приказал:
— Добеги, Кудеяров, глянь — нет ли там судна с провиантом. А мы пройдем во-он до того лесочка, там заночуем.
Казаки, матерясь вполголоса, охая и вздыхая, надевали на плечи ременные и веревочные лямки, чтобы тянуть по бездорожью санки, груженные оружием, порохом, свинцом, амуницией. Успели только костры разжечь, как Кудеяров вернулся, ошалевший от радости:
— Ваш благородь! Э-э, тамотко провианту на всех бог запас! При барже, ваше благородие, стоит в охране казак…
— Казак? Какой казак?
— Оставлен будто бы тут начальством для встречи проходящих.
— А чего же он нас не встречал?
— Приболел ноне. Сказывает…
Промолчал Ванюшка Кудеяров о том, что в барже нашел он Герасима Лапаногова. Спал Герасим пьяный на рогожных кулях. Растолкал его Кудеяров. Обрадовался оттого, что наткнулся посреди мертвого царства льда и снегов на хлебную баржу да еще с земляком в трюме. А Лапаногов, продрав глаза, вовсе и не рад был встрече. Улыбался как-то криво и все чесал затылок. Спросил: «Откуда ты? Один, нет ли?» Узнав, что казаки отаборились в лесу, помрачнел. «Чего ты тут пируешь? Нашел время? Люди помирают, дохнут с голоду…» — начал Кудеяров. «А я что? — перебил его Лапаногов. — Я им в кормильцы не нанимался, не кормящая нянька». — «А баржу пошто рубленым лесом накрыл? Придумал…» — «Тут орочоны рыскают, — ответил Лапаногов. — Могли бы наскочить, ограбить». Кудеяров взялся за перила лестницы. «Ты, Вашоха, куда? — встрепенулся Лапаногов, и глаза его, только что бывшие ласково-масляными, зажглись недобрым светом. — Торопишься? А не спросил о том, что жратвы тут на всю сотню… надолго не хватит». — «Да уж, сколь есть». — «Погоди, выслушай, — хрипло сказал Лапаноров. — Считай сам. Было много, да перетаскали. Много тут проходило всякого люда. И каждому — вынь да положь. Осталось всего ничего. Конёво дело, брат. А нам… что нам? Оба-два — не сотня. Нам бы с тобой, Ваня, хватило жрать тую муку до весны, до нового сплава. А так — что? Сгубим себя и казаков не спасем. Окоротишь — не воротишь… запасец-то хлебный. И получат в Шараголе на нас с тобой, Ваня, скорбные листы. Да еще получат ли? Некому те листы писать. Все сдохнем, друг дружке горло перегрызем». Кудеяров верил и не верил: «Уж не чудится ли? То ли я слышу, о чем хрипит потный и злой Герасим?» Спросил, как можно равнодушнее: «А чего же я скажу хорунжему? Ничего, мол, не отыскал, нету баржи. Так, нет ли?» — «Так», — выдохнул еле слышно Лапаногов. «А сам я что?» — «А ты отстанешь от них… отобьешься. И ко мне… Будем вдвоем весны ждать. Выживем». — «А те?» — «А что те? Косокриво, лишь бы живо, а уж мы-то выживем. Отдадим хлеб — все пропадем».
Кудеяров хорошо знал Гераську и поэтому сказал: «Не вздумай убивать меня. Люди там ждут — не дождутся. Того гляди, сами сюда нагрянут». — «За свою жизнь, Ваня, я не пожалею ничьей жизни, — отозвался Лапаногов. — Но смотри, Ваня. Смерть придет… Ты первый с ней уйдешь. Она таких любит. А уж я за тобой, ежели приспичит». — «Хапужистый ты, Герасим Егорыч». — «Иди, пустая рожа! Непошто несешь на меня».
Кудеяров стал подниматься по скрипучей лестнице, искоса следил за Герасимом. Герасим вдруг натужно рассмеялся, крикнул Ивану:
«Ты не подумай чего… я пошутил тут, так… Сбрешешь хорунжему… Я скажу, что ты меня подбивал, а я отказался. Шиворот-навыворот все выйдет. Будь посмиреннее! Слышь? Мне поверят, а не тебе. Я богат, у меня все, а у тебя ничего!»
Не испугался Ванюшка Лапаногова, но потом подумал-подумал и ничего не сказал хорунжему. «Не время затевать тут всю эту канитель, — решил он. — Придем на Шилку, поглядим…»
Убугуну вечером стало хуже. Он подозвал к себе Кудеярова, разжал с усилием сухие запекшиеся губы:
— О чем-то я хотел спросить тебя… — повернулся он на бок. — Вот опять забыл, — виновато добавил он. — Когда нет тебя, то помню, а придешь — и забыл. Окаянная голова, горит да и только.
Ночью он опять позвал Кудеярова.
— Не забыл ведь, а! — слабо выкрикнул он. — Не забыл, о чем хотел спросить… Да-а… Хотел спросить… — Голос его стал тише.
Кудеяров наклонился к самому лицу умиравшего, с трудом разбирал хрупкую, прерывающуюся вязь слов.
— Сидейку-то сделал… как Бестужев показывал? — спрашивал Убугун.
— Сделал, — оторопело ответил Кудеяров. — Сделал, как же. «Боже мой, — подумал он. — Боже мой… надо же…»
— Мертвому мне глаза закрой, а то новые покойники будут.
Это были его последние слова.
Глава вторая
Зимой, готовясь к отъезду в Сибирь, Муравьев писал Карсакову:
«В Петербурге мне говорили с великим неудовольствием, что наши каторжные бегут вовсю, и по частным слухам в последний год бежало рваной ноздри до тысячи человек. Эти сплетни на руку врагам моим. Они злословят, что зря, мол, горных рабочих заверстали в казаки, на заводах-де некому работать.
Подготовь точные списки о беглецах. И помни, что беглецы у тебя на душе, ибо твои казаки их караулят, и увеличение числа беглых падает прямо на дурной караул.
Да и с заводским начальством будь порасторопнее. Стань посредником между ними и мною. По родственным нашим отношениям тебе легко заставить их бояться себя. По свойственной же тебе благосклонности они несомненно будут любить тебя, а по основательности твоей — уважать. Общее требование для них, заводских: добывать побольше золота и уменьшить расходы.
Наблюдение за благосостоянием рабочих по заводам принадлежит тебе, губернатору военному, по общим законам. Но особенно принадлежит тебе надзор за ссыльнокаторжными.
Известно ли тебе, что бродягам повсюду покровительствуют крестьяне, коим выгодно употреблять тех бродяг у себя в хозяйстве. В заимках по лесам беглые всегда находили хлеб, соль, старую одежонку. Верхнеудинский исправник Беклемишев давал мне знать, что у него есть деревни, где бродяги могут жить без опаски… сеять хлеб и даже жениться. Никто их не выдает. Кое-где они уже построили для себя небольшие деревеньки.
Когда на Амур везли осадные орудия, верхнеудинские власти призывали беглых на помощь, и те сотнями выходили из лесов, помогали волочь пушки, и полиция не спрашивала ни у кого вида на жительство. Беклемишев прикидывался Михайлом Ничегонезнайкиным…
Но с тем попустительством пора и кончать. Чтобы воспрепятствовать побегам каторжников, не пора ли им класть клейма на лбу и на щеках и дать право тунгусам и бурятам стрелять в беглых?
Отпиши, что у вас слышно о Китае.
Постарайся убедить любителей легкой войны с китайцами, что ее не будет, а что если зачнем драться, то — с англичанами и насмерть.
В Петербурге я твержу великому князю, что ты со временем заступить должен на мое место. Следует тебе себя готовить, а лучший способ — это опыт, лучше опыта ничего иметь нельзя. Дело амурское никто надежнее тебя не поведет».
Всего лишь год прошел, как Муравьеву удалось убедить Александра II снабдить его, генерал-губернатора, всеми правами на ведение переговоров с китайцами. Нессельроде был посрамлен… И вот теперь опять подножка Муравьеву. Это уж от нового министра иностранных дел… Петербург надумал послать в Китай адмирала Путятина полномочным представителем правительства.
Что же Муравьеву — снова ехать в Петербург, доказывать, что он дело знает лучше? Снова убеждать царя, что с китайцами он, генерал-губернатор, сумел поставить себя так, что они его сильно побаиваются и, видя в нем распорядителя крайне энергичного, а в случае необходимости готового решиться на все, боятся его прогневать и часто помимо своего желания соглашаются с его доводами? Нет уж, хватит с него! Он махнул на все рукой и отдал приказ Карсакову готовить на всякий случай два отряда вторжения.
— Посольство Путятина ничего не даст, — заявил он Карсакову. — От ургинского амбаня-манджура получил я письмо нашему посольству. Дурно то, что никто в Петербурге не думает о возможности отказа китайцев в проезде посольства через Ургу и о том, что после того делать с китайцами. Видимо, уж мне думать за всех.
— Ваше превосходительство, — отвечал Карсаков. — Нынче же осенью я готов открыть действия двумя отрядами. Один — на Ургу, а другой — на Хайлар с форсированием Аргуни.
— Эти путятины — ей-ей! — доведут нас до войны, — загорячился Муравьев. — Да и китайские правители тоже хороши! За себя я очень сердит на китайцев. Они заставляют меня приносить самые чувствительные жертвы своими глупыми хитростями, а потом молчанием своим. Богдыхан весьма часто меняет правителей в пограничных областях. Не успеешь к одному амбаню присмотреться, глядь, новый едет.
— Боятся, что старый уже подкуплен. — Карсаков улыбнулся. — Взяточничество у них процветает.
Муравьев снова заговорил о миссии Путятина.
— Адмирал нашел неудобным заселение левого берега казаками, — сказал Карсаков. — Он считает, что это вредно отразится на его переговорах.
— Все они одним миром мазаны. Англоманы… Готовы утопить дело рук моей жизни. Во имя успеха его, Путятина, переговоров извольте уйти с Амура! Каково, а? Сколь хитро, столь и глупо. Допер до геркулесовых столбов. А еще адмирал… Да его ургинские амбани не пропустят. Поверь мне, Мишенька, вот увидишь! Не-ет, я нынче же сяду за пасьянс.
Вот так всегда. Махнул на все рукой, а через неделю не выдержал, полез спорить с Петербургом, написал великому князю Константину:
«Не могу скрыть от вашего высочества, что я не разделяю мнения о пользе посольства нашего в Пекин. Мне кажется, что в глазах западных держав настоящее спорное положение наше с китайцами на Амуре более уважительно, чем трактат с уступками, который может быть нынче заключен. Да и само заключение трактата весьма сомнительно по известному упрямству китайцев».
Письмо Николая Николаевича великому князю не проследовало и половины пути до Петербурга, как со Знаменской горы с колокольцами весело спустились кареты полномочного посла, его высокопревосходительства адмирала Ефимия Васильевича Путятина. Кортеж, наделав переполоха за каменными стенами Знаменского монастыря, проследовал без задержек к мосту через реку Ушаковку, где был встречен полусотней казаков и препровожден берегом Ангары в покои генерал-губернатора.
После отдыха Путятин был принят генералом.
Нравится или не нравится тебе миссия адмирала, а улыбайся, проявляй сибирское гостеприимство и радушие.
Путятин обо всем судил, как Нессельроде. И генерал, и адмирал знали друг друга, не раз встречались и посему сразу же приступили к делу.
— Я должен вам заметить, Николай Николаич, — начал Путятин, — что спор амурский составляет главную цель моего посольства. Амур и только Амур!
— Да, разумеется. Мы ничего другого и не ждали от вас.
— Я хотел бы ехать скорее через Байкал, пока там держится лед и подождать в Верхнеудинске…
— Генерал-майор Карсаков будет ожидать вас в Верхнеудинске. Я отписал ему, чтобы он приготовил сотни три казаков.
— На предмет?…
— На тот предмет, если посланника его величества придется доставлять до Урги с поддержкой силы.
— Ну что вы! — удивился адмирал.
— Все может быть. Уж этих амбаней я знаю, они мне крови попортили предостаточно.
— Смею уверить вас, Николай Николаич, что у меня на счет Амура весьма добрые намерения. Сегодня же мы выпьем за успех посольства. Я желал бы… И таково желание его величества… Чтобы придать вес и значимость посольству, всюду выставить почетные караулы и прочее…
— В час вашего приезда в Кяхту, Ефимий Васильевич, город иллюминируем. В Маймачене увидят… Вас встретит рота солдат со знаменем и музыкой. При орудиях. Можно и выстрелить.
— Это прилично… выстрелить. Я, знаете ли, уважаю стрельбу. — У таможни я распорядился поставить казачью сотню с орудием. По городу оповестим, что прибыл посланник, представляющий лицо государя.
— Отменно, Николай Николаич. Все это меня вполне устраивает. Теперь, относительно… наших намерений. Меня в Пекине спросят… Я скажу, что правительство России стремится достичь своих целей дипломатическим путем, что оно никак не хочет ухудшить отношения с Пекином. Английский и французский послы в Петербурге уж как натравливают нас на Китай, но царь и сенат — ни в какую. Насильственных мер на Амуре мы не примем, к языку угроз не прибегнем. Мне строго предписано не вмешиваться во внутренние дела Китая. Строго-настрого.
— А каковы ваши намерения, Николай Николаич? Меня в Пекине непременно спросят. Что я могу им сказать относительно ваших намерений?
Муравьев насторожился: «Вот оно! Прощупывает…»
— Я приеду в Кяхту проводить вас, а затем спущусь по Амуру. Соскучился, давно там не бывал. Мы с Карсаковым сплавим нынче в устье Зеи первые три сотни Амурского конного казачьего полка да сот пять казачьих семей для заселения левого берега.
Путятин задвигал морщинами дряблого лица:
— Ах, эти заселения, сплавы! Туда — сюда… С верховья плывем в устье, а из устья в верховья. Мы только беспокоим китайцев и сами себе затрудняем переговоры с ними.
«Кому нужны твои переговоры? — подумалось Муравьеву. — Только время терять. Да и не захотят китайцы с тобой вести переговоры. Не захотят! Я здесь суверен».
— Ефимий Васильич, на Амуре все делается по заведенному порядку, одобренному государем и мною исполняемому. Все то, что нужно для пользы отечества.
— Мне кажется, Николай Николаич, что спокойные беседы за столом переговоров дали бы больше, нежели вот все эти… сплавы. Туда — сюда…
«Посмотрим, что ты запоешь, когда получишь от ворот поворот», — подумал Муравьев.
— Менять что-либо поздно, ваше высокопревосходительство, — вставил генерал. — Итак, в поход!
— В поход дипломатический!
— Сначала в дипломатический, а потом, что бог даст!
Муравьев рассмеялся.
Пока в Кяхте трещали барабаны, пели трубы и над городом стлались дымы артиллерийских салютов в честь полномочного посланника, в Пекине рассудили, что с Путятиным разговаривать не о чем и на его ноту ответили:
«Границы обоих государств определены в Нерчинске. Тогда нами и поставлены пограничные столбы на вечные времена нерушимо. Посему считаем, что об этом не нужно новых трактатов, не нужно ничего трактовать. По нашему мнению, пока остаются неразграниченными только места, прилегающие к реке Удь».
Муравьев в душе посмеивался над Путятиным и пославшим его министром: «Так вам и надо! Пожелали делать по-своему — получайте…»
— Николай Николаич, — обратился расстроенный адмирал к Муравьеву. — Ургинские амбани не внушают мне доверия. Они чем-то да обманули пекинский кабинет.
— Три сотни казаков готовы сопровождать ваше посольство в Ургу, — с улыбкой проговорил Муравьев.
— До Урги далеко, — со всей серьезностью ответил Путятин. — А что если мы займем Айгунь? Китайцы станут уступчивее.
Муравьев изумленно развел руками:
— Давно ли вы, адмирал, ругали меня за то, что я заселяю левый берег казаками, а нынче сами зовете меня аж на правый берег! Это не переговоры, а война. Вы же посланы государем с мирной программой. Как же так?
Путятин сокрушенно вздохнул: верно-де, что с этими китайцами голову потеряешь и с ума сойдешь.
Посольство Путятина выехало из Кяхты и на пароходе через Шилку спустилось на Амур. Адмирал полагал, что он морем попадет в Пекин, избегнув каверз амбаней.
Николай Николаевич проводил посланника до Айгуня и возвратился в Усть-Зею. По правде говоря, он сам не ожидал, что китайцы так выкажут свое упрямство. Все-таки посланник-то — государево лицо!
Муравьев не преминул воспользоваться создавшимся положением. Своим офицерам и чиновникам он втолковывал, что надо сохранять дружественные отношения с населением и китайскими властями, посещать амбаня и принимать его и его чиновников, местным жителям оказывать во всех случаях покровительство и даже помощь, внушая к ним доверие и тем доказывая, что наше пребывание на Амуре для них выгоднее, чем нынешнее пребывание здесь маньчжур.
И только в том случае, если китайцы поведут себя недружелюбно, предписывалось войскам перейти на правый берег, забрать у амбаня орудия и занять Айгунь.
…Муравьев жил на устье Зеи уже вторую неделю. Погода стояла отменная — теплая, безветренная. Даже воды Амура, постоянно черные, за эти летние дни напитались голубизной неба и, казалось, посветлели.
Особого заделья сидеть на устье Зеи у Николая Николаевича не находилось. Заселение левого берега от Усть-Стрелочной станицы до отрогов Малого Хингана казачьими семьями шло без него. Слава богу, за три года научились кое-чему, пообвыкли и старшие офицеры — легко обходились без высшего начальства.
Но с отъездом в Иркутск генерал-губернатор не спешил. Надо убедиться, что китайцы не настроены на враждебные действия.
Всеми делами на устье Зеи заправлял расторопный полковник Куканов.
Николай Николаевич, попив утром чаю под белым шелковым тентом прямо на берегу, собрался верхом отправиться на прогулку. Но с правого берега приплыла китайская джонка, и маньчжурский офицер в синей форме и обычной шапке с шариком почтительно подал генералу лист от айгуньского амбаня.
Муравьев сидел под тентом, разомлев от чая, а маньчжур стоял под лучами солнца, не смея переступить границу света и тени, и по его грубому загорелому лицу стекал пот. Позади маньчжура-офицера держались кучкой с пяток полицейских в живописных одеждах, с засученными шароварами выше колен и с бамбуковыми палками в руках.
В присланном листе амбань писал с обидой и плохо скрываемым раздражением:
«Предвидим, что вы завладеваете насильственно местами Срединного государства и, как кажется, вовсе не для отражения англичан, и у вас нет повеления вашего императора.
Что же касается до торговли, то места наши Гиринские и Айгуньские холодные и бедствующие, ничего лишнего не производят, самим едва хлеба и овощей достает, где же взять для продажи?
Люди же ваши, губернатор, прибывшие сюда, крепкого сложения и надменны, к спорам и дракам охотники…»
Муравьев остановил переводчика:
— Обожди. Чего это он напраслину возводит? Господин полковник, замечены ли споры и драки твоих казаков с китайцами?
— Никак нет-с! Все соблюдается в наилучшем виде.
— Продолжай, — велел Муравьев переводчику.
«А посему вам лучше пораньше возвратить с Амура всех своих людей и тем поддержать дружбу с нами.
Генерал-губернатор! Ты, нарушивши дружественные отношения…»
— На ты обращается! — удивился Муравьев. Куда как невежлив амбань ваш, — сказал с укоризной Куканов маньчжурскому офицеру.
Маньчжур ответил, что у него нет прав обсуждать действия амбаня Юй Чена.
— Откуда взялся этот Юй Чен? — спросил Муравьев полковника. — Там был, я помню, Фуль Хунга, куда умней…
— Юй Чен из военных. Командовал гарнизоном в Айгуне, а ныне губернатор.
Муравьев кивнул переводчику. Тот переводил далее:
«…Сряду четыре года плавал и плаваешь вверх и вниз и построил много домов и складов по берегу. Какая этому непременная причина?
Просим тебя, генерал-губернатор, тщательно размысливши высокими мыслями твоими, не разрушать доброго согласия двух государств и избавить от хлопот и беспокойства войска двух государств».
Муравьев взял бумагу от переводчика, повертел в руках, усмехнулся:
— Переводи ему, — указал глазами на офицера-маньчжура. — Переводи так… «Поскольку нашего посла в Пекин не пустили, то нет и предмета для переговоров, почтенный амбань, и я не могу принять ваш лист и входить с вами в переговоры». Перевел? Ну вот. Далее так: «Прошу вас словесно обращаться к господину… — подмигнул полковнику Куканову, — к господину, мною назначенному, как к власти для левого берега. Та власть — полковник мой — равна по степени амбаню». Перевел? «Письменных же листов он, Куканов, брать у вас не может, ибо не имеет при себе переводчика». Спроси офицера ихнего, все ли тот понял, а если понял, то спроси, не желает ли их благородие откушать чаю. Лист этот верни ему, как я велел.
Маньчжурский офицер от чая вежливо отказался, и гости отплыли в Айгунь.
— Нет на свете дипломатов, Потап Ионыч, — обратился Муравьев к Куканову, — более тяжелых и несговорчивых, чем китайцы. Вел я переговоры с ними при последнем случае в Мариинском посту, времени истекло с той поры до полутора лет, а из трибунала внешних сношений никакого звука — ни согласия, ни отказа. Хотя… местные пограничные начальники писали в наш сенат после того, что они не считают себя вправе докладывать своему правительству мнение Муравьева о разграничении земель. Ну так что же? Я ведь не лыком шит. Добился от государя… По его высочайшей воле предоставлено мне право ответить местным китайским начальникам, что раз они меня не признают, то и я их не признаю, и их доклад сенату нашему я могу приостановить… что мною и исполнено.
Куканов вскинул брови:
— Приостановили, ваше-ство?
— Ну да. Они надо мной куражатся, а я над ними куражусь.
— Вчера купец пожаловал, с той стороны переплыл. Ци Шань… Интересовался, что русские могли бы у него купить. Из самого Пекина аршинник-то. Врет ли, нег ли? Сказывал Ци Шань, что в столице у них удивляются, как русские смелы, что ходят по Амуру и поселяются на нем. А еще сказывал, что богдыханское правительство близко к банкротству и пограничные начальники боятся генерал-губернатора. Это, стало быть, вас, ваше-ство, боятся как огня, и твердят себе, что этот генерал сделает что захочет, и если ему вздумается им вредить… — Куканов хохотнул в кулак, — право, чудаки! Оттого, что вредить им будете, ваше-ство, трудно им будет спастись. Чудеса да и только! Это вы верно изволили заметить, Николай Николаич, что дипломаты они тяжелые, а я бы добавил, что и странные. К чему бы это им выдумывать, что вы станете им вредить, а им от сего вреда трудно спастись?
— А то и выдумывают, Потап Ионыч, что они кругом запутались в неправоте своей и ничего делать не хотят, а хотят либо туману напустить, либо на рты замки навесить. Но очевидно то, что китайское правительство молчанием своим признало за нами право владения и обязанности защищать устье Амура и острова Сахалина.
— И все же это молчание, смею заметить, есть новая и продолжительная безответственность пекинского кабинета.
— Их молчание не может быть принято иначе, как за знак согласия на сделанные мною предложения на Мариинском посту. Посудите, полковник… Мы открыли прошлой весной навигацию, казачьи посты были по всему левому берегу, начиная от Усть-Стрелочного караула. И ведь что забавно! Главный-то караул здесь, на Усть-Зее, на виду крепостных башен Айгуня, и ты, начальник сего поста, постоянно в сношениях с китайскими властями. Все законно, чинно, важно. И все запутано. Кругом недоговоренности.
— Левый берег занимать не препятствуют. Но и нового трактата не заключают. Что сие означает?
— Этот Ци Шань… Может, паче чаяния, и правду привез тебе о банкротстве богдыханского правительства. Оно боится предать гласности занятие русскими левого берега. Боится и западных держав, и междоусобицы в государстве. Свои же подданные дадут коленкой…
— Ци Шань сам боится этих подданных. Как бы не турнули… «Лучше, — говорит, — быть чертом в большом храме, чем — богом в маленьком».
Под тентом уже жарко, во множестве появились пауты, и Муравьев пожелал отдыхать в палатке, а Куканов поехал наблюдать, как молодые казаки осваивали шагистику и строй.
Вести от Путятина по-прежнему не вносили ни ясности, ни утешения. Посольство его застряло в южнокитайском порту Тяньцзине, и путь на Пекин для адмирала все еще был закрыт.
Ефимий Васильевич в письмах к Муравьеву выказал себя деятелем неуравновешенным, легко переходившим из одной крайности в другую и склонным к авантюрам. Высказавшись за переход наших войск на правый берег для занятия Айгуня, он теперь уже, с берегов южно-китайского моря, настаивал на отозвании нашей духовной миссии из Пекина и закрытии кяхтинской торговли.
Николай Николаевич решительно возражал адмиралу, утверждая, что все это привело бы к разрыву всяких сношений с китайскими властями, а это только на руку западным державам.
Опасаясь, что в Петербурге поддержат полномочного посланника, Муравьев сел за письмо в министерство иностранных дел.
Глава третья
Ванюшка Кудеяров ехал неторопкой рысью. В Нерчинск ему раньше воскресенья возвращаться незачем. Надо было купить в братских улусах строевого коня для посланного из Оренбурга на службу в нерчинскую команду хорунжего.
Тот хорунжий из Оренбурга все навязывался к Ванюшке покупателем его мерина, а продавать лошадь не хотелось: привык к ней. Да и мерин привык к Ванюшке, понимал и слушался хозяина. Он обучен службе на этапах — выезженная на славу лошадь. Тут, на этапах, порой бывала такая катавасия, что о-е-ей! То в побег кто ударился, то буча среди арестантов, и надо, чтоб лошадь у казака толпы не пугалась, шла на нее смело. А у мерина страха нет и хороша побежка. Бока неотвислые, подбористые.
Кудеяров пообещал хорунжему коня, лишь бы тот отвязался от Ванюшки, а то ведь, что ни день, твердит свое: «Переуступи лошадь, переуступи…».
Без всякого сожаления думал Кудеяров о Нерчинске — о грязной с лужами базарной площади, где пахло мукой, соленой рыбой, дегтем, рогожами, где с утра и допоздна переругивались между собой лабазники, приказчики, городовые, наезжие из станиц и деревень казаки и крестьяне, о мутной и мелкой речушке Алтачи, в которой можно было найти и дохлую кошку, и труп зарезанного невесть кем безродного бродяги, о мрачных желтых отвалах заброшенных шахт, в коих, по слухам, можно ходить по человеческим костям.
Проезжая закрайкой леса, Ванюшка глядел и не мог наглядеться на кудрявую навесь березовых листочков, усыпанных капельками после недавнего дождя, на синюю дымчатость богородской травы, от которой попахивало не выветрившимся с самой весны запахом проходивших тут овечьих стад, на оспинные пятна тарбаганьих нор, темневшие по склону луга.
Мерин его все пытался то сорвать на ходу шматок клейких духовитых листьев, то тянул морду под ноги, почуяв остропряный запах молодой полыни.
От солнца, томившегося над ним в высоком небе, от прохладного сиверка, набегавшего с безлесых каменистых гребней сопок, от озерных разливов богородской травы и остреца — от всего этого было приятно и покойно на душе.
Ванюшка вспомнил, что хорунжий просил выбрать коня хороших ладов — ретивого, крепкого, чтоб и рост, и длина, и ширина, и плотность костей, и сухость мышц — как надо. Вынь да положь… Чтоб видно было в коне свободное и легкое движение плеч, высокий подъем ног. «А не то, — сказал хорунжий, — купленого возьмешь себе, а мне — твоего мерина». — «Это тебе не Урал-река, — улыбнулся Ванюшка. — Зачем коню рост, ширина, высокий подъем? У нас этап погонишь на пятьсот верст, тут тебе мороз, буран и сена нет, и воды… Ковыль люд снегом добыл и будь доволен. Какая тут ретивость? Не сдохла бы лошадь — об этом печалься».
Тропа увела его от леса. Повсюду тянулась старая гарь, заросшая плакун-травой — красным и розовым кипреем. Ванюшка помахивал витой нагайкой, сбивал лепестки кипрея и жадно вдыхал густо настоянный на меду воздух. Над гарью стоял душный и сладкий дурман, не пускавший ветер. Конь, пока шел сквозь заросли, взмок, грива и хвост повисли, измочалились.
За гарью открылся луг в желтых чашечках лютиков. Виднелась пасмурная полоса леса. На опушке разбросаны зимники бурят.
«Заехать, че ли? — подумал Кудеяров. — Коня напоить…» Поправив по привычке черный гарусный с кистями пистолетный шнур, он огляделся вокруг — никем никого — и успокоенный тронул коня.
Объезжая жердевую изгородь, Кудеяров поглядывал настороженно на окошки из мутной слюды и потрескавшееся облезлое корье крыши. Что-то пугало его. Будто нашептывало: «Неусыпно гляди». А что пугало? Раздавленный лопушник возле жердей? Зверь мог плутать, скот бродил… Тишина на зимниках? Даже птиц не слыхать… Могла бы хоть какая ворона взлететь. Ну и что? Вороне тут поживиться нечем.
Высвистывая песенку, Кудеяров заехал в жердевой прогон, осмотрелся, ища колодец. Копыта коня мягко застучали по слежавшимся кучкам навоза. Остановив мерина, он хотел спешиться и осмотреть избу. Но чувство близкой опасности не отпускало его. «Попробую резко развернуть коня…»
Натянув поводья он поднял лошадь на дыбы и направил ее рысью от избы вдоль изгороди. Обернувшись увидел, как из дверей выбегали мужики-оборванцы с кольями.
Кудеяров почувствовал, как жар охватил его тело и в груди будто бы что-то оборвалось. Он видел, что если дать шпоры мерину, можно успеть проскочить в прогон и избежать нападения. Но он не хотел показывать спину: могли кинуть нож, камень… Могли перебить колом задние ноги коню. Да и его самого достать…
Нападающих было трое. Обросшие, с горящими злобой глазами, одетые в серые посконные одежды, в рваных унтах, перевязанных выше колен ремешками, в войлочных шапках, они набегали на Кудеярова, потрясая кольями и выкрикивая ругательства.
— Эй, кол тебе в рот! — орал тот, что встал возле прогона. — Слезавай с коня, так твою так!..
Остальные сбавили бег, с поднятыми кольями приближались к казаку.
— Слезавай, — повторил задыхаясь ближний мужик в широких портах. — Жизнь твою не тронем, а одежда, обутки наши.
Кудеяров вынул пистолет из кобуры. Те двое остановились. Ввалившиеся щеки, трясущиеся рты… В глазах отчаяние, слезы…
«Беглые, — подумал Кудеяров. — Заберут все… до ниточки. И мерина заберут, и оружие, и деньги. С какими глазами потом на людях казаться, как в сотню идти… с хорунжим чем расплачиваться?»
— Не подходи, а то стрелю, — сказал он, поднимая пистолет. — Освобождайте дорогу! Худо будет!
— Нам, казак, хуже некуда… Так и так погибель.
Это заговорил старик с вытянутым, изможденным лицом. Ноги его дрожали, по длинному синюшному носу обильно стекал пот. Старик опустил кол на землю, опираясь на него, как на посох.
— Шилохвостка ты, аника-воин, — беззлобно проговорил Кудеяров, успокаиваясь. Нападающие оказались не столь грозными, как ему сначала показалось. «Старик от ветра упадет. Этот, что в широких штанах, хоть и покрепче, а тоже не ахти какой воин, зуб на зуб не попадает. Вот этот у прогона…»
Он не успел ничего додумать про третьего, как тот с криком: «Псюга, палач!» — бросился на казака с поднятым колом. Кудеяров выстрелил, не целясь. Бегущий ткнулся в землю, перекатился через себя… Сколько-то времени он лежал неподвижно, затем руки его зашевелились, он поднял лохматую черную голову и зашипел хриплым простуженным голосом:
— Псюга! Стреляй… Казни, добивай!
Он заколотил в неистовстве кулаками по кучам старого навоза и крупные слезы текли по его грязным щекам.
Кудеяров двинул коня на беглого в широких портах, тот с испугу попятился, не зная, что ему делать, и казак саблей выбил у него кол из рук.
Старик сам кинул свою жердину, понимая бесполезность сопротивления.
— У-у, волчья сыть! — стонал на земле раненый.
Кудеяров перезарядил пистолет, достал веревку из переметной сумы и велел старику, чтобы тот связал руки своему сотоварищу. Старик покорно исполнил то, что ему велел казак. Тогда Кудеяров спешился и связал руки старику.
Раненый чернявый мужик выкрикивал басово:
— Добивай сяшкой! Секи голову!
В округлившихся невидящих глазах была безысходная горесть.
— Отпусти нас, господин казак! — прошамкал старик. — Просим именем господа нашего Иисуса Христа… Во имя честного и пречистого тела… во имя честной и пречистой крови христовой…
Ванюшка криво усмехнулся:
— О пречистой крови христовой баешь, а меня порешить собирался. Иль у меня кровь-то бесова?
Чернявый мужик крикнул старику:
— У кого волю просишь? Зри — воротник-то его мундирный красный… Пропитался кровушкой… Все они, казаки, на милость неподатливы, урожденные от ирода, от нечестивцев.
Старик вздохнул:
— Живем — не люди, умрем — не покойники!
Ванюшка спросил:
— Откедова, утеклецы, будете? С этапной партии или с рудников? Чео замолкли? Сдам в арестантский дом, имена, прозвища ваши сыщутся.
Раненый заскрежетал зубами, перевалился на спину, ругаясь про себя.
— Ногу бы ему перетянуть, — попросил беглый, у которого Кудеяров выбил саблей кол. — Изойдет кровью-т… Ефим? А, Ефим? Попроси господина казака сделать божецкую милость…
— Ладно уж, сделаю, — буркнул Кудеяров.
Жалко ему что-то стало повязанных и униженных бродяг. Забыл, что вот только-только сам от них спасался, в полном испуге был.
Подошел к чернявому: «Ну, раб божий Ефим, показывай». Потянул за голенище унта. Ефим застонал. «Больно? Или резать обувку?» Ефим замотал головой: «Тяни».
Стянул кое-как. «Ну, божий разбойничек, повезло тебе, — посочувствовал Кудеяров бродяге — Кость целехонька. Пуля-то в пролете занизила, поторопился я нажать курок, а то бы плясала твоя душа в обнимку с чертями».
Ванюшка прикинул: «Чем же перевязать ногу?» Вынул из сумы холщовый мешочек, подержал, крякнул, начал вытаскивать из мешочка хлеб, картошку, лук, яйца и складывать весь свой путевой провиант обратно в суму.
Беглые смотрели на него во все глаза. Кудеяров достал из кармана нож, распорол мешочек, потряс его, похлопал ладонью, выбивая сор и пыль.
— Ты, дедко, поищи поблизости подорожникову траву, — сказал Кудеяров. — Знаешь таку? Да не вздумай сигануть. Не то смотри! Стопчу конем…
— Избавил бы мои рученьки от мучениев, — попросил старик. — Режет, боль по всем костям… Куда я сигану?
Кудеяров поглядел на него — тщедушного, хилого, с бледными впалыми щеками, с ногами, подгибающимися в коленях — и развязал путы с рук. Вдогонку повелел:
— Паутины поищи в избе.
Старик, прихрамывая, заторопился со двора. Ефим молча сидел, прислонившись к изгороди. Глаза его были закрыты, он тяжело и прерывисто дышал. Тот, что был в широких портках, вдруг пал на колени перед казаком, залопотал скороговоркой;
— Дай поисть, казак! Поисть, поисть!.. Живот выворачивает, оголодали — терпенья нет. Кинь кусочек, опосля убей хоть… Скус хлеба забыл, напоследок хоть… Поубивают нас на Каре. Перед смертью хлеба хочу… картохи. Исхудали так, что порты ползут.
Он завыл и затрясся, заламывая связанные руки, заелозил на коленях.
— Михайла! — позвал его раненый. — Терпи… Молитву читай, не вой по-жеребячьи, бо есмь от рождения ты человеце.
Ванюшка пятился от елозившего на коленях Михайлы.
— Ужо накормлю, потерпи! — крикнул он. — Навязались, дьяволы, на мою голову! Меня сотник отпустил к бурятам коня купить, а тут воюй с вами да корми ишшо!
Бродяга перестал выть, только всхлипывал, неловко тыкал связанными руками, пытаясь дотянуться до рукава и утереть глаза, полные слез.
Приковылял старик.
— Ай, заждались? Насилу сыскал подорожничек. Когда не надо, так его прорва, а когда надо… — Он покрутил головой, глубоко вдыхая воздух. — Никак хлебушком попахивает? Ай, попахивает!
Кудеяров взял у него подорожник, паутину, присел перед Ефимом. Выбрал крупные листья, наложил сверху паутину. Положил пистолет перед собой, полез в подсумок за патроном. Из патрона вытащил пулю, отсыпал пороха. Наложил на рану. Перетянул мешковиной, завязал покрепче, крякнул, предовольный содеянным и… похолодел. Пистолет был у Ефима. Полуприкрыв глаза, тот разглядывал оружие, может быть, впервые попавшее ему в руки.
— Не балуй! — крикнул Кудеяров. — Клади на место!
Чуть приметная ухмылка дрогнула на губах бродяги, в глазах замельтешили искры и погасли. Он протянул пистолет казаку и спросил:
— Далече пуля летит? ^Сколь надобно, — сердито ответил Кудеяров, пряча пистолет в кобуру. — Руки-то на чужое не распускай.
— Да я так… полюбопытничал.
Кудеяров вытер пот со лба, удивленно разглядывая Ефима.
— Почему не стрелял? — не вытерпел он.
Ефим закрыл глаза, долго молчал. Кудеяров посчитал, что тот не ответит, и пошел к лошади.
— Погоди… — попросил раненый. — Мы хоть и каторжные, а нетто мы нелюди? Погоди… Зря перевязывал-то.
— Не дури. Как так зря?
— Ни к чему. Повесят нас на Каре, вздернут…
— Напрокудили-то чео? Убили кого, че ли?
— Из приставников он был. Произведен в надзиратели. Звали Чуркиным. Зверь… Хуже некуда. Старался перед Разгильдеевым. Мочи нашей не стало… Видит бог.
Кудеяров знал, что за убийство и даже за попытку к убийству сторожевого казака, надзирателя или смотрителя любого из каторжан присуждали к смертной казни.
Сразу вспомнилось морозное утро на Каре. Веревочные петли на перекладине золотопромывательной машины. Приговоренных поставили спиной к машине. Лосева и Мансурова… Они, бедные, все вертели головами туда-сюда, очень уж хотели видеть, что творится позади них. А видеть не могли — привязаны были веревками к сиденью на телеге. Теплилась, видать, у них маленькая надежда, что приговор отменили, что виселица не изготовлена… А на ней уже палач подтягивался на руках, проверял, прочны ли веревки.
Запомнилось до жути, как поп бормотал: «…Причащается раб божий… в оставлении грехов, на жизнь вечную!» Крестом прикладывался к губам… А морозище был! От губ с кровью отдирал крест, с мясом… А осужденные благодарили батюшку и все головами вертели. Очень уж надо было им увидеть, что у них позади.
Подошел палач, накинул мешок на голову Лосеву, а потом на голову Мансурову и долго осматривал, оправлял мешковины, убирая складки, и так подергивал, и эдак потягивал, и всяко оглаживал, чтоб петли затянулись как следует, чтоб без сучка без задоринки…
Мансурова и Лосева поймала полиция. Повязали их в Кордоне, в своих избах… при родителях-стариках, женах, детишках. Не иначе нашелся какой-то паскудник, выдал бедолаг за горсть сребреников.
Убийства или попыток к убийству за ними не числилось, и они бы миновали виселицу, отделавшись проходом по «зеленой улице» и переводом в разряд бессрочных с приковкой к тачке. Но за ними открылось подстрекательство казаков к бунту против властей. Будто бы подговаривали Мансуров и Лосев знакомых своих противиться возвращению заводов и рудников кабинету его величества…
Палачу чем-то не понравился мешок на Лосеве, он его стащил с головы бедняги, стал оглядывать, ощупывать и откинул прочь. Достал из телеги другой, потряс, вывернул, поглядел на свет…
У Лосева задергалась голова, глаза лезли из орбит, крикнул сдавленно:
— Царь-то у нас не царь! Подменили нам его графья да князья… Какой же это государь, ежели рудники да заводы у своего же государства отбирает?! Турецкий султан не позволил бы себе этого грабежа.
Палач подскочил по знаку Разгильдеева, живо накрыл Лосева мешком, одни глухие хрипы были слышны.
Тела закачались, веревки натянулись. Барабаны — тра-та-та-та!
И это тоже до жути запомнилось…
— Отпусти ты нас Христа ради! — заговорил старик. — Не повинны мы перед миром честным. Надзиратель Чуркин сам убивец. Не успеет каторга с разрезов приволочься, кандалами прозвякать, а он тут как тут. Одного определяет в карцер, к другому занаряжет палача с розгами, над третьим сам изгаляется. Уж как могли — терпели. Мы к битью привычные с малолетства… ничего… бить, оно можно. Мы понимаем… не бить нельзя. Каторга, известно… Но надзирателя прикончили… не помним, как кинулись, как руки поднялись. Сатана велел, черт надоумил — ничего другого не придумаем.
Кудеяров вывалил им на травяном пригорке весь свой дорожный харч. Бродяги хватали, что попадалось под руку, рвали зубами, не жуя, глотали, давились…
«Как же быть с ними? — мучительно думал Кудеяров. — Доставить в волостную тюрьму? И в сотнях зачитают вскорости приказ генерал-губернатора по войскам Восточной Сибири. И скажет генерал-губернатор в том приказе, что казак Нерчинской сотни Иван Кудеяров был уволен в улусы для покупки коня хорунжему. В пустых зимовьях Новобрянского селения выскочили на него трое беглых с кольями. Кудеяров, презирая превосходство тех беглых и собственную безопасность… Да, да, вот так и сочинят! Было же с Петькой Жарковым и двумя казаками… Преследовали бежавших с Петровского Завода ссыльнокаторжных, нашли тех в лесу, переловили и связали. После чего читался по сотням приказ, по всем войскам… Трое словили пятерых, гнались по следу, изготовленные к стычке… А он, Кудеяров, уволенный покупать лошадь, следов беглых не видел, о них, ничего не слышал, а один заарканил троих. Как же тогда не написать, что оный Кудеяров сделал в них, бродяг, выстрел из пистолета, а потом с саблей напал на них! И сочинит генерал-губернатор… Совсем, как в том случае с Петькой Жарковым… «Видя неустрашимость казака Кудеярова Ивана, запросили беглые пощады, и он связал их веревкой и привел в деревню к старшине». А уж понизу приказной бумаги такие слова будут вырисованы, что вся жизнь нынешняя безвестного казака шарагольского Ивана Кудеярова переменится. Совсем, как в том случае с Петькой Жарковым… Даже похлеще будет, самого Петьку завидки возьмут. И пропишется в приказе: «Я, генерал-губернатор, приказываю… за смелость и расторопность Кудеярова Ивана произвести его в урядники, на этот чин готовить его к присяге, а от губернского правления истребовать ему деньги… за поимку беглых».
И уж в самых нижних строках приказа будет присочинено: «О таковом похвальном действии казака Кудеярова мне приятно объявить по всем войскам мне вверенным. Поступок этот есть пример действия для всех казаков на будущее».
Сладко защемило под сердцем у Ванюшки, затуманилось в голове… В Шараголе на станичном сходе узнают о том, как он отличился. Молодые казаки наперебой дружбы с ним искать зачнут, атаман за руку здороваться надумает, а уж девки, девки…
Но не успел подумать Ванюшка, что станется с девками при его приезде в Шарагол, как взгляд его упал на голодных и ободранных бродяг, и он подумал о том, как привезут бродяг к золотопромывательной машине, как на ее перекладине закачаются петли веревочные, как захлестнутся они на человечьих шеях…. И вся сладость из груди ушла. Сердце захолонуло.
Стало обидно за себя… что он такой нетвердый, слезливый, жалостливый. Он чувствовал, что у него не хватит сил вести этих людей на виселицу.
«Лучше бы не встречать их мне, — подумал он. — Кой черт меня дернул заворачивать на эти зимники? Теперь вот мучайся, терзайся, проклинай себя, этих беглых, что сдуру вымахали на тебя с кольями. Ах ты ж, боже ж мой! И надо же… Кто бы мог подумать? Кто бы».
Он уже ненавидел этих бродяг, жадно поедавших его припасы, ненавидел их свалявшиеся бороды, их лбы, не успевшие зарасти волосами, их худые дрожащие руки, слезящиеся глаза.
Насытившись, бродяги смотрели на него уже с какой-то осмысленностью и живым блеском в глазах. «А ведь они не прочь снова напасть на меня», — пришло ему в голову и жестокий и злобный живчик зашевелился у него под сердцем.
Кудеяров вскочил на коня и велел бродягам двигаться поперед лошади в Новобрянское селение. Они послушались без ропота и побрели, спотыкаясь, то подтягивая сползающие порты, то расчесывая свои зудящиеся тела.
Ефим, прихрамывая, шел последним. По бледным щекам его стекал пот, он морщился не то от боли, не то от жары и все кряхтел и бормотал что-то. Едва миновали зимники и вошли в лес, Ефим остановился и начал снимать с себя рубаху.
— Ты чео? — спросил оторопело Кудеяров.
Бродяга даже не посмотрел в его сторону. Сняв рубаху, он протянул ее старику.
Выменяешь на хлебушко у христиан.
Ефим перекрестился и повернулся к Кудеярову:
— Сил нет. Не дойду… Тут бы успокоиться хотела душа. Березки, травка, место сухое, песочек… Чем на проклятой Каре… Все едино. Чео на плаху ведешь? Махни сяшкой и конец… Ефиму Холодову. За ради Христа! За себя перед богом и судом его страшным ответ дать могу… Как суще… господь бог душевно и телесно да поможет мне в судный час.
Старик и Михайла, разомлевшие от сытости и солнца, блаженно щурились и улыбались, поглядывая на Ефима. Они оба ничего не смыслили из того, что происходило на их глазах, оба хотели спать и ни о чем не думать.
Кудеяров обмяк в седле: «Давно пора ехать в улус за лошадью, а я тут прохлаждаюсь с имя… Не видел я их, сюда не заезжал… Спаси, Христос».
— Живите, как схотите, христовы странники, — проговорил он глухо. — Не видел я вас и вы меня тако же… Не кладите худой славы на меня, что стрелил я… Напредки поопаситесь выскакивать с кольями на кого попало. Казака наскоком не возьмешь.
У Ефима задрожали ресницы, слезы потекли из глаз. Он плакал, захлебываясь.
— Как же так, а? Как же? — шептал он потрескавшимися губами. — Отпущаешь нас… Вот слава те господи! И мы ведь в Расее в церковь хаживали, крест на шее имели… В светлое христово воскресенье помолимся за твою душу, казак.
Кудеяров тронул коня, но тут же придержал его. Что-то мучило его, держало тут, мешало уехать. О чем-то надо было спросить этих бродяг, узнать… Ах, да! Он так и не знал, за что же эти трое угодили в каторгу.
Старик и Михайла, поняв, что им дарована свобода, смеялись утробно, рты у них кривились без звука, они держались за животы и осоловелыми от нахлынувшей радости глазами смотрели на казака.
— Можа, более не свидимся, боговы странники. А любопытственно мне… За какие грехи тяжкие угораздило вас в колодничью партию? В Кару за так не погонют, не сошлют. Явственно услышать бы… Как более не свидимся, — несвязно спрашивал Кудеяров.
Ефим отстранил рукой старика и Михайлу, прошел, хромая, к лошади, взялся кривыми цепкими пальцами за уздечный мундштук, затряс бородой, — забормотал, утирая лицо:
— Пострадали, казак, за мир православный. Все мы трое… одной волости Вепревской. Народ оголодал, пухнул с голодухи. Бунт учинил перед помещиком, красного петуха пустил… На усмирение казаков вызвали. Ну и коих… сяшками посекли, нагайками побили, коих в железные цепи да в Сибирь:матушку, безо всякого сроку, навечно определили. Вот и суди о наших грехах… За зря охаяли нас. Благодарим тебя, казак, что насытил нас, грешных, недостойных. Напитались мы, отогрелись.
Благодарим… а то полетел бы для нас мир божий кувырком. Ты хоть сам по усмирению служишь, а добрый, береги тя Христос. Для полюбовного согласья ничево бы не пожалели. Ничево-о-о! От полноты сердца, да нечем, голы мы… гольтепа и есть.
Кудеяров облегченно вздохнул, потянул поводья. Он погнал коня ходкой рысью, чтобы поскорее удалиться от зимников, от прогретого солнцем соснового леска, от бродяг, кои взбаламутили всю душу его…
Глава четвертая
Николаю Николаевичу высочайшим повелением присвоили звание генерал-адъютанта. Отныне он — его высокое превосходительство!
На Амуре все складывалось прекрасно, как нельзя лучше. Куканов сообщал, что айгуньский амбань слушался его, полковника, ничуть не меньше, как если бы на его месте пребывал сам генерал-губернатор.
Через край перехлестывали добрые, приятные душе и сердцу известия:
«Между русскими и китайскими чиновниками упрочается искренность и взаимопонимание. Даже сами китайцы в сношениях с нами отбросили напрочь свои традиционные церемонии и все решается запросто, сообща, без проволочек. С народом местным и у наших войск, и у поселенцев дружба тесная. Ни у кого и в мыслях не было обидеть или притеснить слабого. И они платят нам добром».
Внезапное нападение Англии и Франции на Китай резко изменило амурский антураж. В пекинском кабинете нашлись мандарины, утверждающие, что русские заодно с западноевропейцами. На Амуре усилилась подозрительность китайского правительства. На всей границе множились военные посты, подвозились артиллерийские орудия и порох.
В Иркутск пришли письма из Усть-Зейской станицы. В них писалось, что на правом берегу собираются вооруженные толпы.
Для успокоения китайского правительства Муравьев послал в Ургу кяхтинского пограничного комиссара. Тот был принят в Урге с почестями и имел откровенные беседы с амбанями.
Муравьев надеялся сохранить мирные отношения с китайским правительством.
Англо-французские отряды, высадившись на материковом Китае, угрожали взятием Тяньцзиня. Китайские власти после решительных представлений Муравьева наконец-то поняли, кто у них враг, а кто союзник. Богдыхан запросил помощи у русских.
Русские дипломаты пожелали выступить посредниками воюющих сторон. Предпринимались разнообразные попытки сохранить китайский суверенитет и отклонить наиболее дерзкие и тягостные для Китая требования англо-французов.
Русские не ограничились дипломатией, зная нрав западноевропейских политиков и состояние войск у китайцев. Министерство иностранных дел послало из Петербурга в Пекин специальный лист:
«Китайское правительство должно видеть из теперешних неприязненных действий с европейцами, что войско его с употребляемым ныне оружием не в состоянии противиться военным силам западных держав и что необходимо изменить все свое военное устройство, если оно не хочет, чтобы Китай подпал совершенному влиянию иностранцев. Россия готова для этого помочь Китаю приобрести разные нужные ему военные материалы, и если бы пекинский кабинет понял важность этого предложения, то наше правительство могло бы оказать ему большую услугу, прислав несколько хорошо знающих военное искусство офицеров, которые бы научили китайцев всем новым усовершенствованиям в военном деле и тем предохранили бы Китай от беспрерывных новых на него нападений иностранных народов».
Предусматривалось на первых порах обучение русскими инструкторами до двадцати молодых офицеров — детей маньчжурских сановников и до одной тысячи солдат. В дальнейшем намечалось сформировать десятитысячный корпус, вооруженный русскими ружьями и пушками.
Муравьев всю зиму и весну 1858 года прожил в раздраженных чувствах. Китай вел себя вовсе странно. Выставлял свое упрямство, Замешанное на капризах. Из Петербурга, что ни месяц, шли в Пекин письма. Русский сенат настойчиво указывал китайскому трибуналу на необходимость закрепления за Россией всего левого берега Амура, морского побережья до Кореи и обеспечения свободы плавания по Уссури.
На заседании главного управления Восточной Сибири Муравьев возмущался:
— Уж не хочет ли Пекин показать всему миру, что Россия для него мало что значит? Как можно молчать, надув губы, не решая серьезного дела и не давая никаких объяснений? Не пора ли нам потребовать… да, да, потребовать… чтобы с нами считались? Дело с переговорами далее тянуть не следует. Раз сенат дал мне поручение на ведение переговоров с представителями Китая, то я стесняться не намерен, я не красная девица…
Из Иркутска выехал курьер в Айгунь. Он вез пакет амбаню. Муравьев писал, что он со вскрытием рек спустится нынче вниз по Амуру для расселения там казаков, и если у амбаня и имеется желание вести переговоры, то ему, генерал-губернатору, удобно встретиться с уважаемым амбанем на обратном пути.
Муравьев чувствовал, что наступает решающее время для переговоров и, превозмогая недуг, пустился в дальнюю дорогу.
Айгуньский амбань, предупрежденный курьером, прибыл в Усть-Зею, чтобы встретить генерал-губернатора с известием о том, что китайский главнокомандующий приехал в город и просит Николая Николаевича Муравьева отменить дальнейшее плавание: пора поговорить о разграничении на Амуре.
Муравьев согласился с предложением китайцев начать переговоры, но выехать в Айгунь не спешил.
Трое суток он выжидал. На четвертые сутки по приказу генерала высокопреосвященный Иннокентий, архиепископ Камчатский, Курильский и Алеутский, заложил в Усть-Зейской станице храм во имя благовещенья господня. Муравьев отписал в Петербург, что он полагает учредить здесь город и считает приличным дать новому городу наименование Благовещенск. В шутливом тоне генерал добавил, что «китайский главком прибыл для переговоров и манджуры вообще желают со мной поболтать».
Утром катер Муравьева в сопровождении двух канонерских лодок прибыл в Айгунь. Губернатор приглашался на обед к амбаню. Но приглашение на обед было лишь поводом для встречи Муравьева с высоким гостем амбаня — Хэйлунцзянским главнокомандующим и уполномоченным цинского двора князем И Шанем. Князь торопился договориться с русскими о разграничении земель.
Цины то молчали годами, не замечая писем русского сената, а то вдруг заторопились…
— Да ведь и их понять можно, — говорил Муравьев сопровождавшему его приставу духовной миссии, статскому советнику. — Англо-французы взяли Кантон и ныне они на подступах к Тяньцзиню. Вот китайцы и торопятся провести с нами переговоры.
Муравьев хотел поторжественнее обставить встречу. На широком амурском травяном раздолье поставить русскую и китайскую палатки. Палатки убрать турецкими и персидскими коврами. Столы накрыть шелковой тканью с позолотой. Кресла поставить черного и красного дерева. Да где сие возьмешь?
Переговоры начались без подготовки, внезапно.
На первом же заседании Муравьев вручил князю проект трактата, по которому выходило, что границу между обоими государствами учредить по Амуру так, чтобы левый берег до устья принадлежал Российскому государству, а правый до реки Уссури — Китайскому государству и затем по реке Уссури до ее истоков, а от них до полуострова Кореи, что плавание по рекам, составляющим границу, дозволяется на паритетных началах только судам двух государств, что по сим рекам устанавливается свободная торговля, что пересмотреть через назначенных для сего с обеих сторон лиц прежние трактаты для постановления новых правил по всем предметам, клонящимся для пользы и славы обоих государств.
Заседали четыре часа. К единому мнению не пришли.
И Шань хитрил как мог. Даже не предъявил своих полномочий на ведение переговоров.
Они составлены на китайском языке, а переводчик владеет лишь маньчжурским, — сказал он.
Китайский главнокомандующий соглашался вести переговоры только о Приамурье, находящемся в его ведении. Об Уссури он и слышать не хотел. И тут же добавил, что в Приамурье китайцы издавна собирают ясак и имеют караулы, вполне достаточные для отражения иностранцев без посторонней помощи.
Муравьев резонно заметил:
— Вина Китая в том и состоит, что он, не имея на то права, взимал ясак с жителей в неразграниченных местах.
А что касается караулов ваших, то кому не ясно, что без пушек невозможно прогнать английские корабли. Будем откровенны, господин главнокомандующий. Если уж не смогли отстоять Кантон, то где же вам удержать отдаленную и незаселенную страну?
И Шань не согласился с доводами Муравьева.
На другой день Муравьев сказался больным и поручил вести переговоры приставу духовной миссии русских в Пекине.
Муравьев доносил в Петербург, что после первых заседаний в Айгуне у него сложилось убеждение, что «китайское правительство считает нужным непременно сохранить дружбу с нами, ибо об этом уполномоченный несколько раз упоминал, но что они упорно будут придерживаться прежних столь часто выраженных мнений о пограничном деле и что переговоры могут, таким образом, продолжаться весьма долго. Начавшиеся мои ежедневные свидания с амбанем, а то и с князем продолжались по три-четыре часа утром и вечером. Трудно передать все хитрости и уловки китайских чиновников…»
— Война уже пришла на север Китая, — заявил Муравьев князю И Шаню, видя, что упорство китайских представителей не ослабевает. — Вы потеряли крепость Дагу и порт Тяньцзинь. Англо-французы вынашивают планы захвата Пекина.
— Вы, генерал, рисовали тигра, а получилась кошка. Скоро мы сбросим варваров в море, — ответш князь.
— Поймите… Англо-французы захотят овладеть устьем Амура и берегом южнее его, а мы их не пустим если окажется, по обоюдному согласию, что это земля России.
— Права вести переговоры об Уссурийском крае меня нет, — стоял на своем китайский уполномоченный.
— О чем же думали в Пекине, назначая вас для встречи со мной? — спросил Муравьев.
— Полномочия могли бы и дать, но в Уссурийском крае родина Цинской династии и уступка его России будет сочтена народом нашим за государственную измену, — отвечал И Шань.
— Да там от вашей империи проживают лишь беглые китайцы, — возразил Муравьев. — Учреждений ваших там нет и постоянных жителей от вас тоже нет. А вот русские посты на морском побережье есть и они сослужат службу не только России, но и Китаю. Опять вы, генерал, пугаете нас варварами, — заявил И Шань.
Он особенно досаждал Муравьеву своим упорством. Муравьев знал, что И Шань всех иностранцев зовет не иначе как варварами. Ему доносили, что князь и самого Муравьева именует варваром и он заметил довольно резким тоном:
— Только великодушию нашего монарха обязаны вы сохранением дружественных отношений между Китаем и Россией.
— Еще трудно сказать, кого больше беспокоит присутствие на земле Китая заморских солдат. — Князь улыбнулся и потянулся за трубкой.
— В Гуанчжоу они сожгли пять тысяч домов…
— Война — это война, — вздохнул князь. — Коснешься зеленого — в зеленое и испачкаешься.
— Когда конь будет над пропастью, поздно натягивать вожжи.
Амбань поспешил сгладить взаимную неприязнь между И Шанем и Муравьевым.
— Пусть наша беседа будет полна улыбок, — сказал он. — На чашу весов мудрости поставлено многое. В древности, как гласит легенда, однажды появился на северо-востоке луч света. Богдыхан спросил гадателей, что это значит? Те ответили, что это предзнаменование появления в той стороне великого народа и что через тысячу лет нашему народу придется с ним встретиться и жить в мире и согласии.
— Когда много кормчих, корабль разбивается, — сказал князь.
— Ближнему помогаешь — радость узнаешь, — ответил амбань.
— Что нас держит? Почему мы не можем подписать трактат? — спросил Муравьев. — Пусть сбудутся предсказания древних гадателей.
И Шань заметил:
— Я просил бы вас, ваше высокопревосходительство, не упоминать в трактате, что Амур составляет границу между обоими государствами.
— Отчего же?
Уполномоченный цинского двора улыбался, посасывая трубку.
— Как вы предлагаете?
— Напишите хотя бы так… Левый берег Амура составляет «владение Российского государства».
— Но это же равносильно слову «граница!» — не удержался от изумленного восклицания Муравьев.
Князь, все так же улыбаясь, пояснил, что все пальцы не могут быть одинаковой длины, что они с амбанем не ведают, чем для них это дело кончится в Пекине, что там подозрительно относятся ко всякому упоминанию о государственных границах.
— Для вас, мы полагаем, не составит непреодолимой преграды наша маленькая хитрость, — вставил амбань.
— Нам она может пригодиться, — добавил князь. — Богдыхан раздражается, когда слышит слово «граница».
— Ну, я думаю, что это меня не задержит с подписанием трактата, — сказал Муравьев, все еще не веря, что китайцы близки к тому, чтобы завершить переговоры.
Князь положил трубку, откинулся на подушки дивана.
— И еще вот что… — начал он. — Где-нибудь впишем, ваше высокопревосходительство, что сия договоренность по Амуру предусматривает его защиту от иностранцев. У них на устах шуточки, а за спиной ножи.
Муравьев снова изумился, но сказал как можно мягче и деликатнее:
— Ваша светлость, отдельной статьей проекта договора поставлено, что плавание по Амуру и Уссури дозволяется только судам наших государств, а следовательно, оное и предусматривает защиту этих рек от любой иностранной державы.
— Согласен, ваше высокопревосходительство. Истинно так. Но если бы вы знали обычаи Пекина… — вздохнул амбань. — Там будут предовольны, если мы уточним… Именно уточним, что все сие делается для защиты от иностранцев. Эти иностранцы есть большие птицы. А уж мы-то знаем, что большие птицы не кормятся зернышками.
Муравьев понимающе улыбнулся:
— Будь по-вашему.
Амбань заметил:
— Укажем, что договор заключен по общему согласию, ради большой, вечной взаимной дружбы двух государств, для пользы их подданных.
Муравьев в знак согласия склонил голову.
Об Уссурийском крае пришлось умолчать.
«Пока ограничусь Амуром, — думал генерал-губернатор. — Лишь бы положить начало… А там, бог даст, и в остальных землях разберемся по справедливости».
В теплый летний вечер, когда темные воды Амура играли с угасающей дорожкой солнечных зайчиков, Николай Николаевич оделся в парадную форму и при блеске орденов и лент вместе со свитой вышел на городской берег. Айгуньская публика густой толпой окружила русских, оставив им для прохода коридор. Над головами оживленных, улыбающихся горожан покачивались цветные фонарики самых причудливых форм.
Муравьев пешком дошел до палатки князя, и там сразу же началось потчевание его чаем и сластями.
— Очень рад, что вчера дело с разграничением окончено, — сказал Нйколац Николаевич. — Приступим к чтению и проверке текста на манджурском языке.
Князь сказал улыбаясь:
— Самый лучший завтрашний день не вернет вчерашнего.
Муравьев и китайский главнокомандующий князь И Шань после всех необходимых процедур взяли каждый в одну руку по два подписанных экземпляра договора на русском и маньчжурском языках и передали их друг другу со взаимными поздравлениями.
Вернувшись на устье Зеи, Муравьев снарядил курьера в Петербург. В пакете лежал лист:
«Его Императорскому Величеству всеподданнейший рапорт. 1858 Год. 18 мая. Благовещенск на Амуре.
По данному мне Вашим Императорским Величеством уполномочию я заключил с Амурским главнокомандующим князем И Шанем договор, который имею счастье здесь в подлиннике повергнуть на высочайшее вашего величества воззрение и утверждение».
На зеленой лужайке по велению генерала выстроили солдат и казаков. Собралось местное население. Вынесли столик, закрытый ризами. На столике икона пресвятой богородицы. Архиепископ Иннокентий, рослый и мускулистый, с обветренным грубым лицом перекрестил Николая Николаевича, Муравьев поцеловал его руку.
Началась служба — пропели благодарственный молебен по случаю подписания Айгуньского договора. Владыка обратился с речью к генералу:
— Господь помог тебе совершить одно из вековых дел. Благословен господь бог наш, вложивший в сердца народа нашего такую мысль и избравший тебя, богоизбранный муж, в орудие такого великого дела, и укреплявший и укрепляющий тебя своею силой! Благословен господь бог твой и благоволен ты богом вышним, устроившим это дело так вожделенно, дружелюбно и без посредства оружия.
Отец Иннокентий взмок от усердия. Трудно собирался с мыслями. Ранее не приходилось ни на молебнах, ни на проповедях произносить подобное. Его слушали со вниманием и радостью.
Поглаживая пушистую окладистую бороду, владыка заговорил властным басом:
— Не время и не место да и не по нашим силам исчислять или оценить все твои, скородум, заботы, усилия, труды, борения, твои подвиги, понесенные тобою к достижению твоей главнейшей цели. Их вполне может оценить только будущее и… сама история укажет потомкам нашим, сколь велико сие дело.
Муравьев перекрестился. Странно нынче у него на душе. Давно пора сойти с ума от радости, от величия и торжества содеянного, а он спокоен и ровен во всем и со всеми. Как будто обычный молебен…
Через шеренги солдат и казаков до него доносились слова собственного приказа, читаемого майором:
— Соотечественники! Друзья и соратники! Поздравляю вас! Не тщетно трудились мы. Амур сделался достоянием России. Светлая церковь молится за вас. Россия благодарит. Ура!
После молебствия и парада войск Муравьев вместе со штабом отплыл к низовьям Амура на пароходе. В пути избирались удобные места для поселения пешего батальона.
С генералом ехал Петр Васильевич Казакевич, назначенный губернатором Приморской области.
Муравьев уже не помнил, что три года назад выказывал недовольство медлительностью Казакевича перед поездкой его за границу. Да и что помнить? Пароходы тот в Америке закупил и благополучно доставил их в устье Амура.
Петр Васильевич пополнел, стал осанистее, медлительнее, отрастил длинные бакенбарды.
— Ну вот, братец, — похохатывал Муравьев. — Ты первым вошел в устье Амура. Тебя за тот предерзновенный успех назначил я командовать первым сплавом. А нынче по моей протекции ты есть первый губернатор Приморской области. Какой области! Тут тебе, братец, и Камчатка, и Удский край, и Приамурье.
Казакевич, как и Муравьев, тоже похохатывал, уже не помня о том, что когда-то был обижен на генерала за то, что тот весь блеск славы за открытие устья Амура отдал Невельскому, как капитану корабля, а ему, старшему офицеру, достались лишь кое-какие блестки.
— Ну что же, — сказал Муравьев. — В честь нашей встречи заложим здесь селение.
— Места тут довольно приятные глазу, — заметил Казакевич. — Особенно вот эта скала. У черной воды да черная каменная высь… Право, чудесно. На той скале поставить бы памятник… Кому?
Муравьев усмехнулся, хмыкнул неопределенно:
— Будущее укажет — кому.
— А как назовем селение?
— У меня, Петр Василич, один принцип. Все поселения именую так, чтобы сохранились в памяти потомков деяния амурских первопроходцев. И думается мне, что пора нам вспомнить Ерофея Хабарова!
— Хабаровская станица!
Муравьев одобрительно взглянул на губернатора и попросил у казака штуцер. Вскинув к плечу ружье, генерал навел дуло в сторону скалистого утеса и выстрелил.
Эхо покатилось по камням и заглохло в зеленой чаще.
— А теперь, губернатор, поедем в твою столицу, — с улыбкой сказал Муравьев и повернулся к капитану парохода — Курс на амурскую столицу — Николаевский пост!
Казакевич предвидел поездку генерал-губернатора в низовья и заблаговременно побеспокоился о встрече муравьевского парохода, чтобы не иметь «распеканца» от легко воспламеняющегося его высокопревосходительства.
…Как только с палубы «Амура» заметили строения Николаевского поста, береговые батареи громыхнули приветственными салютами.
— Служишь без году неделя, а преуспел, — заметил польщенный Муравьев, весело поглядывая на Казакевича.
— Полагается, ваше высокопревосходительство. Да уж известно, что полагается… А что, Петр Василич, не находишь ли ты, что наш Николаевск довольно щедро раскинулся, чувствуя себя столицей?
— Пост вырос по берегу до полутора верст. Одних частных домов до двухсот.
— Какая жизнь со временем произрастет здесь? — задумчиво спросил Муравьев. — Мне уж ее не видать. Разве дети наши… — И осекся, побледнел, как-то весь ссутулился, сжался. — Екатерина Николаевна так всего этого… ждала.
Казакевич подобрался, вытянулся.
— Ваше превосходительство!
— Оставьте эти величания…
— Николай Николаич, голубчик… Дозвольте заложить селение! Не только от себя лично, от всех амурцев прошу отметить заслуги жены вашей Екатерины Николаевны. Она истинно храбрая сподвижница ваша. Селение-то новое именовать Екатеринониколаевском!
Муравьев нахмурился, вздохнул. Но тут же просветлел и перекрестился:
— Храни ее бог. Жена пишет мне, что пожелала купить в амурских селениях самые крупные строения и отдавать их под школы. Похвально, не правда ли?
На берегу играла музыка флотского экипажа. Белые клубы дыма вырывались из пушечных стволов, подхватывались ветром и уносились вниз по Амуру.
В разгар лета Муравьев, возвращаясь в устье Зеи, завернул в Айгунь, встретился с амбанем. На радостях катал его с музыкой по реке. Да и как не радоваться? Князь И Шань писал амбаню, что богдыхан утвердил Айгуньский договор. На вопрос амбаня, утвержден ли договор русским царем, Муравьев не мог ничего ответить. Александр II как воды в рот набрал… Пришлось ссылаться на неналаженность почтовой службы, на дальние расстояния.
На следующий день амбань с полной свитой приплыл в Благовещенск на трех джонках. Как только спустили трапы на берег, у балкона генеральского дома грянула музыка. С губернаторской джонки торжественно прошагали по трапу китайские офицеры с белыми шариками и павлиньими перьями на шапках. За ними спустился церемониймейстер с голубым шариком на шапке. За церемониймейстером шествовал сам амбань. Остальные китайцы шли кто как попало.
Николай Николаевич, наблюдая с балкона за приездом гостей, сошел вниз и любезно проводил амбаня в гостиную, усадил на диван за столом. Он и Карсаков сели возле амбаня. В кресла сели комендант города и штаб-офицеры с павлиньими перьями. Все прочие стояли.
Муравьев поинтересовался у амбаня, что означают столь пышные перья на шапках у китайских офицеров.
— Ими одаряются наши военные за храбрость, — ответил амбань.
Слуги подали чай, варенье, орехи, белые сухари, шампанское, наливки, папиросы, сигары. Обычно чопорные и важные, китайцы на сей раз нисколько не церемонились и не заставляли себя ни в чем ждать. Русские с изумлением переглядывались, видя, как амбань горстями раздавал белые сухари своим чиновникам. Да те и сами не очень-то стеснялись. За несколько минут разобрали и попрятали по карманам все папиросы и сигары.
Пристав русской миссии в Пекине шепнул Муравьеву, что китайский этикет предусматривает такую простоту нравов только лишь в тех случаях, когда гости и хозяева находятся в частной дружбе, близком знакомстве. Муравьев велел принести еще сухарей и папирос.
Амбань доверительно сообщил Муравьеву, что богдыхан издал специальный указ.
— В нем, указе, утверждено все, о чем велись переговоры в Айгуне, — сказал амбань. — В указе выражено пожелание, чтобы русские употребили усилие усовестить англичан и французов и положить предел их несправедливым требованиям.
Муравьев с воодушевлением ответил:
— Я рад, что цинское правительство видит в России своего друга и покровителя.
Генерал-губернатор и амбань выпили по бокалу шампанского за дружбу.
Слава наконец-то нашла Муравьева! Со всех концов России почта везла к нему благодарственные письма и поздравительные адреса.
В Нерчинске, прощаясь с Карсаковым, генерал-губернатор увидел в руках у своего любимца газету со стихом. Тот все старался подсунуть ему эту газету.
Ну что, ну что там? — нетерпеливо спросил Муравьев. — Читай уж… Вижу, что не терпится.
Карсаков, улыбаясь, прочитал:
Тускнеет ум, уста немеют
Все деянья передать.
Только гений лишь сумеет
Все подобное создать!
Будь же счастлив незабвенный,
Наш любимый генерал,
Кончен подвиг беспримерный,
Ты Амур отвоевал!
— Поэзия-то уж сильно сладкая, — заметил, хмурясь, Муравьев. — От нее зубы заболят.
— Зато полно чувств.
— Мы призваны и обязаны прежде всего делать должное, а потом уж приятное. Это святая обязанность всякого губернатора. И нас с тобой, Мишенька.
— Во всех селениях по Амуру и Шилке вас встречали помпезно — с колокольным звоном, музыкой. Толпы крестьян и казаков приветствовали криками «ура».
— Было бы куда лучше, если бы они не только кричали, а и трудились с прилежанием. Все переселенцы на Амуре должны сеять хлеб озимый и приготовлять с лета пар. А я по дороге заметил, что они не делают ни того, ни другого. Криком же они сыты не будут.
— Мое упущение, ваше высокопревосходительство! Нынче же заставим посеять… А люди? Чего ж люди? Они от всей души, от чистого сердца…
— Я знаю, что от чистого… Да не все! Вот послушай-ка, что мне накатал отец благочинный, митрополит московский Филарет. На коронации государя он меня в упор разглядеть не мог, а проще сказать — не захотел, а туда же… в патриоты… Меня нахваливает, аж краснею от превеликого чувства неудобства и неловкости. Вот послушай…
«Весть о желанном завершении вами пограничного дела получил я с радостью о сем…» Я ему новые епархии открываю, церкви закладываю. Как тут не порадоваться? Так и пишет: «Я с полной радостью узнал, что сделанное на Амуре совершенно утвердилось. Да просветится там, на славном Амуре, свет Христов да на сидящих во тьме и да водворится все полезное для жизни. Да поможет вам бог насаждаемое доброе охранить от примешивания суеты и от заразы недобрых нравов». Вот, Мишенька, и этот поздравляет и «ура» кричит. Митрополит московский… А от государя я ничего не имею. От министра иностранных дел, от азиатского департамента тоже ничего не имею. «Да поможет вам бог насаждаемое доброе охранить…» С одним богом трудно, не могу!
Меня всюду поздравляет общество и люди уверяют, что поздравления их искренни. Всегда приятно видеть, когда люди понимают, что для них делается, но это бывает редко, а обычно… хоть у нас в Иркутске, хоть в Петербурге… обычно перетолковывают так, что это, мол, сделано не для них, не для отечества, а для себя лично, е одной корыстью да и только. Конечно, в этом есть и доля правды, ибо ко всякому действию много причин.
Но зачем же, мой друг любезный, всегда стараться отыскать не настоящую, не главную причину? Признаюсь откровенно, что все эти покорствования и благодарности мне зачастую подозрительны.
Карсаков мягко, но настойчиво возразил:
— Вы, Николай Николаич, сдается мне… преувеличиваете стан врагов своих. Я же часто слышу… и среди офицеров, и среди простолюдинов… Многие сходятся в единой мысли, что наш генерал-губернатор нарочно самим богом создан для переворотов в пустом, безлюдном крае. Вы совершили их немало… переворотов.
Муравьев вздохнул, покачал головой:
— В этой суете совсем забыл я… поздравить истинного и первого героя-амурца Геннадия Иваныча.
— Что о нем слыхать?
— В Петербурге. Считай, что не у дел, в отставке. Буду ходатайствовать, чтобы государь наградил его Анной первой степени да пенсион пожизненно назначил… тыщи в две ассигнациями. Надо обрадовать его, что Приамурский край утвержден за Россией. Отечество, смею думать, никогда не забудет Невельского как первого деятеля, создавшего основание, на котором и воздвигнуто настоящее здание. Много он потрудился, много перенес лишений и опасностей при свершении своего славного и трудного подвига. Жаль, что дружба наша рассохлась напоследок. Да уж что теперь?
В Иркутске готовилась встреча Муравьеву. У городского шлагбаума день и ночь сооружалась триумфальная высоченная арка. Из тайги привезли сюда не только кусты черемухи и багульника, но и березы, и сосны. Гирлянды из разноцветных флажков опоясали всю эту пышную зелень.
На последней станции перед Иркутском генерала встретил адъютант с запиской от жены. Екатерина Николаевна писала о готовящихся церемониях…
А из Петербурга все еще никаких вестей. «Утвержден ли государем Айгуньский договор? Что думают предпринять в министерстве иностранных дел? Почему до сих пор молчит азиатский департамент? И там сидят господа неверующие… Неужели и теперь они что-либо придумают в оправдание своей бездеятельности и станут утверждать, что Айгуньский договор есть не что иное, как филькина грамота, не облеченная всеми должными дипломатическими формами? Ну нет… Ошибутся господа неверующие! Они прежде ошибались и нынче сядут в лужу».
И все же настроение испорчено. Мрачные думы роились в голове.
Муравьев вышел из экипажа и приказал подать ему лодку. На лодке он поплыл прямо по Ангаре к губернаторскому дому, стоявшему на берегу. На встречных судах его узнавали и пристраивались в кильватере. Пв берегу скакали конные с флажками в руках. Гремело «ура». С соборной колокольни ликующе ухал благовест.
Что делать Муравьеву? Не отменять же празднества. Из дома он вместе с женой отправился в собор, где отслужил молебен. Улицы, запруженные возбужденными толпами, сотрясались от криков и поздравлений. На здании штаба горящие плошки с салом составляли слова «Амур наш».
Вечером Иркутск жег бенгальские огни, яркими снопами вспыхивали фейерверки, тут и там горели плошечные светильни. Веселящиеся офицеры, купцы, чиновники прогуливались по улицам и площадям. Казачьи разъезды народ забрасывал цветами. Отовсюду летели возгласы: «Ура — казакам!», «Ура — освободителям Амура!»
А в душе Муравьева боролись, соседствуя, самые противоречивые чувства. Из Китая поступали достоверные сведения о том, что Айгуньский договор там воспринят приличествующим образом, а Петербург помалкивал. И как тут веселиться, как лучезарно взирать на огни фейерверков, как провозглашать здравицы освободителям Амура, если на душе кошки скребли?! Муравьев опять чувствовал себя оскорбленным, обиженным, раздражался по всякому поводу. «В город вот въехал на лодке, а для него сооружались целые ворота. Сколько вбухано сил! А он на все наплевал, обиделся, сел да и покатил водой в свои хоромы. Некрасиво! Уж как есть некрасиво! А победа-то, а мир-то в Айгуне плоть от плоти моей, кость от костей моих!»
Не выдержал. Утром сел за письмо в азиатский департамент. Торопливо написал на листе прыгающие слова: «Уважаемый Егор Петрович!» Написал и задумался:
«Не слишком ли любезно? Егор Петрович… уважаемый… Директору департамента. Генерал-майору. Так-то лучше».
Взял чистый лист. Начал попросту, неофициально. Прописал, как решилось заключение Айгуньского договора. Обсказал свои выводы:
«Левобережье Амура от его верховьев у реки Аргунь до устья у Охотского моря признано владением русского государства. России возвращены почти все земли, отторгнутые у нее цинами по Нерчинскому трактату. Позиции России на Дальнем Востоке существенно укрепились. Китай же не понес никакого ущерба — ни территориального, ни денежного, ни имущественного. Если в чем-либо и неравноправен Айгуньский договор, так это… русские уступили перед Китаем… согласились на то, чтобы на левом берегу Амура у реки Зеи осталось немногочисленное китайское население под юрисдикцией Китая».
Муравьев выставил перед департаментом и свои обиды: «Амур по одному берегу в наших руках и надеемся сие удержать, если не будут портить в наших канцеляриях, ибо нежность богдыхана к русским — неописанная, а иллюминация в Пекине по случаю Айгуньского договора была даже лучше вчерашней в Иркутске.
Что ни день, то получаю уведомления, что договор утвержден богдыханом. А я до сего дня не имею утверждения договора. И бог знает, что подумать могут в Петербурге, может быть, для них страшен Айгуньский договор. Тогда мы с богдыханом окажемся в дураках: он иллюминировал Пекин да и здесь, в Иркутске, осветили город в честь дня 16 мая, а в министерстве нашем возьмут и не утвердят! Вот ладно-то будет…
Великий князь пишет мне несколько поздравительных слов по случаю договора и даже «спасибо» от его величества и открывает мне, что государь написал на моем рапорте о договоре: «Слава богу!». Можно бы принять все это за утверждение, но по опыту я знаю… Жду формального ответа от полномочного министра, которого в это время может укусить какой-нибудь овод, и воля его всемогущая легко может обратить этот договор во вредный, как и я сам давно уже признан вредным».
Муравьев был уверен, что директор департамента покажет это письмо министру, а тот в удобном для себя свете доложит царю, что вот-де Муравьев опять недоволен всем и вся. Но он все же писал весьма откровенно, не стесняясь, выкладывал перед департаментом свои сокровенные чувства и догадки. Такая откровенность ведь могла и поднапугать того же министра… «Вот, — скажет, — иркутский губернатор ничего не боится, пишет, что ему взбредет на ум. Надо и мне подумать, как с ним поступить политичнее».
Заканчивал письмо Муравьев, нисколько не скрывая своей обиды:
«Согласитесь, мой почтеннейший Егор Петрович, что человеку, любящему свое отечество, тяжко выносить подобное положение. Согласитесь, что человеку, который десять лет, лучших в своей жизни, боролся и жертвовал всем на свете для достижения известной цели на пользу отечества, тяжко думать, что все его труды и убеждения могут уничтожиться от действенного каприза и легкомысленного взгляда. Храни, господь, Россию не от врагов и супостатов, а от мелочных и легкомысленных сановных людей!»
Муравьев закончил писать, отодвинул свечу, закрыл глаза, отдыхая. В голове билась одна мысль:
«Я их письмами пройму. Доведу до белого каления…»
Утром Муравьев совершенно неожиданно для себя получил ошеломляющую весть от адмирала Путятина. В Тяньцзине заключен новый договор между Китаем и Россией!
Николай Николаевич верил и не верил… От радости ходил как пьяный, натыкался на кресла, пальцы не сразу находили дверную ручку… «Слава те, господи! — шептал он. — Ну и ну, удружил ты России да и мне заодно, Ефимий Василич. Не ждал, не ждал от тебя… Ишь ты! Без Нессельроде-то и Ефимий Василич за дело по-умному взялся, а то все пел под дудочку канцлера».
Путятин писал Муравьеву, что китайские уполномоченные признали в Тяньцзинском договоре «необходимость установления точной границы между обеими странами на оставшихся неразграниченными местах, но отказались заключить со мной какое-либо пограничное соглашение».
По Тяньцзинскому договору России предоставлялись все права: разрешалась взаимная торговля не только в пограничных местах по Амуру, но и морем.
«Это все благодаря Айгуньскому договору, — размышлял Муравьев. — Лед тронулся… Теперь уж нашему министру не отвертеться».
Глава пятая
Шарагольские и кударинские казаки, вернувшиеся с зимнего амурского похода, принесли на Чикой слух, что Гераська Лапаногов домой вертаться не захотел, сдал сотенному на устье Зеи отпускной билет. Наказывал он казакам, чтобы те передали отцу: мол, сын его не торопится возвращаться в отчий дом, что приглянулись ему вольные места на Амуре, думает заводить при случае свое торговое либо ремесленное дело.
Старик Егор Андриянович Лапаногов все эти рассказы-пересказы выслушивал первоначально с недоверием, но истекла ручьями весна, отшумело грозами и спелым колосом лето, а Гераськи все не было… Он поверил в то, что сын его навряд ли вернется в Шарагол. Сам он подаваться на Амур не думал.
Егор Андриянович не мог знать, что ждет его в новой стране, а дома как-никак жилось… И жилось сладко. А Амур — темный лес, край света…
В жизни Егора Андрияновича ничего не изменилось. По-прежнему на закате солнца, вбирая в себя красоту лучей, жарко пылали окна с подзорами пятистенного лапаноговского дома, как бы говоря: «У нас завсегда красно!»
Староста Выселок Яким Степанович Неродов перевернул чашку вверх дном, перекрестил рот, упрятанный в чернявой бороде.
— Будя… Спаси, Христос! А вы как, Егор Андрияныч? Не изволите ли еще чайку, покорнейше прошу.
— Пожалуй, — согласился гость. — Продрог с дороги, кости-то немолодые.
— Можно и штоф открыть? Рыба по суху не ходит.
Хозяин полез в шкафчик, достал штоф.
— Водочку-то сытил на ягодке.
— Да уж и не знаю… — Лапаногов покосился на дочь хозяина Катерину: «У-у, быстроглазая!» Одернул складки на жилете из шелковой материи с черными костяными пуговицами, выставил из-под стола свою обутку. Глядите, хозяева, на сапоги бутылками из желтого козлового товара. Знай наших…
Хороша, пригожа эта Катерина. Что те русалка вьется… Глаза дерзкие зеленые и волосы будто водоросли, будто тоже зеленые. И юбка на ней из китайки зеленой. Как ожжет взглядом, так у Егора Андрияновича давление в груди, поднимает его какая-то тревожная сила с табурета черт-те куда, словно на качелях.
— Да уж и не знаю, — повторил он, сделав постное лицо. — Рази по рюмашке?
Хозяин подвигал угощение гостю.
— Денег по заключению контракта, — заговорил Лапаногов, — выдам условленное количество, а остальные станете получать по каждой доставке леса..
— Деньги из уважения нашего бедного состояния желательно получить сполна до петрова дня.
— Был бы лес… не табачный, без гнилья. А уж я не постою за этим… Потрафлять в моем обычае.
Хозяин и гость пригубили по рюмке.
— Вестимо, вестимо, Егор Андрияныч! Как же, как же! Не было бы с лесом притеснения, а уж мы постараемся.
— Какого-такого притеснения? Бывает. У нас чео не бывает? Все бывает. Хрестьяне наши поехали в падь Чиченскую для рубки леса, тамотко же оказался такой-сякой немазаный казак Степка с работниками. Хозяйствует в нашем лесу, как в своем. Хрестьяне благопристойно указали казаку, чтобы тот от рубки дерев удержался. И так мало в Чиченском лесу годного на постройки. А тот и слушать не хочет, лишь усилился рубить лес. Была у одного нашего березовая сажень. Ударил Степку вершиною легонько по спине. Но Степка остался в своем упрямстве: взял да сильно ударил в плечо хрестьянина Максима. Тот и поныне чувствует слабость в теле.
Лапаногов, поглядывая на Катерину, хмурился, закрывал глаза, чтобы сгинул образ русалочий, тяжело вздыхал, а та, как нарочно, не уходила из горницы, ладилась с матерью хлеб молотить в избе на полу.
— Казаки мне иное брехали, — равнодушно отвечал Егор Андриянович. — Подошел-де Макея с саженью… и отказывал Степке в рубке леса изруганьем скверной бранью. Он же, Макея, человек таковский — из азартности своей ударил Степку по боку саженью да еще по голове. Зрил я на виске у него сине-багровый знак… Замахнулся еще… Дело бы и табак. Но будто бы Степка, видя его азартность, вырвал ту сажень из его рук.
— Врет! — оживился хозяин. — Ей богу, врет!
Катерина колошматила вальком по яричному снопу, мешала слушать.
— Перестань! — крикнул хозяин. — В ушах звенит…
Катерина распрямилась, уничтожающе оглядела хозяина и гостя, почему-то начала засучивать рукава кофты, ноздри ее дрожали, в глазах мерцало что-то злое. Но она сдержалась, ничего не ответила, села на лавку, скрестив руки на груди.
«Ну девка, ну девка! — дивился Егор Андриянович. — Хороша стервуха! Ух, какая! Буркалы-то выставила. Хороша до обалдения. Такую бы в… Нерчинск… выманить из дому…»
— Иль у тебя, хозяин, ни овина, ни гумна? — спросил Лапаногов. — Вальком какая молотьба? Статочное ли дело? Валек, он и есть валек… белье катать.
— Овин денег стоит. А мне бы пока вымолоть куля два.
— Подождал бы… как река станет… на льду бы и помолотили.
— Ждать-то не можно, ваше степенство.
— Зерно теряете. Которое в щель закатится, которое из колоса не выбьется.
Катерина выпялилась из окна, поваживала глазищами. Не поворачиваясь к гостю, обронила сердито:
— У нас все во дворе молотят. И ниче.
— Какое «ниче»? — отозвался хозяин. — Зерно наполовину с землей. Сколько ни провевай, песок в хлебе…
Мать из сеней окликнула Катерину. Та выскользнула из горницы, бесшумно ступая в вязаных пуховых обутках.
— На выданье девка? — спросил гость.
— Годами вышла. А умок-то девки еще не созрел. Дура и есть дура. Не дай и не приведи, царица небесная.
— А что так?
— Воли много себе забирает. Сваты через порог, а она фыркает… Кобылка необъезженная. За чужой-то спиной сполгоря жить.
— Поучил бы маленько.
— Да ведь… как сказать… Подступа к ней, батюшка, нет. Вроде и несподручно мне, — вздохнул хозяин, косясь на дверь. — Вырвал ты у меня признание… Поведаю тебе. Неродная она мне приходится. Отчим я ей.
— Вона как! — воскликнул Лапаногов. — Подстрекнул ты мое любопытство. А что же, родитель-то ее помер, че ли?
— Убили его, сердешного. В Карийском тюремном замке.
— Ну-у! — осторожно протянул гость. — Ишь ты, беда-то какая. Не знаешь, где смерть свою найдешь.
— Служил он на Каре при тюрьме надзирателем. На осмотре обозначилось, что убийство сделано деревом по голове. Пошел он сменять караул при помещении. Встал в караул без надлежащего со стороны казны свету… Казна обязана непременно в ночное время выдавать для надежной обережи свечи.
— А как же это было-то?
— Дык как… При тюремном помещении допустил он до печи… тех ссыльных заключёнцев. Варить, стало быть, пищу перед отходом ко сну. А после окончания варения начал он запирать ссыльных в камеру и по темноте времени думал, что всех заключил в оную. Ан нет. Трое сокрылися. И по злоумышленности своей надзирателю подстроили неприятность… Стебанули беднягу в висок деревянным предметом и лишили через таковой удар его жизни. От шуму и крику сделался переполох. Кандальные арестанты выбежали в коридор. Пооткрывали все камеры в корпусе. Надзиратели и случившиеся тут в малом числе караульные казаки скоренько откомандировались для взятия огнестрельного орудия к господину сотенному командиру.
— Бегли бы в цейхгауз.
Хозяин перекрестился, опрокинул рюмку в заросший усами и бородой рот, потянулся к закуси. Пожевал, опять покосился на двери.
— Казенное орудие сохранялось в доме сотенного командира.
— Непорядок, — со знанием дела заметил гость.
— Можа, и непорядок. А для взятия надлежащей предосторожности и прекращения злодейства побежали… поопаслись остаться в тюрьме с одними только саблями. Взяв потребное для себя огнестрельное орудие у сотенного и свечи в казарме, доследовали они обратно и нашли тюрьму отворенной и арестантов-убийц сбежавшими с саблей, отнятой у убиенного им надзирателя Павла Чуркина. Арестантов-то сбежавших искали, да не отыскали. В убивстве подозревался Ефим Холодов. Он из тех трех-то самый дюжий, он, поди, и пристукнул Чуркина. У меня и приметы его есть. Присланы полицией. Черный, яко смоль.
— Много их шляется по земле.
— Да-а… Вот она, жизня-то! Седни живем, а завтрева нет. Покойник-то, царство ему небесное, частовременно выставлял пеню господину сотенному командиру — просил о потребном количестве для тюрем свеч, равно и о переносе в казарму ящика с казенной орудией, но начальство сыграло в столбняка — сих донесениев в резон не приняло.
По жалости своей я его семью призрел, себе на пропитание взял, чтоб по миру не пошли… Катерину-то я с пелен знал. Так и живем. Перебиваемся с хлеба на квас.
В гробу бы он перевернулся, Чуркин-то, ежели увидел бы, что дочь его до сего времени не обвенчана. А ведь, что баять… Катерина-то наша глянется женихам. На неделе заявлялся тут один… сват. Ни чаем-сахаром, ни самогоном я его не угостил, не по нутру он мне, брех собачий.
— Не за свата же выдаешь?! — хохотнул Лапаногов.
— Да ин верно. А по вывеске и лавка у купца. Жених-то энтот славнецкий, токмо ленив. Пойдет гулять — и дело в сторону. Ну да… Потом уж пропьем невесту, если что… Вспрыск за мной.
Лапаногов нашел руку хозяина, торопливо мял тому пальцы, обливаясь потом, шептал:
— Вспало мне на ум… Вопреки судьбы пойду, Яким Степаныч. Войди в мое положение… обожди, не пропивай Катерину.
— Иль задумал чео? — С загоревшимися глазами хозяин придвинулся к столу, совал свою волосатую руку чуть не под жилет Лапаногову. — Сынка твово помню. Как же! Боевит не по возрасту, напугал меня, всех тут напугал… убивцев скорехонько отыскал и сам же, волею божьей, погубил оных. От такого сокола и Катерина не отвернется.
— Обожди, — пыхтел разомлевший Лапаногов. — Какого сына? Сапоги тебе всмятку… Я не про сына. Про свое холостятство баю. Впоперек судьбы, Яким Степаныч. По сердцу мне твоя девка, так и знай.
— Што-ись?
— Баба моя одержима была с давнего времени болезнью… стеснением в груди… и по власти всевышнего померла. Годов пять тому минуло. Выдавай за меня Катерину! Слышь? Я не постою… В кумпанию к себе возьму, лесом торговать зачнешь… деньгу гоношить. А то смотри-и… Вспохватишься, а уж пенки сняты!
Яким Степанович, побелев с лица, подвинулся от гостя, еле выдрал пальцы из потной ладони Лапаногова. Усы его задергались, на кончике носа висела капелька… упала на столешницу. Он обтер рукавом лицо, прокашлялся.
— Не гневи господа, Егор Андрияныч. В голове завихрение. Сразу все перезабыл — где я, кто я…
— Не торопи себя, не торопи! Не выставляй возраженья! К твоей же выгоде. Посуди сам. И духом и телом мощен я, на белом свете не зажился. Никто про то не скажет. А ты мне подсоби… Слышь, Яким Степаныч! Пала мне на сердце Катерина, не отступлю от своего, добьюсь. А ты посодействуй. И я тебя за то самое высоконько подниму. Дом сосновый запишу на тебя. С горницей. Трое дверей на крючьях железных, три окна стеклянных, четыре слюдяных. Что? Не хошь слюдяные? Все семь застеклю! Не пожалею ничего. Слышь? При окнах болты железные…
— Да потише ты, Егор Андрияныч, ради Христа! — шептал побелевшими губами хозяин. — Услышат…
— А пусть! Пусть слышат! При доме получишь ты амбар с завозней, баню, у коей двери опять же на крючьях железных. Крепостной лист на оный дом в залоге у пограничного правления. Поедем в Троицкосавск хоть на той неделе. Мне проще пареной репы. Выскочишь в люди. Чео тут высаливать рукава-то. Эка должность… Староста!
По лицу хозяина ходили красные пятна. Дрожащими пальцами он расстегнул ворот, выпустил рубашку из-под жилета, шумно вздохнул, растерянно и радостно улыбнулся:
— Да я рази против! Ни в жисть! Да я завсегда с почтеньем к тебе, Егор Андрияныч. Засылай сватов. Чео уж там… Пропьем. Катерина бы не перечила. Вольная она, непослухмяная. А може, тебя и не оттолкнет? Позвать, че ли?
— Зови!
Гость высек огонь кремнем, закурил.
Хозяина словно ветром сдуло, вылетел в сени, забыв шапкой покрыть голову. Лапаногов затуманенным взором оглядел стол, долил рюмку до краев, выпил, не закусывая. Подумал, еще налил, выпил. Смутная тревога входила ему в грудь, щемило под сердцем. «Куда лезешь? Какой жених? Сын еще холост… Чео в станице скажут? Герасим… А что Герасим? У него своя жизнь, у меня своя. Отделю его. И землей, и имуществом изволит получить выдел. Как хочет… С умом да казной везде прожить можно. В Шарагол ему неча вертаться, подальше с глаз… Сколько жизней загубил. А как сие было? Неведомо. Не открылось бы чео… Не с умыслом ли порубил он тех мужичков? С глаз долой, чтоб не сыскал никто. На Амуре ему в самый раз. А я с Катериной… Ах, канашка, черт ее бери! Новую семью заведу, не стар я. Голосу и мотиву хватит на все песни, не перепеть. А один живешь в забросе».
Тихо вошли в горницу хозяин и Катерина. Гость заметил, что девка подсурьмилась, на волосах нити с бисером. У Якима Степановича волосы причесаны, ворот у рубахи застегнут на все пуговицы, лицо чистое, белое, глаза скользят по стенам и все мимо гостя. Помолился перед божницей и надтреснутым голосом сказал падчерице:
— Вот гостюшко наш дорогой… Егор Андриянович… голову закружил мне давеча, с духом не соберусь, Катерина.
Неродов рассыпался горошком перед падчерицей.
— Чой-то не соберетесь, Яким Степаныч? Помене бы пили горькой. Голова бы светлой была. А то вытрескали всю бутыль. Суслитесь чуть ли не с утра.
— Умом отвлекаю я себя от слов нашего гостюшки… Егора Андрияныча. А богородица вещает мне: «Согласись!» Это о чем таком тебе богородица-то?
— Недогадливая ты, Катерина. Сватает он тебя… Да ты и сама ждешь жениха. Глаза выплакала. Вымешанное тесто… Как бы не перестояло. Хватит, поблажила. У всех женихов брюки в сапоги, а у нонешнего на выпуск. Ну, чео глазища-то выпялила? Али, думаешь, вру? Истинно. Дом на меня обещал записать, окна в стекле, запоры в железе. Амбар с завозней, баня. В кумпанию по торговым делам берет. Вот вырешим с тобой, тогда уж… Счастлив твой бог!
Катерина вскинула брови, не мигая, смотрела на Лапаногова. Тот поднялся с табурета, скрипнув сапогами.
— Так ли, Егор Андрияныч? — спросила Катерина, хмурясь. — Верно ли то, что я слышу? Сватаешь меня? Выпой-ка мне всю правду.
— Верно… истинный бог… сватаю, — прохрипел Лапаногов. — Полюбилась ты мне, Катерина Павловна. Как на исповеди говорю. Высмотрел на тебя, голубица, все глаза. С ответом спешить не могу неволить. Если что… погожу месяц-другой. Знать изволишь, человек я не простой, с капиталом. Выставиться не люблю, но уж как есть…
— Знаю, — холодно ответила Катерина и шагнула к гостю. В улыбке губы бантиком. — Вы спать-то, чай, со мной, голубицей, собираетесь… после женитьбы али с Якимом Степанычем?
Хозяин вскрякнул, заскрипел табуреткой. Лапаногов теребил бороду, моргал под испепеляюще злым зеленым светом Катерининых глаз.
Дом-то со стеклами да железными запорами пошто ему? — спросила Катерина.
— Помолчи! — отозвался Яким Степанович.
— Не помолчу. Чео уж… Дом-то, Егор Андрияныч, и амбар с завозней… мне бы и самой в хозяйстве сгодились.
— А родительское благословление тебе не сгодится? — перебил ее отчим.
— Не извольте с ругливостью входить, — произнес Лапаногов. — В обиде никто не останется. Было бы согласие Катерины Павловны. На то, чтобы я вытребовал ее к себе из Выселок, нарек женой своей. Я уж помолюсь… святому Николаю-чудотворцу и трем спасителям… на доске кипарисной она у меня… божьей матери, Кирику и Улите… Лампаду зажгу серебряную, а тебе, Катерина, серьги серебряные, кольцо-перстень под золотом насыпной, перстень из французского золота с вензелями… батюшка попользовался от Бонапарта в тринадцатом году. Куплю китайку на ушканьем меху, крытую голубой чесучой, шубу овчинную с лисьим воротом, шубу беличью с выпушкой, епанчу на хорьковом меху с воротником и выпушкой, крытую белой штофью и цветами, сапожки юфтевые… Э-э, да что баять! Капиталу на все хватит.
— Ты уж не приглядел ли этот товар?
— Приглядел, Катерина Павловна. С ответом на согласье не извольте спешить. Но и затягивать нет резона. Я приеду…
— С молотьбой управимся, Егор Андрияныч, и тут уж в ожидании будем, — сказал хозяин.
— Окончательный ответ будет? — Лапаногов взглянул на Катерину. Она опустила глаза, промолчала.
— Ну-ну. И еще вот что… — продолжал гость. — Венчаться я хотел бы скромно, без лишней суеты и широкой огласки… Не то в Петровском Заводе, не то в Нерчинске. А можа, изберем Читинский город?
— Это как угодно, — сказал хозяин.
Катерина стояла, не видя никого. В ушах звучало: «Перстень из французского золота с вензелями… китайка на ушканьем меху… епанча на хорьковом… Венчаться я хотел бы…»
Голова кружилась, что-то горячее подступило к груди, хотелось… не то петь, не то плакать, не то бежать куда-то. Грузный бородатый гость буравил масляными глазами, скрипел голенищами сапог. «Жених, — подумала она. — Жених! Жених! Батюшки, что я делаю? Загублю себя… Крест целовать надо… перед божьей матерью заступницей».
И вдруг снова в ушах: «Дом с горницей из соснового леса. Амбар, баня… Окна стеклянные. Сиди у окна, кто ни пройдет, всяк твою красоту видит».
Она подошла к столу, налила себе в рюмку, выпила одним глотком, не посмотрев ни на отчима, ни на гостя. И вдруг облегчающе захохотала, запрокинув голову.
На Чикой пришло предзимье.
Ночами блеклая трава все чаще схватывалась изморозью. Полянки похожи на солончаки, обсыпанные солью. Звериные тропы закаменели. Сквозь мягкую подошву унта чувствовался острый излом копытного следа.
В полдень солнце сгоняло изморозь с полянок и холод уползал в густую темень бурелома, прятался под хвойными лапами, чтобы ночью снова выползти оттуда, опалить жгучим дыханием лежалый лист, скрутить, посолить белой крупой некогда бархатистые и крепкие колоски луговой тимофеевки, согнуть, скрючить под корень мышиный горошек, ярко-голубые цветы его подпалить бурыми бликами и стряхнуть с родных стебельков…
…Очирка Цыциков собрался уходить из тайги на теплое житье-бытье. За кордоном можно найти приют у китайцев-золотоискателей. Зиму пережить так-сяк. Там видно будет.
Схоронив в пещере оружие и казачью урядницкую форму, выбрал он ночь потемнее и перешел границу. На третьи сутки скитаний Цыциков набрел на фанзу. Ограда вокруг фанзы высокая, из толстых сосновых бревен. Ворота приперты снаружи бревном. Хозяев нет. Что делать?
Ворота не тронул, перелез через изгородь. Собаки не видать, не слыхать. Спустился во двор. Поленница дров… Сильно бьющий в ноздри запах смолы. Двор чисто подметен. В стайке для скота пусто. За перегородкой — сено до самой крыши. «Скот не успели пригнать», — подумал Цыциков. Рядом в амбарушке стояли мешки с просохм и бобами.
Заглянул в фанзу. Глиняные нары покрыты тростниковыми циновками. У стены печка. На ней котел. В котле остатки вареного проса. Слегка попахивало дымком.
«Надо уходить. Хозяева вот-вот… тут будут». Цыциков вернулся в амбарушку, горстями похватал в карманы проса.
Две еле заметные тропинки вели в лес. Цыциков выбрал ту, что поторнее. Но шел по ней не долго. Тропинка довела до ручья. Все…
Вернулся к фанзе. «Хозяева придут, значит, этой тропой…» Прошел по ней с версту, повернул снова к фанзе. Залег в кустах. Прождал до вечерних сумерек. Собирался уходить и тут уловил голоса. Прислушался. Холодок по спине. «Хозяева возвращаются». Голоса звучнее. Певуче-гортанные выкрики со смехом.
Из-за поворота вывернулись трое. Двух китайцев он опознал сразу по длинным халатам из синей дабы и башмакам с узкими загнутыми носками. У них висели за плечами ружья. Третий шел между ними. Маленький, большая голова… По одежде не то монгол, не то бурят.
Когда те подошли ближе, Цыциков опешил, протер глаза. Кто бы мог подумать? Тот маленький, что шел с китайцами, очень уж походил на сына кижинского старшины. «Норбо и Норбо… Только откуда ему тут взяться? — недоумевал Очирка. — Может, сходство?»
Китайцы и тот, что с ними, разговаривали по-монгольски. Очирка прислушался.
— Будда знает, что это поручение ой какое опасное! — проговорил идущий между китайцами. — Будда знает, что за такой труд надо платить…
Дальше Цыциков не разобрал.
Один из китайцев ответил:
— Ну уж нет, Будда знает, что чем длиннее обед, тем ты, Норбо, больше хочешь кушать. Будда знает, что тебе грозит самая малая опасность. Не крупнее пули от моего ружья!
Оба китайца захохотали.
Цыциков теперь был уверен, что тот, маленький, из улуса Кижи…
«Китаец же назвал его по имени. Да и сильно смахивает на того Норбо… Вылитый сын старшины. Приставал когда-то к Бутыд… Дружок Дампила. Не он ли надоумил тайшинского выродка выкрасть Бутыд из улуса? — подумал Цыциков. — Почему я не убил его? Вот сатана… Вот карлик! С китайцами снюхался. Ну, погоди. И этот теленок задумал бодать нашу бурятскую юрту».
Один из китайцев, откинув от ворот бревно, ушел в фанзу, другой остался с Норбо.
Цыциков подкрался к углу изгороди.
— Тау-ю?[51] — спрашивал Норбо, показывая на север.
«Вот еще, сатана, — выругался про себя Цыциков. — Не иначе по-китайски…»
— Ю[52].
— И га-тау?[53]
Тот, что уходил в фанзу, вернулся с мешком. Норбо взял у него мешок, закинул за плечо.
Китаец снова подпер ворота бревном, и все трое гуськом зашагали в лес, минуя тропу, на север.
Очирка не пошел за ними.
«Черт с ними — и с китайцами, и с этим Норбо! — подумал он. — Какое мне дело до них? Пусть бодают бурятскую юрту, пусть ломают… Мне-то что? У меня-то нет никакой юрты. Своей-то нет! Была материнская и ту поломали… растащили по столбику. Меня самого ищут, ловят, а поймают — забодают, цепями прикуют к дереву, повесят на золотопромывательной машине. Черт с ними, со всеми! Мне бы сыскать теплое жилье, перезимовать… А там — лето, каждый кустик ночевать пустит».
Ушли те трое. Стихло в лесу. И опять, как давно, тогда… при встрече со стариком-каторжником, убегавшим каждую весну с тюремного этапа в лес по зову «генерала Кукушки»… опять вспыхнула в груди обида на кого-то, стародавняя обида. И он не знал, как ему поступить. «Черт с ними!» — легко сказать. А ведь никак не выходил из головы этот плюгавый сын старшины из улуса Кижи. Какая-то сумасбродная жаркая мысль стучала в голове: «Чего тебе?.. Поди и убей Норбо. Под нашу бурятскую юрту копает…» Выругался, проворчал сквозь зубы: «Бездомный я… Черт с ними!»
Поплелся нехотя, сосало тягостно где-то в груди, неведомая сила звала, тянула туда, куда ушел Норбо с китайцами. Но он отмахивался сам от себя: «Отпусти, черт! Дай крышу над головой. Зима грядет…»
Цыциков нанялся в работники к богатому манзе[54]. Звали его Ли Сюй. Он был толстым, неповоротливым. Всегда мрачен и молчалив.
Цыциков жил в фанзе хозяина за перегородкой. Рано утром он топил в комнате у Ли Сюя печку. Затем разводил огонь в очаге и варил просо в чугунной чашке.
От печи тянулась труба под нары. Жар и дым текли по трубе, обогревая фанзу. Труба выводилась во двор и оканчивалась полым деревянным столбом, откуда дым уходил на волю. Но то ли печь была сложена не столь искусно, как надо, то ли труба имела щели, а только фанза вся заполнялась дымом. По знаку хозяина Цыциков открывал дверь. Дым быстро убывал, но в фанзу врывались клубы морозного воздуха. Холод — снизу, жара — от трубы и печки, сверху — дым…
Все утро Цыциков бегал от печки к двери, кашляя и утирая слезы, проклиная в душе и хозяина, и себя. «Ничего, нашел теплое житье-бытье…» — бормотал он, ругаясь.
Ли Сюй почти не замечал своего работника. Вечером голым расхаживал по комнате, заплетал и раскручивал косу на затылке, рылся в белье, выискивая вшей. Утрами манза ел много и подолгу. Усевшись за столик, не продрав как следует глаз, надышавшись дыму, он уже требовал просо. Цыциков подавал ему глиняную чашку, полную каши, и тот ел ее двумя тоненькими деревянными палочками. Кашу манза запивал едким соусом из стручкового перца.
После завтрака манза показывал Цыцикову на очаг. Это означало, что горячие угли пора засыпать золой — дольше сохранится жар.
Весь день, пока работник молотил ячмень, Ли Сюй сидел возле очага — курил трубку, пил чай или просто грелся, подставляя теплу то живот, то спину.
По праздникам хозяин стряпал себе пельмени, не доверяя работнику. Ел он их с утра до полудня, запивая подогретой водкой. Водку наливал в такую крохотную чашечку, что в пору воробью напиться.
После праздника белого месяца Ли Сюй открыл игральную фанзу. Карточные игры там начинались после завтрака и продолжались до полуночи. На нарах стояло семь столиков, за каждый столик усаживалось по четыре китайца.
Цыциков по велению хозяина относил для играющих козлиное или свиное мясо, булки, печенье на пару. Он же подавал водку и следил за освещением фанзы — подливал время от времени в горящий ночник травяное масло.
Играли манзы азартно, но молча, с бесстрастными лицами, не выпуская изо рта дымящиеся трубки.
За отдельным столом посреди фанзы сидел китаец в черном халате. Он вел записи: кто выигрывал, кто проигрывал…
Иногда под столом у него лежали мешки. В сумерки являлись солдаты пограничной стражи и забирали мешки с собой. Игроки не обращали на солдат никакого внимания.
Цыцикову показалось, что эти мешки ему знакомы. Из синей дабы, с медной пряжкой, заплечными ремнями из желтой кожи. Где, когда, у кого он видел что-то похожее? Никак не мог вспомнить.
Мешки долго не появлялись под столом игорной фанзы, и Цыциков забыл о них.
Ли Сюй весной нанял еще одного работника, китайца из проигравшихся в карты. Китаец был определен обслуживать игорную фанзу. Цыциков снова топил хозяину печь, следил, чтобы в очаге всегда тлели горячие угли, варил просо.
Ранним утром, лежа в темном закутке, Цыциков прислушивался к лесным звукам. «Не зовет ли меня «генерал Кукушка?» Он вспоминал того старичка Пахома, и сердце Очирки одевалось такой жгучей тоской по родному Нарин-Кундую, по родной тайге, что он плакал и скрипел зубами.
Ли Сюй надоел ему до тошноты. Он ненавидел его.
В завтрак хозяин обычно пережевывал несколько чашек просяной каши, потом голый валялся на нарах… молчал, угрюмо и мрачно сверкал маленькими глазками.
В фанзе постоянно дым и вонь.
«Подай команду, «генерал Кукушка!»
Вечером Цыциков, загнав скотину в хлев и дав ей сена, вышел со двора.
На горизонте медленно догорала заря. Виднелась лысая сопка. На ней одинокое дерево. «Откуда оно там взялось?» — подумал Цыциков. И сразу услышал близко от себя хруст льдинок. Повернулся и… жар бросился в голову. По дороге шел Норбо, не спуская глаз с Цыцикова. За плечами синий мешок из дабы, с желтыми ремнями. Цыциков вспомнил, что такой же мешок брал Норбо у китайца… тогда… они были втроем… и Цыциков следил за ними, скрываясь в кустах.
Норбо молча прошел мимо, поминутно оглядываясь на Цыцикова, и что-то тревожное мерцало в его глазах. «Узнал, — решил Цыциков. — Вот тебе и «генерал Кукушка…»
Ночью он покинул фанзу Ли Сюя, держа путь к границе.
Глава шестая
У командира Нерчинской казачьей сотни Афанасия Гантимурова душа к службе не лежала, стал он часто попивать горькую, пристрастился к картам. А все из-за того, что один из его далеких предков имел титул князя, начальство же иркутское никак не хотело этого видеть и княжеского титула сотнику даже не обещало.
Вот и пригорюнился сотник…
Последнюю неделю пили что ни вечер у попа Симеона с приезжим обер-офицером Ситниковым, служившим на Каре. Ситников свел Гантимурова с богатым пограничного ведомства казаком Лапаноговым. Тот склонял отца Симеона обвенчать келейно его, Лапаногова, в церкви с крестьянской девкой Катериной Чуркиной. Поп упирался, но упрямство его с каждым днем таяло. Лапаногов знал, как и чем ублажить крапивное семя…
Обер-офицера Ситникова в поездках сопровождали братья Алганаевы — Аким и Митяй. Были братья недавно приписаны к конной сотне амурских поселенцев, да как-то выкрутились… Не то полковому писарю подсунули «барашка в бумажке», не то чем ублажили командира Карийского сводного батальона Ситникова, а тот за них и постарался.
Деньги у братьев водились. Ситников частенько одалживал у них без отдачи. Аким и Митяй на такое баловство смотрели сквозь пальцы, помалкивали, знай себе ухмылялись в кучерявые бороды, преданно служили обер-офицеру.
Избыток ассигнаций братья объясняли тем, что нашли в таежном ключе самородки.
Кудеяров знакомством с братьями тяготился. Да и те не набивались к нему в дружки. Аким, так тот и вовсе… Улыбался, глядя на Кудеярова, краем рта, и оттого кривилось его забородатевшее лицо, и казалось, что он чем-то недоволен, хотя ему и было весело, потому как ездили братья в Нерчинск всегда под хмельком.
Аким как-то спросил Кудеярова:
— Не веришь, поди, в наши самородки?
Не дождавшись ответа, Аким заговорил сердито:
— Ну что ты понимаешь? Что? Чижик ты! Смотри, Ванюха… Мы с Митяем как мыслим? Где двое кормятся, там и третий голоден не останется.
— О чем это ты? На что указываешь?
Алганаев ответил загадочно:
— Вижу, что для своих лет ты мало, брат, разумен. Так и жди, что опростоволосишься. Не миновать тебе каруселей нынешних. Ну да я, может, тебе сгожусь еще. — И скривился опять краем рта, поиграл нагайкой и пошел к лошади.
Уже сидя в седле, крикнул Кудеярову:
— Люба тебе Катька Чуркина? Ну и попомни: что созрело, то упало. Но в рот ли упало — вот штуковина?!
Кудеяров пожал плечами: «Несет Аким околесицу. Никак спьяна».
В очередной приезд Ситникова в Нерчинск снова пили у попа Симеона. Лапаногов упомянул Катерину… Поп выразительно посмотрел на сотника Гантимурова: «Что поделаешь, ваше благородие…»
Катерина давно приглянулась Гантимурову, и он жалел ее, не веря, что это ее замужество принесет ей счастье. Не раз убеждал он ее отказать Лапаногову, обещая найти ей жениха из казаков — молодого и красивого. Тут как-то и подвернулся ему под руку его вестовой Иван Кудеяров и сотник, расположенный к вестовому за старание и исполнительность, показал на него Катерине:
— Вот тебе жених! Чем плох? Чем не офицер? Талия с перехватцем!
Кудеяров в синей куртке, в темно-серых с красной прошвой шароварах, при красных погонах с серебряной пуговицей мог вполне понравиться Катерине. Она с улыбкой посмотрела на вестового, подошла к нему близко и даже погладила черный пистолетный шнур, свисавший на боку у казака. Вычерченные губы ее чуть-чуть сдвинулись в улыбке.
А наутро сотник получил пакет из Иркутска. Губернатор соизволил решить о том, что Афанасий Гантимуров, командир Нерчинской казачьей согни, имеет право на титул князя и что отныне ему не воспрещается подписываться князем.
Сотник нетвердым шагом приблизился к зеркалу, увидел худое со впалыми щеками лицо, жидкую бородку, которая выросла… Когда? Он не заметил — когда.
На радостях Гантимуров в тот же день приказал заложить лошадей и выехать в Тунгусский пограничный полк, чтобы лично известить родичей о пожаловании ему высокого титула.
Через пять дней он возвратился в Нерчинск и узнал, что в его отсутствие в сотне случилось непредвиденное… Его вестовой Иван Кудеяров обвенчался. И с кем? С той самой Катериной, которую он, помнится, уговаривал оставить Лапаногова и сделать свой выбор на его вестовом.
Пришлось писать донесение полковому командиру.
Вызванный для спроса Иван Кудеяров показал, что он из одной станицы с Лапаноговым и знает его предовольно, что тот годами немолод, притом часто принимает хмельные напитки, о чем и поведал он Катерине Чуркиной. После того Катерина искала встречи с ним, Кудеяровым, и бывала у казаков в казарме.
— Как же это ты так скоро решился? — спросил сотник.
— Опутала она меня, ваше благородие. Сейчас я уж точно вижу, что опутала… сладкогласная. Все смешки да улыбки, настоящего-то разговору у нас с ней и не было. Придет в казарму, походочка такая… все с подпрыгом, тут же вовсю интересничает, хохочет и шпильку подпустит: не желает быть женой Лапаногова! И клянется мне при виде казаков-свидетелей и неотступно просит, чтобы я ее взял за себя в замужество, ладой величал.
— Ну, а ты?
— А что я? — смущенно отвечал казак. — В одной просьбе ее я начально отказывал, вышучивал ее, видя скоромные шуточки, но после сего… уж по третичной ее просьбе… вижу молодость ее лет и достойные пригожества в лице и во всем теле… слов нет, хороша она… насмелился обещать взять ее к себе в жены. И в то же самое время отправился к вам, ваше благородие, для испрошения вашего… но не застал вас дома… как были вы в отъезде… и не зная о том, куда вы и надолго ли отлучиться изволили, решился положиться на вышнюю силу… от бога и идти в церковь по божьему изволению, пригласив казаков-товарищев.
— Сговор у тебя был с Катериной?
— Никак нет, ваше благородие. Так… всякие словца были, а сговора не было. Слыхом не слыхал.
Кудеяров мял в руках папаху. Порывался что-то сказать.
— Ну-ну! — ободрял его сотник.
Вестовой вздохнул, развел руками, несмело поглядел на сотенного командира.
— Я как полагаю, ваше благородие, надо бы тишком да ладком, да только сговор-то был у их благородия господина Ситникова… С Акимом Алганаевым. Их благородие господин Ситников нетрезвый был… просил Лапаногова одолжить ему денег, а тот не дал. Их благородие тогда и умыслил…
— Погоди. Сказывай по порядку. Отправился ты в церковь…
— Подваксил сапоги и отправился. Прихожу. Подгадал самое время. Народу подвалило. «Ну, — думаю, — откачнулась от меня Катерина, богачество ее прельстило». И не знаю, ваше благородие, радоваться мне или горевать. А тут шум возле аналоя. Батюшка службу остановил. Голоса слышу: «Отказалась невеста!» Лапаногов ругается, велит батюшке венчать, а их благородие господин Ситников взял Катерину за руку и повел из церкви. Народ валом повалил за ними. А я стою и не ведаю, что мне… Пробился на паперть, гляжу, а Катерину уводит жена батюшки иерея Симеона. И тут, откуда ни возьмись, вышнырнул Аким Алганаев и говорит Катерине: «По приказанию их благородия ты арестована и будешь отправлена в тюрьму». — «За что в тюрьму?» — «Или венчаться с Кудеяровым, или в тюрьму».
Это я отчетливо услыхал, и сердце мое оборвалось… А Катерина ему: «Ни с кем не хочу!» — «Пропадешь, — кричит Алганаев, — как твой отец! Смертный грех… Из тюрьмы еще никто не выходил чистеньким». И позвал ее в церковь, а жена батюшки шепчет Катерине: «Иди, так надо». Как раз тут тронул меня за плечо их благородие господин обер-офицер Ситников: «Готов ли ты обвенчаться?» Я обмер и одни звуки издаю, будто каша во рту, знамо, перепугался, дух чуть не вышибло. «Есть ли, — спрашивает, — свидетели?» «Есть», — говорю. Он потащил меня навстречу Катерине. И нас обвенчали. Все так было скоро, что я не помню, что отвечал священнику. А в то время Лапаногов продолжал выкрикивать непотребные слова. До того кричал, индо охрип, и священник Симеон приказал ему выйти вон из церкви.
— Вот и оказалось… патока с имбирем — варил поп Симеон. Ну да что же… Содеянного никак не поправишь, — задумчиво проговорил сотник. — Так уж было угодно богу. Что дальше делать думаешь, Кудеяров?
— Дозвольте отпускной билет, ваше благородие. Мать Катерины приехала…
— И что же? Как она?
— Были ахи да охи, охи да вздохи. И ох мне! И горе мне! Но не отшатнулась от меня. Остепенилась вскорости. Простила дочь свою в убегстве ее из дому, в ослушании и самовольном выходе замуж и просила меня, чтобы я съездил к ним в селение, обещала, что даст дочери приличное приданое.
— Да, сию просьбу подобает уважить. Даю тебе отпуск.
Мать Катерины, Мавра Федосеевна, была женщиной себе на уме. Она поняла, что нет никакого смысла поднимать в Нерчинске шум по поводу свадьбы ее дочери с Кудеяровым, что как бы там ни было, а надобно мириться и с Катериной, и с нежданным зятем. Она так и высказала Лапаногову: «Не взыщи, батюшко, суженого конем не объедешь. И иметь сердце на него не могу». Лапаногов начал было вспоминать обиды и повышать голос, но она ответила ему: «Это ругня, батюшко, а не речь». И больше уже не разговаривала с ним.
Катерина жила не то во сне, не то при болезненном воображении. То смеялась без видимой причины, называла мужа Иваном-царевичем, то вдруг умолкала на весь день, ходила, как неприкаянная, всякое дело валилось из ее рук.
Яким Степанович дома бывал редко, с падчерицей и зятем ни о чем важном не объяснялся, молча носил в себе свое иномыслие, но жена его видела и понимала, что Яким обескуражен и надломлен, по утрам он даже забывал перекрестить рот.
В день отъезда Кудеярова из Выселок хозяин как-то переменился, он улыбался про себя, стал ласков с зятем, пожелал благословить молодых образом божьей матери и ту икону отдал Кудеярову.
Неожиданно для Ивана было объявлено, что жена его остается в Выселках: надо-де докончить начатую вышивку бисером и шелками и вычинить все белье. Иван согласился. Катерина провожала его до крайних изб. Обоим было тяжело, неловко, какие-то неясные предчувствия томили их. Иван наклонился с седла, поцеловал ее в холодные сухие губы. Она стояла неподвижно, глядела на застывшие в небе облака, на потухающую зарю, пока тени от лошади и всадника не наползли на алую ленту неба. В поле будто потемнело и похолодало.
— Матерь божья, заступница великодушная! — прошептала Катерина. — Вразуми меня, укажи путь истинный и праведный. Выслушай исповедь моего сердца. Они обманули меня, сироту. Сказали, что обвенчают с офицером… Грозились меня в тюрьму посадить… в одну клетку со злодеями… Они надсмеялись и надо мною, и над моим мужем. Я могла бы полюбить Ивана, если бы они не помешали моей любви, не растоптали ее, не сорвали ее зеленые лепестки. Матерь божья! Владычица! Изболелось мое сердце. Не оставь меня, сироту, в безведении, безволии, бессилии, скажи, что мне делать, откуда брать силы для жизни? Вычуры мои всем надоели… Сие я вижу.
Наступила осень, а Муравьев все еще находился в мучительном ожидании ответа из Петербурга. Приходилось гадать: рассмотрен ли Айгуньский договор? Из далекой столицы поступали самые уклончивые и противоречивые ответы, доходили разные слухи и сплетни.
В письме азиатскому департаменту Николай Николаевич в отместку сочинил уйму «колкостей», чтобы вывести из равновесия столичных дипломатов.
В Петербург отъезжал генерал-майор Карсаков с бумагами Муравьева. Генерал-губернатор был удручен, болезнь его развивалась, а утешения не приходили ниоткуда.
Муравьев сидел в кресле у горящего камина, укрыв ноги пледом. Превозмогая боль в груди, он наставлял Карсакова:
— Погляди хорошенько на министра. И если попрежнему он намерен препятствовать развитию на Амуре русской силы, а в особенности хитрить со мной и вместо полного доверия тешить пустыми фразами, а царю говорить, что я вредный правитель, то мне, конечно, оставаться здесь нельзя.
— Ваше высокопревос-дит-ство!
— Погоди. Выслушай мою рацею. Разве так благодарят за приобретение Амура? Разве так заботятся о крайнем Востоке нашем?
— Не расстраивайтесь, Николай Николаич, общество вполне оценивает ваши заслуги.
Муравьев досадливо поморщился:
— A-а… что мне общество? Мне надо, чтобы все распоряжения послам и консулам в Пекин шли через меня. А они видишь как…
Муравьев скинул плед, поднялся.
— Я в разлуке с семейством… может быть, на целый год. Сам знаешь, Михаил Семенович, я в Иркутске положительно один. Есть только подчиненные. А так… нет никого. Бывает, что езжу в гости, где слушаю всякий вздор, но больше сижу дома, занимаюсь очень много — в этом мое спасение.
Карсаков, не смея перебивать, подавленно слушал.
— Душевной отрады нет ни с кем, а сильные ощущения бывают только неприятные. Даже письма жены всегда скучные. Честолюбие мое в таком положении, что я для него не пожертвовал бы и чашкой чая.
Кудеяров хотел пройти в калитку, но Яким Степанович, вертясь вьюном, загородил вход, просил в дом его не казать глаз и пообещал крикнуть мужиков, если непрошеный гость войдет в азарт. Что было делать Ивану?
Случайно попался ему проезжий урядник, и Кудеяров попросил его сходить в избу старосты и позвать на улицу Катерину, его жену. Урядник сходил, долго не задержался там, а сказал ему, что жена его извольничалась, не желает жить с ним, несет какой-то вздор невнятный, может быть, больна головою.
— Как же мне быть? Что я скажу сотенному командиру?
Зайди на почтовый станец, — посоветовал урядник. — Там проездом заседатель земского суда Оринкин. Проси у него, чтоб помог тебе законом. Ты сходи, обскажи, что венчанная по закону жена играет назад…
Кудеяров отыскал земского заседателя, тот велел позвать Катерину, а самому Кудеярову приказал остаться на улице.
Катерина, зло сверкнув глазами и презрительно хмыкнув, заявила: «Если отдадут за унтового казака, лишу себя жизни».
Заседатель торопился уезжать, лошади уже были поданы, он не захотел ни во что вникать, а только посоветовал Кудеярову обратиться к начальству.
Сотник Гантимуров уже не раз пожалел, что с пьяных глаз присоветовал Катерине избрать себе сердечным другом своего вестового Кудеярова.
Дело о венчании казака Кудеярова с крестьянской девкой Чуркиной, начав обрастать бумагами в земском суде, вот-вот должно было укочевать в окружной суд, а там, глядишь, дойдет и до губернского. «Ай, князь! Ай, князь! — сокрушался Гантимуров. — И дернул же тебя черт влезть в эту историйку!»
Приезжал Ситников за очередной колодничьей партией. Расспрашивая нерчинского сотника, какой оборот приняло венчание, задуманное им самим частью по легкомыслию, а частью по пьяной обиде на Лапаногова, он хохотал до слез, до коликов в груди:
— Ну, эта Катерина, право, каверзница, замешана на уксусе! То ей старого не надо, давай молодого. То ей уже и молодого не надо. Какого же лешего ей изволите подать? Я к ней со всем пониманием и снисхождением… Сама же вешалась ему на шею, а теперь что? «Лишу себя жизни…» Уморила, уморила! Если она выиграет дело, скажи ей — пусть приезжает на Кару, такого женишка подберу… бритоголового! С тарантасом на цепях… С золотым самородком в животе… Ха-ха! Ха-ха! Экая злая Гарпия! Да я-то хорош гусь. Ни дать ни взять — свадебный генерал!
— Неудобства в сем деле много, Афанасий Петрович, — вставил Гантимуров.
— Да что вы, близко к сердцу… — отмахнулся Ситников. — Меня, право, упросили казаки мои… братья Алганаевы. «Вы, — говорят, — подсобите, ваше благородие, земляку нашему ожениться». — «Какому-такому земляку?» — «Да вестовому его благородия». Тут уж я смекнул: «Уж не вестовому ли из Нерчинской сотни?» Вот она, каша-то, и заварилась, Из ничего считай что.
— Он, вестовой-то мой, вроде как и не просил ни от кого подмоги, чтобы ожениться.
— Э-э, пустое, сотник! Ну, посуди сам. Моим-то казакам что из той свадьбы? Или их чем одарили жених с невестой? Не-ет. А мне что из той свадьбы? Ну что? Одна забава разве. Повеселились от души, нахохотались.
Ситникову были одни смешки, а Гантимурову приходилось отдуваться.
Был он на пасху в доме господина управителя заводов после обедни на поздравлении, куда пожаловали священник Симеон, земского суда заседатель Оринкин и пятидесятник. Были и из простых сословий люди… отставной казак Лапаногов и староста Неродов.
После того как священник и люди простого сословия ушли, господин заседатель подвел Гантимурова к Лапаногову и Неродову и сказал, что Неродов просит следствие вести в Кенонском селении, а не в Нерчинске, где много родственников-у свидетелей Кудеярова.
Медленно продвигалась колымага земского суда. Неродов и Лапаногов добились-таки, что заседание суда перенесли в Кенонское селение. Без лапаноговских ассигнаций тут не обошлось… А вдобавок еще открылось, что Оринкин, выборный от сибирских дворян, квартировал у родственников попа Симеона. Это уже вовсе козырь для Неродова и Лапаногова.
Взбудораженный и раздосадованный сотник Гантимуров надоумил Кудеярова написать прошение на имя самого царя. Засадили за глазированную бумагу сотенного писаря…
Кудеяров отправился с прошением в суд.
В присутственной комнате уголовного суда по всем стенам стояли шкафы, висели портреты государя, часы в дубовом футляре. Большой стол покрыт красным сукном. Ручки председательского кресла позолочены.
Кудеяров подал прошение подканцеляристу — благообразного вида молодцу, похоже, что из великовозрастных гимназистов. Тот прочитал, поглядел снизу вверх, надул губы, начал подкапываться:
— Прошению ход датъ не можем. Написано не по форме. В обращении к его императорскому величеству в иных словах заместо буквы «е» стоит «ъ». Это в словах «державнейший», «всепресветлейший». И пропущены три целых речения: «Великий самодержец всероссийский». А в вопросительном пункте вместо «и дабы» сказано «дабы». Без соблюдения таковых правил оное прошение ни почему принято быть не может. В нем даже нет ясности, о чем просят и на кого. И притом не означено, кто прошение сочинял вчерне и набело переписывал.
У Кудеярова подкатило к горлу…
От глухой стены комнаты подковылял заседатель Оринкин, усатый брюнет, с гладкими, причесанными к губам бакенбардами.
— А что, служивый, не по делу ли жены своей? — спросил он.
Кудеяров сказал.
— И то я вижу, что ты по делу жены. Узнал я тебя, — проговорил заседатель. — Я в здешнем суде веду сие дело. Звать меня Оринкин Иван Фомич.
Кудеяров смущенно топтался у стола, не представляя как ему быть: подавать прошение или нет?
— Бывая в присутственном месте, не стучи сильно сапогами, — продолжал Оринкин. — Экий ты неловкий!
— Виноват, ваше скородие!
— Скажи сотенному: не надо-де отписывать государю императору. То, что Неродов оподозрил в родстве кое-кого, не страшно. Наслышаны мы, что окружной начальник получил от гражданского губернатора предписание повелеть земскому суду незамедлительно отобрать от Неродова падчерицу его и передать тебе, как законному мужу. А еще вот что… Толкуй всем, что на Амур собрался селиться, без жены на Амур не берут. Там без бабы какая жизнь… Вот, мол, — я и женился, чтобы в переселенцы попасть. Его высокопревосходительство генерал Николай Николаич Муравьев жалует тех, кто женится и едет семьями на новые земли. Смекай-ка… Чтобы время-то промеж пальцев впустую не прошло, собирайся за женой в Выселки. Да возьми с собой для пущей надежи казака-сотоварища.
Глава седьмая
Судьба снова улыбнулась Муравьеву. Осенней меланхолии как не бывало!
С первыми морозами, едва лед сковал Ангару, генерал-губернатор получил письмо от великого князя и рескрипт от государя. Стало известно, что царь утвердил Айгуньский договор еще в июле. В июле же, через неделю, ушло письмо в Пекин с указанием о том, что договор обнародован «в известность пограничным людям». Вот тебе раз! Все утвердили, «обнародовали», а самому Муравьеву — ни слова, ни полслова. Опять какие-то интриги министерства иностранных дел. «Потешились, сколько могли, — думал Муравьев. — Вечно же им отмалчиваться невозможно».
Николаю Николаевичу пожаловали титул графа и повысили в чине до генерала от инфантерии. К своей фамилии он получил почетное добавление — Амурский.
«Оставайтесь в Амурском крае, любезный граф, как можно долее, — писал Константин, — и да укрепит вас провидение на новые подвиги, хотя бы и сопряженные с новой борьбой. На вас смотрит и Европа, и Америка, и все истинно русские люди признательны вам».
Муравьев узнал, что в Петербурге собирался Амурский комитет под председательством царя, что великого князя на комитете не было и что его отсутствие «имеет свою положительную сторону».
Николай Николаевич рассмеялся:
— Вот весь он тут. Трусил и трусит перед всеми! Он, видите ли, «ослабил силу недоброжелателей, кои убедились, что государь действует в пользу Амурского края по собственному влечению и глубокому сознанию, а не по моим докладам». Ну, просто чудеса да и только! Великий князь боится, как бы о нем дурно не подумали мои недоброжелатели. Это великий-то! Я своим недоброжелателям твержу в глаза и на бумаге, кто они и что они, а августейший князь — ни-ни, ни синь-пороху! Он, видите ли, полагает, что эти недоброжелатели мои могли противодействовать ему, великому князю, его высочеству, утверждая, что его высочество молод, неопытен, горяч и находится под влиянием Муравьева.
Губернатор ходил по ковру, беседуя сам с собой:
— Ну уморил! Вовсе уморил! И себя не пожалел. Молод, неопытен… Да кто бы сие посмел высказать? Уж не азиатский департамент ли? Не министр ли? У них бы языки отсохли со страху. Они не то что высказать сие на комитете не посмеют, они мыслить так не посмеют. А его высочество готов себя передо мной унизить, лишь бы перед августейшим государем в невыгодном свете не предстать. Вот как поступает с человеком слабый характер!
В воскресенье Муравьев на радостях давал у себя бал. На бис протанцевал восемь кадрилей подряд. Очень уж хотелось показать, что граф Амурский все тот же Муравьев.
Карсакову отписал в Петербург: «Провел вечер с удовольствием, всякая важность на балу мною была изгнана».
Муравьев торжествовал. Сбылось то давнее, что он замышлял: «Амур — цель. Забайкальское войско — средство. Муравьев — исполнитель».
Друзья-муравьевцы подарили ему часы, отлитые из серебра. На циферблате стояла надпись: «16-го мая 1858 года — день заключения Айгуньского договора». Над циферблатом два гения поддерживали герб графа Муравьева-Амурского. По обеим сторонам циферблата — фигуры казака и китайца, символизирующие сближение России с Китаем. В верхней части часов была изображена красивая женщина, лежащая в тростнике, — символ реки Амур. Часы имели мраморный пьедестал с органом, играющим «Амурский марш».
Николай Николаевич принял у себя в кабинете купца Петра Дормидонтовича Ситникова. Был Петр Дормидонтович по преклонности лет грузен, носил густую, начинающую седеть бороду, сбегающую ему на грудь двумя волнами. Глаза его посверкивали из-под нависших бровей.
Ладно ли торгуешь, Петр Дормидонтович? — спросил генерал-губернатор, — Не одолело ли бестоварье?
— С божьей помощью… Молитвами, ваше высокопревосходительство.
— Знаем мы… эти молитвы. Живешь, как бонвиван. Что на Амуре? Налаживается жизнь? Все ли плоты да баржи получили для подвоза товаров?
Генерал пододвинул гостю бомбоньерку с конфетками.
— Почитай что все.
— Смотри, проверю… обскажи, что и как. Амурскими заботами день начинаю, ими же и кончаю день.
— Был я тамотко, ваше высокопревосходительство, еще по теплому времени, до ледостава. На всю жизнь насмотрелся… Лихая сторона. Цельный короб всего, — оглаживая бороду, говорил купец. — Толпы народа… Не разберешься, как в лесу. Все спешат, галдят. У берегов, извините, не то что ступить, плюнуть негде. Причалы забиты. Везде баржи, паромы, плоты. Под «Дубинушку» народец переселенческий волок все на берег, сгружал день и ночь.
— Сутолочное место купцу как раз… Ну, а что еще видел? Казаки что? Солдаты?
— И те с переселенцами урок имели. Своими глазами видел. Трудились прилежно, исправно. Иной рубище скинет, в одних портах… в липком поту с головы до ног, мучной пылью покроется — глаза да зубы, а пока урок не выдаст, с реки не уйдет. Едва ноги передвигает, а сколь сил хватает — старается… народец-то. Да ведь и надсмотрщики, липучие, назойливые, не дремали, бабешкам, и тем не дали сидеть богородицей. Чуть что — палкой по ребрам. Кому охота получать? Бывало, уж и день склонится к вечеру и урок сделан, измученные поселенцы об отдыхе возмечтают, а тут снова приказание: «На «ура» баржу выгружать!» Ну и гонят руганью да тычками всех в реку. Надсмотрщики «ура» покрикивают, а уж, ваше высокопревосходительство, какое там «ура»… До седьмого пота. Стонут, да идут. На кривой не объедешь.
Муравьев поджал губы:
— Наши мужики да бабы — не пейзане и не англичане в блондах. Простаки и простухи. Стерпят. Не такое терпели и выносили на себе. Есть богатыри и богатырки.
— Знамо дело, а как же, — охотно и быстро согласился купец. — Для своей же пользы стараются. Сказывали казаки… пажити хороши, трава в рост жеребячий, тайга вековая и поросль всякая дремучая — считай, что не хожено и не езжено… Раздолье полное. Жалуются только, что комаров да всякого иного гнуса великое множество… лезут в рот и нос, тучами падают на таборы.
— Видел ли, как строятся казаки?
— Доподлинно, ваше высокопревосходительство. Как выбрали место, так причаливают к берегу и распределяются кто куда. И землю копают, и сходни делают, и печку для печенья хлебов, и тальник рубят для плетенья шалашей, и траву косят, и тут глину уж месят и топчут и кирпичи сушат. А бабы, те гряды вскапывают, картошку садят. В станице, ваше высокопревосходительство, многие избы кое-как срублены, на живую нитку. Срублены линейными солдатами. Известно, не для себя старались. Пазы — не глядел бы. Законопачены были ветошью, а та ветошь в пыль изошла, ее ветром и выдуло. В избах сквозняки. А зачастую и крыши нет. Да и тех-то изб всем не хватает. Живут по пять-шесть семей вместе. Без печей, окна без стекол. Ночевал я у них ночку. Боже ж ты мой! Мошка поедом ест, спать не дает. По всему табору детские плачи. Горючие-слезы. Утром чуть свет сотенный командир — ранняя пташка — дает побудку на варку пищи и изготовку к работе. А люди путем и глаз не смыкали.
Насмотрелся всякого, ваше высокопревосходительство. Пока бабы наберут топлива да заварят пищу, тут, откуда ни возьмись, офицер или еще какое начальство — требует в лямку казаков, тянуть либо лодку, либо баркас по Амуру эдак верст за пятьдесят. А запасы пищи, ваше высокопревосходительство, истощаются, бабы получали половинный паек хлеба. Как бы голод не открылся. И то поговаривали: «Из кулька да в рогожку…» Всего наслышался.
— Ваше высокопревосходительство! Уж вы потребуйте от казацких начальников, чтоб следили, как идет заселение Амура. Непорядков всяких много. Орловских да воронежских мужиков сселили в самые что ни на есть таежные урочища. А они в жизнь топора в руке не держали, не ведают, как к лесу подступиться. Зато вятских да вологодских мужиков, умеющих с лесом обходиться, сселили на равнинах. Они же корчуют лес изумительно. Видел я одну вятскую партию. Попала она на лесное место. По распоряжению самого генерал-майора… Лес для вятских жечь сподручно. А что пни вырубить, что коренья рвать — смотреть любо-дорого. Пашню распахивают со сноровкой.
А бывает, что Амур заливает поселенцев, ваше, высокопревосходительство. Избы вода уносит, люди землянки копают, печки из глины ставят. А на них болото давит, цинга привязывается…
На казаков нагляделся… Щеки впалые, сами вроде как больные, дети у них чахлые, вялые, неигривые. За всю неделю не слыхал я ни одной шутки ни от кого. Песни петь и то, видать, разучились. Не знаю… При мне не пели. Грязь есть, вши, голод. А песен не слыхать, нет. Нищета одолела. Тяжело служить казакам. Истинно… унтовое войско.
— Богоспасаемая наша держава, — прошептал генерал и тут же заметил громко: — Всуе говоришь, купец. За царем служба не пропадет.
— Истинно не пропадет. — Ситников перекрестился. — Все под земным богом ходим. Царь-отец, царь-бог…
Генерал-губернатор поднялся с кресла.
— Вижу, клятвенное обещание государю помнишь. Послужи еще как следует… без кудесничаний и плутовства.
— Как можно, ваше высокопревосходительство! Богоискатель я со зрелых моих годов.
— Теперь меня послушай. Богоискатель… От Усть-Стрелочного караула до самого аж Хинганского хребта расселен шестисотенный конный казачий полк. Видел я их летом. Казаки бодры, здоровы духом, довольны своим новым поселением. Ты, купец, плохо глядел… Я казаков лучше тебя знаю, сам войско создавал: и учил, и обмундировывал.
Ситников снова перекрестился:
— Черт попутал! Болтовни наслушался. Я ведь больше по торговле. А так… краем уха. Иной лапти плетет — до того нескладно складывает, а хочется уверовать.
— Знаю, знаю. А тем… переселенцам-казакам на меня обиду иметь грех. Жили в нищете, забытости. По приезде сюда инспектировал я сотню в Верхнеудинске. Провианту получали казаки… муки по три четверти, крупы два четверика и два гарнца в год. На тех харчах не разжиреешь, гостинодворец. Только крепкоголовый не разумеет. Из четырех пятидесятников седло имелось у одного, чекмени у двоих, панталоны форменные у одного, лядунка у одного, прозумент у двоих. Жалованье — какое там! Грошовые расчеты. Грошовые чувства.
— Истинно, ваше высокопревосходительство. У меня самого сын до недавних лет служил при городовом полке…
— А кто их из полицейского ведомства вызволил?
— Вы, ваше высокопревосходительство.
— Ныне они в военном ведомстве, как и положено быть казачеству. Вооружены, слава богу. Нарезными ружьями по образцу лейб-гвардии стрелкового батальона императорской фамилии. А то стыд сказать… В прежние годы в иных сотнях до десяти карабинов старого образца да столько же нового… Это на сотню-то! Половина казаков ходила без сабель и без пик. Пистолеты и те не у каждого. А занятие какое? Колодников сопровождали да вашего брата купца в пьяном лике приходилось урезонивать, в управу волочь. Булгачить любите, не дай и не приведи господь!
Петр Дормидонтович покраснел до корней волос. Душа в пятки ушла. Тяжело задышав, полез в карман за платком. И все же набрался смелости встать и поклониться:
— Засиделся я у вас, пора и честь знать. Премного благодарствую!
В Выселки от окружной управы послано было предписание учинить повальный обыск[55] о жене казака Ивана Кудеярова. Предписывалось всем крестьянам, как на крестном целовании, без утайки объявить о поведении Катерины Кудеяровой, не была ли она ранее замечена в каком-либо неблагопристойном и предосудительном поступке.
Выселковских мужиков согнали в волость. Регистратор окружного управления зачитал им присягу. Мужики, соблюдая очередь, подходили к священнику, целовали евангелие и крест, писарь ставил под присягой их фамилии.
Окружной заседатель Оринкин вел спрос.
Перед ним стоял тщедушный мужичишка с испитым лицом растрепанный, в незастегнутой рубахе, излатанном армяке.
— Обещаюсь и клянусь всемогущим богом перед святым его евангелием, — забормотал мужичишка, — ни для дружбы или склонности… Помилуй бог, ни подарков или страха ради и не для зависти… Слыхали присягу по указу его императорского величества, нашего всемилостивейшего государя. Отвечаю, как на страшном суде христовом. Токмо что целовал евангелие и крест спасителя.
Секретарь суда взял бумагу и стал читать:
— Выселковского селения крестьянин Вологдин Дмитрий, от роду сорока пяти лет, у духовника на исповеди был, из дарохранительницы святое причастие принял в нонешнем годе…
— Не из дарохранительницы, — с радостной поспешностью перебил мужичишка. — Принимал святое причастие из дароносицы. Батюшка наезжал к нам… Из дароносицы! Да-а.
— Ну, пускай по-твоему, — согласился секретарь. — По суду в штрафах и наказаниях не бывал, грамоте не учен, женат, имеет двух детей, престарелого отца. При доме его ведется скотоводство и хлебопашество достаточное.
— Помилуй, — испугался Вологдин, — где же оно достаточное? Да у меня… Изнищали мы, ваше благородие!
Оринкин перебил его:
— И что, братец, за рожа у тебя? И вовсе растрепанный… Чего гомозишься? Застегнул бы хоть ворот, порты починил. Ну, что ты лезешь в волость в таком виде? Голизна!
— Велено-с, ваша милость! Всем миром пригнали.
— Ну, что скажешь, Вологдин, по делу казацкой жены Катерины Кудеяровой?
— Это Катьки-то? — поежился спрашиваемый, торопливо застегивая рубаху. — Э-э, ваше благородие! Чео калякать? Они, бабы, известно… Тщатся, чтоб мужики были у них под каблуком. За ними глаз да глаз нужен. Моя Митродора уж в годах, а и то бесится, наклал ей по горбу намедни… немножко.
Оринкин улыбнулся в усы:
— Коли бы немножко… А ведь ты, поди, чем попадя… Горбылем так горбылем, гужевкой так гужевкой. Ну да ладно. Я не о твоей Митродоре спрашиваю, а о казацкой жене Катерине Кудеяровой. Замечал ли ты за ней какие-либо неблагопристойные поступки?
— Это как вам, вашей милости, будет угодно, — быстрым говорком отвечал Вологдин. — А токмо нам, крестьянам, лучше и не вмешиваться, ей-богу, лучше. Еще пуще дело запутаешь, выйдет лишь каверза, да себе навредишь.
Секретарь засмеялся тоненько и визгливо, вздрагивая узкими плечами, затянутыми в серый мундир:
— Ха-ха! Полно тебе, Вологдин. Присягу давал? — и тут же посмотрел на заседателя. — Извините-с, батюшка Иван Фомич, не все же спросом-то заниматься. И порассмеяться когда не грешно, а то сидим сиднем с вами, штаны просиживаем и вытираем локти на сюртуке. Чего уж там. А везде одно и то же. Букет премилый. Надоело! Вот, батюшка Иван Фомич, чем мы занимаемся нынешним летом, вот… — секретарь достал дело с бумагами, начал листать. — Вот… «Служительница нерчинскон штофной лавочки мещанка Дворянинова в ночное время продавала горячительное питие». «Казак Семушкин украл в Богородской варнице четыре пуда соли. Наказан тридцатью розгами». «Крестьянин Щукин за поколотие в щеку крестьянина Кондратьева обломком от стрехи выдержан в земской мирской избе в крепях на хлебе и воде пятеро суток». От всего этого, ну, просто гадко делается! Да хоть бы уж платили нам как следует за такую службу! А то… Постоянно не выходит из головы, что я задолжал…
Оринкин, вздохнув, согласился.
— Жалованье? Это правда. Совсем не видим, как уходят деньги. Живем так… кому кто из милости за труды даст… Так что ж, в этом нас и бог не осудит.
Заседатель сонно и равнодушно уставился на Вологдина, переминавшегося возле стола, и спросил его:
— Значитца, у тебя, Вологдин, никакого доносу на Катерину нету? Так я тебя понял?
— Так, ваше благородие. Зачем с ней возжаться?
— Врет, бестия, — сказал секретарь. — Вижу враля-вральмана. Бог ведает… Не хочет разогорчать своего старосту, измалодушествовался. А может, и правду говорит. У них, у мужиков, всякое бывает. То врут, то не врут.
— Вот тут сказано… — Оринкин подвинул бумагу к краю стола. — Сказано: «Никакого пристрастия при опросе чинено не было, а показано все по своей воле и сущей христианской справедливости». Поставь тут, Вологдин, свою роспись. За незнанием грамоты изобрази крестик да и вытуривайся.
— Следующий! Пошевеливай! Заснули там, что ли?
В комнату несмело втиснулся крестьянин крепкого сложения, в рубахе и портах из толстого изветшалого холста, подпоясанный сыромятным ремешком, на ногах рваные унты.
— Кто таков будешь? — спросил секретарь.
— Пенков я, — проговорил вошедший. — Пенков Николай. По батюшке… — он вдруг чего-то испугался и торопливо добавил: — Под судом был напрасно, ваше благородие. Как перед богом… напрасно! На свадьбе у Лариона староста Яким плевал моей жене в глаза, называл ее колдовкой… При священнике и станционном смотрителе. Ежели вознадобится, ваше благородие, то могу я найти и свидетелей. Помилуй бог.
Оринкин поморщился:
— Ты, что же, братец, наказан был? Ну да это неважно. Ты лучше, братец Пенков, сделай показание на казацкую жену Катерину Кудеярову. Можешь ты сие исполнить?
— Могу-с. Как же… с превеликой охотой, ваше благородие. — Мужик перекрестился, поискал глазами иконы. Не найдя их, уставился на заседателя. — Это мы можем. На Катерину?.. Дело было такое… Весной она, Катерина, промывала рубахи на ключе, а я, Пенков, шел из табуна, коня отводил в табун. Я и сказал ей: «Зачем ты не в подходящем месте промываешь белье? Тем оскверняешь воду, от чего может людям вред быть». А она, ваше благородие, на мои слова никакого… не слушает и все. Такая уж есть. Ну я, знамо дело, ее от ключа стал отталкивать и прутиком легким по спине стегнул, а была она в тот холодный день в полушубке. — Подумав, Пенков добавил: — О чем свидетели есть. Что же, тебе, братец, попало от старосты? — спросил улыбаясь Оринкин. — Подвергли штрафу?
— Никак нет, ваше благородие!
— А что же было?
— Да ничего… по моему разумению.
— По твоему? А вот по моему разумению, — заговорил секретарь, — тебя, братец, в волости наказали. А дабы ты впредь не попускался на самоуправство, предписано старосте сделать тебе, Пенкову, еще и строгое упреждение. По моему разумению… — забормотал Пенков. По-твоему — нет, а по-моему — есть!
— Иди, братец, с богом, а то сам возгремишь, — сказал заседатель. — Донос на Катерину Кудеярову от тебя принят быть не может. По силе закона.
— Следующий!
Нерчинский суд указал своим решением волостному правлению на то, чтобы оно оказало всяческое содействие казаку Ивану Кудеярову в увозе из Выселок своей жены.
Кудеяров уехал в Выселки, но вернулся оттуда без жены.
— Ну, что у тебя опять стряслось? — спросил его Гантимуров.
— Отправился я в Выселки, как велено было, — отвечал казак. — Поутру являюсь в волостное правление. Волостному голове подал от вас, ваше благородие, вид на указ земского суда. Голова ответил: «У нас нет предписания земского суда». Велел ждать. Назавтра указ привезли в правление. Голова говорит: «Нужно собрать общество». Ходили по деревне, собрали общественников. Им все обсказали. Те спросили: «Есть ли в указе что их касательного?» — «Нет, — отвечают, — самого правления только касательно». Они тогда свое: «А нас зачем позвали?» — «По закону положено», — отвечают. Общественники заявляют: «Дайте нам указ». Голова им говорит: «Не положено». Те в спор пустились: «Раз ты отказываешься, то и мы к отобранию жены не приступаем». Сам бы волок ее за косы. Брось смиренничать! В Выселках я нашел свою жену за переборкой на кровати. Она объяснила, что беременна, в ближайшие дни будет рожать, высказала несогласие на поездку со мной. При всем том она хотела покуситься на жизнь свою и младенца, имевшегося в утробе ее. И волостной голова с общественниками не осмелились приступить к делу… полагая, что подходит время родов. Вот каково препятствие к отобранию жены моей. До разрешения ее младенцем смею ожидать… А дабы не могла она сделать над собой чего-либо, прошу, ваше благородие, ходатайствовать перед кем следует о том, чтобы предоставили мне право за нею наблюдать.
Сотник обещал содействие.
Катерина вовсе сбилась в чувствах и мыслях. Как ей быть? Чуть ли ни каждую ночь снилось ей венчание — святые лики строго и укоризненно глядели на нее со стен, кто-то стучал в дверь церкви и требовал невесту увести в тюремный замок. Дверь распахивалась, по паперти бежали странники, нищие, монахи. Все они показывали на нее перстами и смеялись… Иногда у святых вдруг вырастала лапаноговская густая и длинная борода.
Просыпаясь, Катерина молилась иконе божьей матери, подолгу стояла у окна, прислушиваясь к звукам с улицы. Цокот копыт, стук тележных колес заставляли ее вздрагивать, она зябко куталась в шаль и слушала, затаившись, пока проезжавшие не удалялись от дома.
Когда стихал грохот колес, она крестилась и ложилась в кровать, но сон не шел к ней. Тяжелые мысли ворочались в уставшей голове. Катерина думала то о Кудеярове, ставшем по нелепому случаю ее мужем, то о Лапаногове, которого она когда-то выбрала себе в мужья и не стала его женой тоже по нелепому случаю. Все вокруг нее было нелепым, странным и непонятным ей самой.
Бывали дни, когда она смирялась со своим положением. Какое бы то ни было, а венчание прошло, и по закону духовному она жена… И хоть кто-то хватал и тащил ее в церковь, угрожая, все равно… Она же сама прельщала Кудеярова, играла с ним… И батюшке при всех бухнула у аналоя, что за Лапаногова не пойдет.
Вот и забрюхатела, младенца скоро ждать. Чего уж теперь? От добра добра не ищут. Кудеяров не худ… Бравый из себя, молодой, сильный. Сказывали ей в казарме, что смелый, по Амуру плавал и на земле Камчатке воевал, до питейного зелья не охоч. А то, что беден, так… Счастье-то, говорят, не в богатстве, а в любви и согласии. И через золото слезы льются.
И так она порой укреплялась в этой своей вере и ругала себя, что в приезд мужа не только не пожелала слова ему молвить, а даже не вышла к нему, не показала себя. Ей становилось до слез жалко своего мужа, который, как она сознавала, тоже был несчастен из-за того нелепого случая, а больше из-за нее, Катерины.
«Ему тоже, сердешному, нелегко там, на службе. Того и гляди, что в казарме засмеют: «Ну и Кудеяров! Муж гоже сыскался… Как дурачка оженили». А теперь, если и не плачет за столом, так плачет за столбом. И не ближний ему путь ездить сюда, расходы дорожные… Коня, поди, и того заморил, гоняючи в Выселки. И здесь, поди, над ним, сердешным, посмеиваются мужики. Свово-де мужа посадила в лужу. Ох, не ладно я делаю, не простит мне бог!»
Но эта ее вера в свою неправоту, жестокость и упрямство сменялась верой в свою правоту. В ней временами крепло убеждение, что венчание с Кудеяровым придумано офицерами, что никто не заботился всерьез, чьей она станет женой. Кто подвернулся под руку, того и привели в церковь к аналою. В ее душе оживала вера в то, что сам Кудеяров заодно с офицерами, хотел вместе с ними подшутить и посмеяться над бедной девушкой. «Да, да, — твердила она сквозь слезы, — он был с ними заодно, а теперь сам не знает, как ему искупить вину. Он бы отказался от меня, да поздно!»
К ней приходили ожесточение и ненависть ко всему и ко всем на свете и больше всего к Кудеярову. В такие часы она подумывала даже о том, не сделать ли что-нибудь над собой, чтобы не жить, не видеть белого света. Даже младенец, живший в ее утробе, был ей не мил, он ей представлялся не ее младенцем, а чужим, подкинутым ей злой судьбой, всеми ее ненавистниками — теми, кто посмеялся над ее доверчивой душой.
А отчим и Лапаногов не отступались от нее, не давали ей покоя. Они даже возили ее в Шарагол, чтобы Катерина сама увидела, что ожидает ее, если она, оставшись стойкой до конца, откажется от Кудеярова и выйдет замуж за Лапаногова. А прельститься ей было чем…
Двое работников, по велению хозяина, втащили с трудом в горницу кованый сундук с внутренним замком. Лапаногов отпер сундук, начал вытаскивать куски разного женского товара. Голос его звучал глухо:
— Вот, касатка, гляди. Сафьян! Это красный, это зеленый. Да четырнадцать аршинов чесучи синего цвета, да шесть аршинов зеленого. По рублю за аршин плачено. А твой муж, Катерина, в год получает от казны шесть рублев. Вот и сдумай, во что он тя оденет.
Катерина молчала, у ней в груди все замирало.
— Это вот нанка. Тут двадцать восемь аршин. Здесь сукно тонкое — алое и синее, — продолжал показывать содержимое сундука хозяин. — Что касаемо одежи, то шубейка на бельем меху, крыта красной канфой. Цена ей та же, что и строевому коню. Любо-дорого. Примерь-ка, Катерина. Поглядим, какова ты в энтой божеской одеже.
Отчим принял шубейку, подошел к Катерине. Та, кусая губы, холодно блеснула глазами:
— Время не пришло мерить. Оставь!
А у самой голова кружилась, руки так и тянулись сами по себе к мягкому беличьему подкладу.
Это вот шаль пуховая с каймою, — слышала она, как во сне, голос хозяина. — Платы миткалевые с аппликациями и шелковые. Платье гранетуровое с пелериной. Ежели что, можно и перефасонить. Опять же шаль кашемировая. Мотков шелку не считано. Одену тебя, как картинку… В неге жить станешь. Поглядывай, прикидывай, смекай. Надо мной не каплет, Катерина. Не прогадай, — матушка.
Яким Степанович не удержался, сказал падчерице:
— Пока ноги носят, так и мужики руки просят. Не будут ноги носить — не будут и просить.
Катерина закрыла глаза, сжала зубы. Промолчала.
Лапаногов, оглаживая бороду, сказал:
— Отец мой в ранешние годы блинником был и еще впридачу держал в Кяхте бараночное заведение. А я далее его пошел. У меня тута по окрестностям все в этом кулаке! В невылазных долгах. С кашей съем! Я не балясник какой… лясы точить. Не шутник-забавник, — и сжал кулак волосатой жилистой руки до хруста в пальцах.
— Егор Андриянович, — произнесла Катерина. — Ну какая я для вас невеста? Одна видимость осталась. Чео со мной любезничать?
Катерина понимала, что привезли ее в Шарагол только для того, чтобы укрепить ее веру в отказе от законом данного ей мужа: вот, мол, ласковая, смотри, какая судьба тебя ожидает, если станешь хозяйкой у Лапаногова.
«Женолюбивый старичок, — подумала она о хозяине. — Уж не пьет ли любовное зелье — напиток колдовской? Не переупрямил бы меня…»
Яким Степаныч, проводи ее в спаленку, — сказал хозяин. — Там все обихожено по моему сказу. Пусть ложится баиньки. Потом-ка сам вернись. Ждать буду.
Гости ушли. Лапаногов прикрыл глаза, расчесывая пальцами бороду. Вспомнился Ситников… Эх, сколько раз казнил-винил себя Егор Андриянович за то, что но легкомыслию своему не одолжил тогда сотнику в Нерчинске пустяковые деньги. Из-за того легкомыслия и Катерину потерял. Теперь вряд ли что вернешь… А ведь и денег-то вовсе не жаль было для Ситникова. Какое там! Просто хотел попридержать сотника в безденежном положении подолее, а там и подступиться к нему… взять за горло… втянуть в дельце… по умыканию… этого самого золотого песочка. Вот и попридержал… на свою голову. А кто бы мог подумать, что все так неразумно обернется? Никто бы не подумал.
Катерина Катериной, а с Ситниковым все равно надо мириться, а то от золотой цепочки отвалится одно наиважнейшее колечко…
Глава восьмая
Рождество граф Николай Николаевич провел весело. Ему во всем сопутствовала удача.
Александр II утвердил все представления его по Амуру. О свободном заселении того края в Петербурге только поговаривали, но Муравьев, по своему обычаю, не ждал, пока раскачаются в министерствах и сенате.
Хозяйственное освоение края и военная охрана пограничных земель требовали людей. Муравьев-Амурский считал, что нужно разом занимать земли, заселять их и укрепляться на всем огромном протяжении Амура и в гаванях Татарского пролива. И надо было спешить.
А слава уже вовсю кружила ему голову. Личность Восточно-Сибирского генерал-губернатора становилась чуть ли не легендарной.
Всю зиму граф занимался амурскими делами с присущей ему энергией. Чтобы иметь в Петербурге своего человека и продвигать там неотложные дела, он послал туда Карсакова и задерживал его выезд. «Ты моя правая рука там, — писал он наказному атаману, — и пока нужен мне в столице. Государь хоть и поддерживает меня и мне теперь легче, но министерства вооружились против меня более прежнего. Особенно много проволочек по департаменту военно-сухопутного ведомства, оно замедляет заселение Амурского края казаками».
Ну что же… Хотят держать в черном теле. Ну уж кому-кому, а ему не привыкать драться с министерствами и департаментами. Лишь бы царь его поддержал. А он всем покажет, как надо осваивать вернувшиеся к России земли. У него свой план. Нынче с навигацией он замыслил основать одиннадцать станиц. Только бы не мешали… Государь даст ему разрешение, а Муравьев-Амурский исполнит все в самом лучшем виде.
«В России нет человеков, — размышлял граф. — Есть генералы, полковники, капитаны и прочее, и прочее, а человеков… только я один. Кто отстоял Камчатку? Я доставил на Камчатку войска и оружие. Я пришел со сплавами на Амур. По моему велению открывалось устье Амура. Я договорился с китайцами и вернул России старые ее владения. Я и заселю, и застрою этот край. Я все могу. Все!»
Пришла масленица. Генерал-губернатор ел блины, танцевал кадриль, участвовал в карнавалах. Он выглядел веселым и даже беспечным, но что-то тревожило его. На душе лежал камень, и тот камень все тяжелел…
«Пустяки, ерунда, — отмахивался граф. — Все пройдет, как только я сяду на пароход и поеду душу отводить по Амуру. Здесь, в Иркутске, надоело, одни и те же мерзкие лица: либо скрытые враги, либо подлизы, либо недалекие во всем, знают только пищу да сон».
Петербургские власти почти ничего не сделали для того, чтобы помочь графу Муравьеву-Амурскому заселить берега Амура. Военное министерство не давало солдат. Министерство финансов отказывало в деньгах.
«Государь… тот ведет себя в высшей мере странно, — размышлял Муравьев. — Когда промысел золота и серебра в упадке, и Нерчинские заводы никому не нужны, их передают в ведение государства. Но стоило промыслу поправиться, как заводы отбирает себе кабинет его величества, а дело Амура опять задыхается без денег. Ну… я могу совершить ошибку, промах, могу быть несправедлив, жесток, но уж… извольте… Сибирь в обиду не дам, край этот погубить не-позволю, подлецом перед историей не стану. Как бы ни мешали мне, как бы ни обделяли меня солдатами, деньгами, как бы ни распускали сплетни — дело Амура не брошу. Сейчас главное… заселять Амур. Заселять! Иначе не стоять нам прочной ногой в том крае. Не стоять! Все приобретения окажутся непрочными. Но где брать засельщиков! Сибирь малолюдна. Нерчинские государевы крестьяне поверстаны в казаки и отправлены на Амур. Где еще брать людей?»
Он чувствовал, как вместе со славой незаметно отдалился ото всех, между ним и остальными прошла поначалу узкая трещинка. Та трещинка все увеличивалась и грозила стать пропастью.
Подпоручик Леонтьев, служивший в Верхнеудинске, прознав о волоките военно-сухопутного департамента с переселением казаков на Амур, подал генерал-губернатору рапорт. Рапорт поначалу возмутил Муравьева, и он даже хотел строго отчитать подпоручика. А потом подумал-подумал… «А и верно, что тут церемониться? — размышлял Николай Николаевич. — Этот подпоручик соображает. Подумаешь, беда какая — вытряхнуть всякий сброд из тюрем, с этапов, оженить — да и семьями на Амур. Благое дело! Я их не в карцер сажаю, а на привольные земли. История отблагодарит меня. А то, что кое-кто крик поднимет, так не велика беда».
Муравьев вспомнил, что раньше любил повторять: «Всякое добро и зло употреблять в свою пользу, а это все равно, что в пользу отечества».
Николаю Николаевичу не стоило особых трудов вернуть гражданские права всем ссыльнокаторжным, отправленным на поселение. Еще проще было записать их в казаки для заселения Амура.
Подпоручик Леонтьев по вызову прибыл в Иркутск. На вид он из себя ничего не представлял — невысокого роста, со впалой грудью, лысоватый. Замечалось в нем едно — нагловатость и жестокость в холодных глазах.
Муравьеву проект Леонтьева теперь уже показался недостаточным. Он начал добиваться досрочного освобождения многих тысяч каторжан, хотя бы среди них и оказались убийцы и разбойники с большой дороги. Замысел упрощался тем, что русские крестьянки обычно следовали в Сибирь за осужденными мужьями и, стало быть, сразу можно было отправлять в низовья Амура целые семьи вчерашних узников, ныне нареченных вольными переселенцами.
В каторжных партиях нашлись и холостые. Муравьев не хотел их слать на Амур. «От холостяков толку не будет, сопьются и поразбегутся, куда глаза глядят», — говорил он. Холостые сами просились на вольное поселение. Они сказали генералу: «Мужик без бабы на Амуре не проживет. Это сущая правда». Жените нас, ваше высокопревосходительство, на таких же бедолагах, как и мы сами, на каторжанках».
Муравьеву это показалось насколько забавным, настолько и полезным. «Всякое добро и зло употреблять в свою пользу!»
Были освобождены из тюрем те, кто пожелали стать «невестами».
Это все происходило весной. Надо было спешить — вода на Шилке убывала. Генерал приказал каторжанам выбирать «женихов» и «невест» по доброму согласию — кто кому поглянется. Кое-как собрались под венец парами. Выбирать особенно не приходилось… Зато впереди ожидалась вольная жизнь.
Призвали, попа. Муравьев благословил пары и сказал: «Венчаю вас, детушки. Будьте ласковы друг с другом. Мужья, не обижайте жен и живите счастливо».
Но Амур требовал все новых поселян.
Муравьев распорядился взять в штрафных батальонах до двух тысяч молодых солдат. Их определили в казачьи семьи, как приемных сыновей. Но из этой затеи почти ничего не вышло. Чаще «сынки» убегали из своих «семей». Беглых ловили по городам, где они бродяжничали. Иных собирали по кабакам. В Сретенске учинили облаву на них. Некоторые из «сынков», доставленные на плоты утром, были столь сильно пьяны, что их купали в Шилке, чтобы те протрезвели.
Муравьев отказался от мысли использовать «сынков» для заселения Амура. Тогда-то правительство в Петербурге, не долго думая, распорядилось штрафных солдат оженить на женщинах из публичных домов…
У Петра Дормидонтовича Ситпикова вечерами по воскресеньям собирались кое-какие знакомые. Получилось вроде клуба холостяков. Точили лясы. Читали газету «Амур», спорили о прочитанном, бывали желающие прочесть собственные стихи:
Туда, наш витязь полуночный,
Туда, где царствовал Чингис,
Как исполин Сибири мощной,
Возьми Амур и укрепись!
Эти стихи не понравились господину с пышными взъерошенными волосами и горящим взглядом. Его привел в дом Ситиикова Михаил Волконский, и тот представился хозяину ссыльнопоселенцем Михаилом Васильевичем Петрашевским.
Петрашевский заговорил о том, что переселение казаков на Амур в народе называют переселением с аракчеевскими приемами, что граф Муравьев-Амурский мнит о себе бог знает что, на приеме в рождество при всех объявил, что он с триумфом для себя принят самой Историей — женой величественного и важного вида, держащей в руках перо, сидящей в лавровом венке и облокотившейся на книгу…
— Да он же шутил и был слегка навеселе, — перебил Михаил Волконский.
— Так не шутят, господа, — не унимался Петрашевский. — Поверьте… как раз перед входом в храм Истории сия величественная жена отвернется от Муравьева, и очи ее, обычно зрящие назад, посмотрят на самого авантажного исполнителя великого дела Амура, и эти очи разглядят, что подлинным-то исполнителем был не граф, а войско Забайкальское, унтовые казаки, народ сибирский. А Муравьев ничего этого не сознает и не видит, куда зрит История и какую встречу она ему уготовила. Не понял он и того, что живет в Сибири — в мешке, куда Незабвенный его покровитель Николай первый складывал грехи самодержавия, опутав весь край тюрьмами да каторгами. Не понял он и того, что в Сибири искони селились самые что ни на есть вольнолюбивые люди, не признающие власти помещиков. Не понял! И сам открыл «золотую каторгу» — разгильдеевское дикое самоуправство, стоившее народу многих тысяч жизней. Не понял… И сам насаждал кнутобойство, прогон наказуемых по «зеленой улице», сквозь пальцы смотрел на взяточничество и лихоимство чиновников-муравьевцев на произвол главных тайшей, зайсан-нойонов и шуленг. От прекраснодушного либерализма, с коим он заигрывал когда-то, ныне не осталось и следа. Двери храма истории настолько вскружили ему голову, что он казнит и милует по своей прихоти не только солдат и казаков, но и офицеров. Уж как, казалось бы, близок был к приближенным Муравьева сотник Крюкин, сопровождавший генерала в его первом сплаве по Амуру. Но вот Крюкин в чем-то не поладил с одним из видных чинов и чуть не поплатился за это жизнью. Хватит ему генеральствовать! И то долго…
Петрашевскому не дал договорить Волконский.
— Господа, господа! — выкрикивал он в полном возбуждении. — Я не могу молчать, как чиновник при генерал-губернаторе… В Иркутске ползут слухи… Много недовольных. А кто они? Кто недоволен? Здешнее купечество, местные сибиряки, которые ничему не верят и никому не доверяют. Им по сердцу прежний порядок, когда, дав взятку, приобретали незаконно подряды на что угодно, получая вес и силу. Все гнулись перед ними. Все делали деньги за них. А Муравьев пресекал взятки, и сам он честен до мозга костей. Кто еще недоволен? Это чиновники, кои нам завидуют, желают иметь прежний порядок, приносивший им деньги. Теперь же они боятся получить взятку, а кому хотелось бы ее дать, тоже боятся. Все они обделывают свои делишки во тьме, где нет света.
Шуму в тот вечер было много. Пикировались вовсю.
Петр Дормидонтович не раз пожалел, что привели к нему в дом этого Петрашевского. Про себя он твердо решил отвадить от своего дома подобных господ.
Какой-то отзвук того, что произошло в клубе холостяков, докатился до генерал-губернатора, и перепуганный купец предстал пред его очами.
Губернатор строго поглядел на купца:
— Смотри, Петр Дормидонтович! Опасайся господ либерального направления. Они хулят все и вся, но сами первые враги всему порядочному и честному. Эта самые отвратительные людишки. Они лицемеры. Несут гниль всякую.
— Откуда нам знать, ваше высокопревосходительство? — бормотал купец. — Мы больше по торговой части, в политику рыло не суем. Просили у меня помещенье для развлекательного времяпровождения… я не отказал. Просили из порядочных семей. Михаил Сергеевич Волконский просил. Как ему отказать? Он у вас на примете, при вас денно и нощно… вы ему как отец попечительный. Я же при всем том в благородных свидетелях находился.
— А ты не прячь глазенапы-то!
В дверях появился адъютант и доложил генералу о том, что «солдаты и дамы легкого поведения, как было приказано, приведены на площадь, к производству оных в брачное освидетельствование все готово».
— Не наблюдалось ли чего-нибудь нежелательного? — полюбопытствовал Муравьев-Амурский.
— Никак нет, ваше высокопревосходительство! — ответил адъютант, вытягиваясь в струнку. Распорядитесь, капитан, начинать. С богом! Ступайте.
— Слушаюсь!
Пряча в глазах холодные огоньки, генерал пояснил, что по его распоряжению на той же неделе будет отправлено на Амур четыре сотни молодоженов.
— Откуда вы их изымите, ваше высокопревосходительство? — удивился Ситников. — Подумать только… четыре сотни!
— А вот эти солдатики и дамы из публичных домов, о коих докладывал адъютант.
— Солдатики? Дамы из публичных? Как же это? Не собрались ли вы, ваше высокопревосходительство, переженить их всех? Угадал, Петр Дормидонтович.
— Но как же это удалось? Не соберусь с умом… не умещается в голове сей масштаб. Четыре сотни — не четыре пары.
— Вам, гильдейским, это в диковину, а мы, военные, не привыкли рассусоливать. Дело не ждет, купец. На Амуре безлюдье. Сам видеть изволил. Пока губернские вербовщики сговаривают добровольцев, пока в станицах жребий раздают волею божеской… А мы тут не дремлем и со своей стороны-с Амуру подсобим.
— Да где же вы сыскали столько женихов и невест?
— Почистили штрафные команды. Мало ли там воров, пьяниц да инвалидов, к строевой службе и парадам не годных. Одержимые болезнью горячечной, припадками, грыжники опять же… Есть больные головою, от дряхлости заговариваются. Чего их держать по гарнизонам? Казне от них одни убытки — провиантские, амуничные деньги отчисляются. Правительство распорядилось оженить их.
— Ну и женихи! — развел руками озадаченный купец. Под стать им и невесты. Кои с каторги отпущены за отбытием срока наказания, кои за развратное поведение при законных мужьях сосланы на фабричные работы, кои взяты по найму за неимением средств к жизни, кои из публичных домов…
Кланяясь, Ситников отходил к двери:
— Желаем здравствовать… от всего купечества… на благо процветания края, ваше высокопревосходительство! Не обессудьте, если что не так… Не обучены-с.
Легкая рассеянная усмешка скользнула по лицу генерала.
На площади бурлил народ. Толчея, раскатистый многоголосый гул. За длинным дощатым столом, выставленным сюда по надобности из присутственного места, сидели член совета главного управления Беклемишев, полицмейстер, чиновник по особым поручениям Неклюдов, писари, заседатели, офицеры свиты его высокопревосходительства. Разномастный чиновничий люд толкался тут же, ожидая зова начальства для подачи справок и разъяснений, кои могли понадобиться.
По одну сторону стола в колонне томились солдаты-штрафники и инвалиды всех родов войск, при мундирах, в бескозырковых фуражках. По другую сторону стола колыхалась нестройная толпа баб из публичных домов и поселенок «всех ростов и возрастов», одетых кто в арестантскую сермягу, кто в крестьянские полушубки, а кто и в такое платье, которому не скоро и название определишь по давности приобретения его хозяйкой и по страсти ее к перешиванию и перекраиванию.
Ситников, приглядываясь к солдатам-женихам, видел широко улыбающиеся, смеющиеся, настороженные и любопытствующие лица. В колонне то и дело раздавался смешок, либо выкрики, но скоро нависла гнетущая тишина.
Гарнизонные штрафники косились на стол, где кучками сложены были их формулярные списки, в которых значились возраст, рост, особые приметы, поощрения и наказания каждого из них по службе в воинской команде.
Любознательные украдкой поглядывали на невест, пытаясь рассмотреть, чем расстаралось для них начальство, и каждый из них просил бога, чтабы ему «вот эта тетеха не выпала», а «вот с этой бы бабешкой можно и под венец».
Схожие чувства переживали и невесты, с той лишь разницей, что на стол они почти не смотрели, зато, вытягивая шеи и становясь на носки, разглядывали выстроенных солдат. Иные загадочно улыбались, посмеиваясь в кулак, крестились, произнося слова молитвы, иные куксились и вздыхали с необъяснимой надеждой и мольбой.
Публика все прибывала на площадь, привлеченная невиданным зрелищем. Все увидели, как за столом произошло какое-то движение среди сидящих, кто-то поднялся и начал говорить. Сначала ничего не было слышно, но шум скоро утих, и можно было разобрать слова.
— Объявитель сего… — глухо катился звук голоса полицмейстера —…в службу вступил в… году, в штрафах и под судом бывал. Ныне по совершенной неспособности к службе, за болезнями и старостью по предписанию генерал-губернатора и представлению командира полка уволен в отставку на жительство по реке Амур.
— Выходи! Выходи! — раздался возглас от стола подпоручика Леонтьева.
Из колонны, покачиваясь, нетвердо ступая, вышел и застыл пожилой солдат, с куриной грудью, красным опухшим лицом, вислыми седыми усами.
— Иван, сын Петров Пахомов, — объявил писарь. — Становись вот тут… отдельно. Лет имеет от роду пятьдесят два. Холост.
За столом засмеялись: «Вот уж наивсамделишная мокрая курица!»
Определено ему жить на Амуре в семейном состоянии, а посему, — звенело громко над площадью, — повелевается ему взять в жены поселенку Авдотью Цветкову, от роду двадцати восьми лет.
— Цветкова! Выходи!
— Где Авдотья Цветкова?
— Ваше благородие! — крикнула та. — Помилуйте… как же я? Казнь египетская! Душа не примет… Губошлеп он.
— Не разговаривать! Камелия острожная! Неохоча кобыла до хомута. Становись лицом к лицу с нареченным тебе Пахомовым! Живо! Я те… кузькину мать!
Ситников увидел, как двое казаков, подхватив названую невесту, выволокли ее из толпы и толкнули к оторопевшему и растерявшемуся Пахомову.
Авдотья стояла, закрыв лицо ладонями, плечи ее тряслись от сдавленных рыданий, платок сполз с головы и висел на плече, как крыло подбитой птицы…
— Быстро! Следующий!
По площади катился все тот же глухой голос:
…Ростом два аршина, пять вершков, лицом бел, волосы темно-русые, глаза серые, нос прямой. Вдов. В отлучке по округу чинить ему свободу. Велено по миру не ходить, а отыскивать пропитание посильным трудом. В жены ему определена Фекла Маркова, лет ей отроду девятнадцать.
В публике засмеялись, переговариваясь:
— Вот так муж и жена!
— С ней чего ему по миру-то? Она за двоих сработает. Не баба — гренадер!
— Сбежит она от него, паря!
От стола крикнул подпоручик Леонтьев:
— Розог захотела? Живо! Становись, христова невеста, супротив нареченного тебе… Не разговаривать!
— Да где он, жених-то? Окаянный. Чертушко гугнивый!
— Ишь ты, дочь Евы! Успеется душенька. Успеется.
Налюбуешься еще.
Писарь, обращаясь к колонне, вызвал:
— Иван Колотов! Лет имеет…
Из рядов ответили:
— Волею божеской помре…
— Из чьего этапа? — спросил Леонтьев.
— Здесь я, ваше благородие! Унтер Портнягин. Имею честь донести, что у солдата Ивана Колотова, следовавшего с этапной командой, появился знак болезни под правой пазухой. Сучье вымя. К вечеру знак уничтожился, но в плече и под мышкой набухло. Ночыо помре… Тело в гроб положено и в могилу опущено.
— Ну и толоконный лоб! Почему раньше не донес?
— Гм… Гм… Гм…
— Неча гумкать, дурак! Следующий!
— Виноват-с, ваше благородие! — продолжал унтер.
— Чего тебе?
— Смею донести, что могилу накрыли поверх земли досками и еще землею засыпали. А по настоящему обряду тело не предано.
— Почему?
— До испытания медицинскими чиновниками, ваше благородие. Анатомическим порядком… Как приказано. Подает сумление на болезнь заразительную: не последовало бы вреда от теплого времени. На благоусмотрение вашего благородия ожидать честь имею распоряжения вашего.
— Молчи, Портнягин! Ни звука никому. Ни гу-гу!
— Так точно! Слушаюсь!
Писари выкрикивали женихов и невест. Выходили из строя солдаты, из толпы — женщины-поселенки…
Эй, штрафельник! — кричал Леонтьев. — Чего горбишься? Не гляди волком! А то у меня… Невеста для тебя стара? Сам не тароватый, крепкий на ухо, косоротый… не молодец-сокол!
— С приданым невеста-то! — смеялись в толпе.
— Трени-брени невпроворот!
— Гунькиных лохмотьев сундук кованый!
Поселенка в белом платке, арестантской одежде из грубой крашенины, упала на колени, размазывая по щекам грязные слезы, просила:
— Ваше благородие! Милостивый государь! Елико возможно… Ваше благородие! — звала она невесть кого, глядя в пространство перед собой. — Какой он мне муж? Треклятый! Наложу руки… О, господи! Не муж он, а сатана в образе! Еловая голова. Гунявый старик!
Подпоручик пробурчал в усы: «Рвань коричневая! Сама-то последнего сорту баба… третьяк». Он велел казакам поднять поселенку и поставить в отведенное ей место напротив плешивого красноносого солдата, с маленькими колючими глазами и пышными, торчащими усами.
— Пьянчужка он гарнизонный! — кричала поселенка. — Голь кабацкая! Кто его не знает? С косушкой неразлучен. Не оставьте, ваше благородие, меня… в столь несчастном положении!
Площадь утихла. Горожане и поселенки придвинулись. Все ждали, что будет.
Полицмейстер посмотрел на подпоручика Леонтьева:
— Твой? Каков воин?
Подпоручик, наклонясь к уху полицмейстера, зашептал:
— Замечены в нем склонности к пьянству и в таковом образе к разным буйственным и развратным поступкам, от которых много отвращаем был… при содействии всех мер, ваше благородие. Думал, что сие послужит его исправлению, но он оставался глух к моим убеждениям и… был послан на Кульский кордон.
— И что же?
— Там находился при уряднике. Видя постоянно его в пьянственных и развратных поступках, урядник словесно жаловался мне, что он не в силах… Был послан препровождать арестантов в Читинский острог. И что же? Избродяжничался и явился ко мне через полтора месяца пеши… И на спрос мой о его лошади объявил, что оную продал на Агинской ярмарке, а деньги пропил.
— Далее-с?
— Отзывался ко мне грубостью. Барбос, он и есть барбос. Для служения себе лошади купить денег не имел. Удержания от пития, по мнению моему, у него нет. Испробовавши все меры и вразумительные истолкования, решил я, ваше благородие, наказать его тростьми.
— Это вернейшее средство!
— Представьте… Он не внял палочным наставлениям, на другой же день после битья напился, оказал довольно забиячести и грубости, объявив, что меня слушать не хочет. Был исключен из команды и вместе с провиантским аттестатом и формулярным об нем списком отправлен в штрафную часть.
Полицмейстер поморщился:
— Не в коня корм. Да куда же теперь с ним? Он в части всем надоел. Оженится, может, за ум возьмется.
Из толпы горожан послышались протесты:
— Безобразие!
— Генералу пожаловаться!
— Отменить жениха! Купидона ей… красавца, ангелочка!
— Гнать его, пропойцу, из женихов!
Полицмейстер с беспокойством поглядывал на окна губернаторского дома. Видя, что на площади дым коромыслом, приказал зауряд-сотнику:
— С вверенной вам сотней прошу, голубчик, наведите порядок, оттесните лишнюю публику, мешающую выполнять повеление его высокопревосходительства.
Мышастый жеребец сотника тронулся с места. Зацокали копыта.
— Потеснись!
— Ослобони площадь!
— Назад! Куда прешь?
Полицмейстер поднял руку в перчатке:
— Следующий!
— Савелий Митрохин, от роду имеет шестьдесят лет. Надлежит ему повенчаться с Анисьей Трехлебовой, от роду тридцати трех лет.
— Выходи! Неприкаянная…
— Долгоденствия тебе, Анисья! Давно ли невестимся?
— Да с кем невеститься-то? Он же кувшинное рыло и долгоносый! Ба-атюшки, куда я с ним? Для тебя он восстанет истинным доброхотом. Познакомься со смирением, — проговорил торчавший тут же, у присутственного стола, попик, с козлиной бородкой, слезящимися глазами.
— Тоже мне, утешитель, колокольный дворянин! — огрызнулась баба. — С кондачка поешь псалмы. Криводушие одно!
У Ситникова в глазах рябило. Мельтешили вытянутые орущие рты, скалились не то в смехе, не то в ярости чьи-то зубы…
Вызванный солдат отвечал застольной комиссии:
— Служу государям императорам с прибавкою двадцать пять лет. Присягал царскому дому… По жестокой внутренней болезни от воинских смотров и парадов освобожден. В коленках постоянно дрожь и ноги ижицей. Ваши благородия… ослобоните! Добро бы сила была. Не жилен я на свете, свое прожил. Окажите добросердечие. По случившимся со мной припадкам не мыслю жениться, оставьте в штрафельниках, при гарнизоне век доживать. Тихохонько, не помешаю…
Ситников зажал уши, чтобы не слышать, что ответят Митрохину. Холодом пробирало по спине. «Нудят и нудят несчастных! Уйти отсюда, уйти тотчас же! — подумал он. — Не иначе генерал выступил из пределов благоразумия». Начав проталкиваться сквозь шеренги любопытствующих, он остановился, услышав крики:
— Едут! Едут! Генерал! Его высокопревосходительство!
Из, подъезда губернаторского дома показалась крытая карета, сопровождаемая казаками с пиками. На пиках трепыхались змейками флажки.
Народ отпрянул, освобождая проезд. Солдаты, казаки, писари, заседатели, офицеры стали во фронт. Карета подъехала. Адъютант генерала и полицмейстер бросились навстречу. Муравьев спросил, как идет дело. Ему ответили. Он велел поторопиться, чтобы женихи с невестами целовались, под венец готовились, чтобы на Амуре поскорее обзавелись хозяйством, детей понаплодили поболее — верных слуг государя и отечества. И добавил для полицмейстера и подпоручика:
— Извольте же нынче отвести всех по церквам иркутским и обвенчать. Скоро на Амур отправка. Перед богом я в ответе за них всех.
Солдатам он сказал:
— С богом, детушки! Вы теперь не на гауптвахте, не в штрафах. Вы теперь свободны. На Амуре хорошенько обрабатывайте землю, сделайте ее русским краем. Начните новую жизнь.
— Рады стараться, ваше высокопрев-дит-ство! — прогремело в ответ.
С тем и отбыл генерал.
Ситников, выбираясь из толпы, увидел рядом с собой члена совета главного управления Беклемишева и чиновника по особым поручениям Неклюдова.
Оба принадлежали к «золотой молодежи» Иркутска.
Беклемишева за выслуги по службе Муравьев перевел из исправников в начальники отделения генерал-губернаторства, ввел в члены совета. Был он приближенным генерала, у него на виду. Приехал в Забайкалье после окончания лицея, в двадцать лет с небольшим назначен исправником Верхнеудинского округа. Ныне он — коллежский советник и кавалер Анны второй степени. По всем статьям первейший жених, да вот видом не вышел — худ, тщедушен, артритик.
Неклюдов ему прямая противоположность. Высок, строен, могуч в плечах. В Иркутске он недавно. Значился коллежским асессором.
Ситников его почти не знал. Неклюдов в обществе бывал редко, с молодыми «навозными» чиновниками не якшался. Дитя свободы. Почитался дичком. Ни пава, ни ворона.
И у Беклемишева, и у Неклюдова были свои «туманности» в служебных формулярах.
Ситникову приходилось слышать о Беклемишеве самые разнообразные суждения. Одни считали его королем «навозных» чиновников — тех, кто после училища правоведения или лицея ежегодно наезжали в Иркутск за чинами и орденами. Говорили о его беспримерной жестокости к крестьянам. Другие воздавали ему по всей чести, полагая его человеком благонамеренным и с большими административными способностями.
Ситникову не внове было знать, что порядочный человек не может не иметь врагов. В Иркутске это заведено. И еще он знал, что бездельника, пьянчужку, вора, выжигу Муравьев не выдвинет и чина или ордена ему не даст.
Сек ли исправник Беклемишев мужиков, если они задерживали уплату налогов и недоимок? Сек. Да еще как! Кто-то научил его розги готовить по особому способу. Подержит в соленой воде, а потом распарит в горячем тесте. Ситников, бывая в селениях Верхнеудинского округа, слышал не от одного лица о таких розгах — и от полицейских, и от старост, и от крестьян. Но до взяток исправник себя не унижал и от подчиненных ему по службе людей этого же добивался. Предшественник Беклемишева, по слухам, нажил на службе до ста тысяч рублей, пока Муравьев его не выгнал из Восточной Сибири. Со вступлением на должность исправника Беклемишева полицейские быстро поняли, что для них наступили мрачные времена.
И все же, как видел Ситников, Беклемишева и его друзей иркутское общество не любило. Старые местные чиновники, или «туземные», не могли простить молодым «навозным», что те позабрали лучшие должности в управлении краем. Купцы их не терпели за то, что те мешали им обделывать свои дела с помощью взяток. Даже учителя гимназии и те терпеть не могли «навозных» за то, что порядочные барышни и дамы предпочитали общество лицеистов обществу учителей. На всех балах в Иркутске музыкой постоянно распоряжались дружки Беклемишева из лицеистов. А богатые мещане и купчики порой стеснялись танцевать при лицеистах: засмеют.
О Неклюдове было известно, что он из белоподкладочников. Воспитывался в школе гвардейских прапорщиков. Отец Неклюдова имел до двух тысяч крепостных. В Иркутске Неклюдова не любили так же, как и Беклемишева, если не больше. Чиновник по особым поручениям почти не бывал в обществе, держался высокомерно.
Муравьев посылал его курьером в Пекин. Поручение от генерал-губернатора было наиважнейшее. В Пекин отъезжал с офицерами-инструкторами русский посланник в чине генерал-майора. Ему надлежало вести переговоры с цинским правительством об установлении границы от реки Уссури до моря. Офицеры-инструкторы были взяты для обучения китайских войск.
Петербург послал в Пекин генерал-майора без ведома Муравьева, не запросив даже его мнения. Муравьева это покоробило, да что поделаешь…
Чтобы иметь своего человека при переговорах генерал-майора с китайцами, Муравьев и решил послать в Пекин курьером Неклюдова.
В Иркутске ходили слухи, что китайские сановники встретили русскую миссию недружелюбно. Неклюдов утверждал, что они заявили-русскому посланнику: указ-де богдыхана об Айгуньском договоре ошибочный.
Муравьев не очень-то всему этому верил. «Не могли же сановники так непочтительно отозваться об указе богдыхана, — размышлял генерал-губернатор. — Морочит мне голову этот генерал-майор да и Неклюдов доверия не вызывает».
А тут еще поползли шепотки, что на обратном пути, будучи в Кяхте, Неклюдов у градоначальника ругал «золотую молодежь» Муравьева и утверждал, что «все они, вместе взятые, не стоят одного ссыльнопоселенца Петрашевского». Сказано было в Кяхте, аукнулось в Иркутске…
Ситников знал, как и весь Иркутск, что Беклемишев и Неклюдов не кланялись при встрече друг другу.
После поездки в Пекин Неклюдов вдруг не получил билета на бал в Благородное собрание. Но он все же туда отправился. Там его встретил Беклемишев и, показав на дверь, попросил удалиться, поскольку-де он явился без приглашения. Неклюдов пытался протестовать. Подошли чиновники по особым поручениям и сказали Неклюдову, что он дурно поступает, не слушаясь Беклемишева, что его выведут отсюда лакеи, дадут «киселя», если он сам добровольно не покинет собрания. Что было делать? Неклюдов подчинился.
На шестой неделе поста из Петербурга возвращался через Иркутск Забайкальский губернатор Карсаков. В его честь был дан обед. Беклемишев вычеркнул фамилию Неклюдова из списка приглашенных.
И вот сегодня этих людей увидел Ситников на площади. Было удивительно, что они разговаривали друг с другом. Купец подвинулся ближе к ним, глядя нарочно в противоположную сторону.
— Не думаете ли вы, господин Беклемишев, что прорепетированные на наших глазах сцены мерзостны?
Неклюдов говорил холодным, бесстрастным тоном, но чувствовалось, что в нем все кипело.
— Не более мерзостны, чем те, которые устраивает ваш благородных кровей батюшка, — ответил так же холодно и бесстрастно Беклемишев.
— Не понимаю, о чем вы, господин…
— А чего ж тут не понимать? Разве ваш батюшка, господин Неклюдов, не покупает и не продает своих рабов? И неужто при всем том он спрашивает их согласия, кто из них, куда бы и кому бы хотел быть проданным?
— Здесь Сибирь. Здесь нет дворян и крепостных.
— Ах, полноте! Сибирь-то Сибирь, да только не для всех. Не зря бают, что дворянская кровь и в петровки мерзнет. Лучше бы делом занялись, кое поручил вам граф, а не убивали время на слушанье проповедей вольнодумца Петрашевского, — повысил голос Беклемишев.
По дороге застучали копыта казачьих коней. Народ шарахнулся кто куда, и Ситников потерял из виду спорщиков.
В первый день пасхи по принятому обычаю иркутское общество явилось в залу губернаторского дома для приветствий и поздравлений.
Ситников поднимался по лестнице следом за Неклюдовым. Оба они уже входили в зал, как вдруг раздался голос:
— Как? И этот враль и мерзавец смеет показываться в обществе порядочных людей?
Туговатый на ухо Неклюдов не расслышал, а Ситников успел даже приметить, кто выкрикнул дерзостные слова. Это был Беклемишев.
Выходка Беклемишева не осталась незамеченной. Кто-то с кем-то заспорил. Но тут вошел граф Муравьев-Амурский. Выглядел он вялым и скучным. Все знали, что ему не до приемов, что сегодня же вечером он отправляется на Амур и не возвратится в Иркутск до глубокой осени. Ему не давали покоя те четыреста пар новобрачных, которых он послал заселять Амур.
«Всякому свойственно ошибаться, но непростительно отказываться исправлять свои ошибки».
Сколько раз произносилось это Муравьевым для своих подчиненных! Сам он всегда твердо придерживался этого правила. Но дело с женихами и невестами, обвенчанными по его приказу, зашло так далеко, что исправить уже ничего было нельзя…
Впервые генерал-губернатор уезжал на Амур без вдохновения, лишенный заряда энергии.
Утром на третий день поста в лавку Ситникова пришел кучер Беклемишева за покупками и в возбуждении поведал всем, кто там находился, что произошло накануне в доме его хозяина.
— Привез я, значитца, барина, как всегда, часу в пятом дня от его высокого превосходительства генерал-лейтенанта Карла Карловича Венцеля, — рассказывал кучер. — Ну, привез да и привез, а лошадей еще не распрягли. Тут во двор вбегает, откуда ни возьмись, его благородие чиновник особых поручений господин Неклюдов. Да-а. Ну, вбегает да и вбегает. Нам-то что до этого? У господ свои дела. А только вижу я, что неладно получаетца. Наш-то хозяин, коллежский советник, член совета господин Беклемишев, только дверь отворимши, хотел через порог ступить, а господин особых поручений возьми да и крикни: «Вас-то мне, милостивый государь, и нужно видеть! Извольте со мной объясниться!» Да-а, вот какая неразбериха. Опешили мы, не ведая, то ли стоять, то ли с глаз долой. Это мы с извощиком… В растерянность полную пришли. Ежели нам…
— Ну, а дале-то что? — спросил Ситников. — Погоди про себя-то, не к спеху, ты про господ давай. Чего они?
— Дак вот… Я и говорю, — продолжал кучер. — Наш хозяин только успел переступить через порог в сени, как господин Неклюдов ухватил его сзади за волосы и давай мутузить по щекам и дербалызнул по глазу. Казачок-мальчишка бросился их разнимать, да какое там! Господин Неклюдов, не выпуская из рук чужих волос, потащил нашего ледащего хозяина с лестницы. Тут уж и я подскочил, раз хозяин зачал звать меня на подмогу ему.
Ну, детина я ражий и силой меня бог не обидел. Как ни крепок господин Неклюдов, а мужичья рука потяжельше. Ослобонил я хозяина и хотел остановить господина чиновника, а тот как закричит на меня: «Как ты смеешь меня трогать?!» Ну, тут я малость оплошал, выпустил его. Тот сразу к воротам, а в воротах наш извощик. Он спереду, а я сзаду. Скрутили мы господина, а наш хозяин велит, чтобы мы везли его в полицию.
Отвезли мы господчика в полицию. Сам полицмейстер, его высокоблагородие, изволили приехать к нашему хозяину и спрашивали, что случилось и зачем послан к нему Неклюдов.
Ситников поинтересовался:
— А не слышал ли ты, борода, что отвечал господин Беклемишев господину полицмейстеру?
— Похоже на то, что наш господин пояснил полицмейстеру, что вышла-де ошибка и следовало бы отпустить господина Неклюдова. Честь-де свою он, господин Беклемишев, защитит сам, без полиции. Ему это не в диковинку. Полицмейстер возьми да и укати к себе в часть. А тут приехал чиновник, близкий дружок нашего хозяина, и стал того уговаривать, что надо-де драться с обидчиком на пистолетах.
— Что это за драка? — заметил приказчик. — Дерутся на кулачках либо на дубинках. На пистолетах разве драка? Чуть не так — убийство.
Петр Дормидонтович процедил сквозь зубы:
— Де-ре-вня! У благородных только и бывают этакие драки. Им на кулачках неприлично. Это тебе, харе…
Вечером в Купеческом собрании Ситников услышал про Неклюдова совсем иной сказ. Будто бы чиновник по особым поручениям, явившись на квартиру члена совета, обругал хозяина, а тот ответил Неклюдову новой дерзостью. И тогда чиновник в справедливом гневе, не сдерживая более себя, дал оплеуху Беклемишеву. Вельможный муравьевец не нашел ничего лучшего, как по-бабьи вцепиться в волосы Неклюдову. Тот сгреб под себя тщедушного члена совета и помял его порядочно. Член совета запросил пардону. На отчаянные вопли барина сбежалась прислуга, и по его приказу кучер поехал в полицию. Немедленно, как с неба упал, возник полицмейстер и увез Неклюдова на гауптвахту.
«Так и надо этому Беклемишеву, — рассудил Петр Дормидонтович. — Что он из себя представляет? Надменный фаворит да и только. Ишь ты! От этого фаворита нет житья ни купцам, ни чиновникам. Испокон века купец да и чиновник живут с откупа. И без взяток тут никак нельзя. Что это за чиновник, ежели он не берет с откупа? Сам не подработает да и купцу не даст. Где это видано?
Петр Дормидонтович вспомнил, что верхнеудинские купцы обижались на Беклемишева. Тот не только сам не брал с откупа, но даже вздумал преследовать… по закону. Ничего не попишешь…
Нет, как там ни суди, а этому Беклемишеву давно пора прописать ижицу.
О предстоящей дуэли между Беклемишевым и Неклюдовым в Иркутске знали все. Ну если кто и не знал, то из тех, кто по своей доброй воле ничего не хотел ни слышать, ни видеть. Многие полагали, что дуэли не быть. Начальство не дозволит, запретит по закону.
А что думало начальство?
Военный губернатор Иркутска Венцель, зная, что Муравьев-Амурский благоволит Беклемишеву, занял без колебаний сторону члена совета.
— Hy и что эта дуэль? — твердил он полицмейстеру. — Эка невидаль! Это дело чести Беклемишева. Дело чести, господин полицмейстер!
— Совершенно с вами согласен, ваше высокопревосходительство. Но… что скажет его сиятельство граф Николай Николаевич, узнавши об этом самом деле чести? Не вызовет ли это с его стороны какого-нибудь неудовольствия? Вызовет, определенно вызовет, — спохватился Венцель. — Не знаю, как и поступить. Уж не взять ли их обоих под арест? Как вы полагаете?
— Полагаю, что неудобно-с. Вызовет толки. Да и за что арестовывать Беклемишева? Его оскорбили… действием, и мы его — на гауптвахту…
— А если посадить Неклюдова? Одного его?
— Полагаю, что не годится. Возмущение общества…
— Гм. Что же нам делать? Вот, господи, на мою голову… — Венцель вздохнул, взял со столика табакерку. — И надо же было уехать его сиятельству!
Зарядив обе ноздри и прочихавшись, Венцель уставился слезящимися глазками на полицмейстера:
— Что же мы порешим, батюшка?
— Пусть стреляются, ваше высокопревосходительство!
— Как же? Они поубивают друг друга. А что скажет граф? Дойдет до Петербурга…
— А мы им подсунем такие пистолеты, Карл Карлыч, что они никак не поубивают друг друга. Что же вы это им подсунете?
— Патроны без пуль. Только и всего! Обе стороны сойдутся, сделают «пиф-паф» и… тут-то появится полиция. Участников дуэли мы на законном основании посадим под арест, и пускай они себе сидят, а вы отпишите графу, как с ними поступить.
Венцель вскинулся в кресле:
— Чудесно придумано! Просто великолепно! Вы маг и волшебник. Но я прошу, батенька, вы уж это дело… эти «пиф-паф»… — военный губернатор захихикал и прослезился, — эти «пиф-паф» возьмите на себя.
Полицмейстер от военного губернатора поехал к гражданскому губернатору.
— Все бы ничего, — сказал гражданский губернатор, выслушав полицмейстера. — Можно бы и так… После мнимой дуэли посадить Беклемишева и Неклюдова на гауптвахту и ждать распоряжений его сиятельства.
— Разве этого недостаточно, ваше превосходительство?
— Думаю, что… Неклюдов и его новый друг ссыльный поселенец Петрашевский добиваются, чтобы в Санкт-Петербурге была назначена следственная комиссия для ревизии управления Восточной Сибири за последние десять лет.
— Вот как!
— И что любопытно: они хотят настаивать, чтобы эта комиссия получила инструкцию для рассмотрения дел… прежде всего… связанных с освоением Амура и его заселением. Они утверждают, что надо взглянуть на казачество не с офицерской точки зрения. Да-с. Уже пущен слух… Что его величеством государем вскоре будет утвержден совсем иной генерал-губернатор. Что ему поручено анархическое состояние администрации привести в порядок. Прирезать широко раскинувшиеся ветви фаворитизма и непотизма.
— Это все проистекает от Петрашевского. Перлюстрация его писем ясно доказывает… он тут со всеми перенюхался. Экий пересмешник! Пересмеет, кого хочешь.
Губернатор задумчиво посмотрел на дверь, как будто за нею кто-то мог подслушивать.
Полицмейстер мялся перед столом губернатора, одергивал китель, приглаживал усы, вздыхал, откашливался.
— Ну, чего еще? — нетерпеливо спросил губернатор.
Полицмейстер склонился к самому уху его превосходительства:
— Перед отъездом своим на Амур граф изволил, принять меня и… ну так… приватно уведомил, что и Петрашевскому, и Неклюдову климат Иркутска вреден.
— А далее?
— А далее — ничего. Его высокопревосходительство спешил.
Губернатор вытер пот со лба:
— Запутал ты меня совсем и сбил с мыслей. Что же? И Петрашевского на дуэль?
— Приказа прямого не было, — отозвался полицмейстер.
Губернатор укоризненно покачал головой:
— Приказа захотел… Ступай, братец, и… исполняй и думай, думай и исполняй.
В пятом часу, когда только что забрезжил рассвет холодного апрельского утра, по пустынным улицам города прогромыхала карета полицмейстера. Полицмейстер заехал в часть. Затем он отправился в Успенскую церковь. Сторож впустил его, отперев дверь. Полицмейстер объяснил ему, что где-то неподалеку должны проехать разыскиваемые полицией маклаки, и он обязан их увидеть с колокольни.
Полицмейстер долго взбирался по крутой и темной лесенке, ругался вполголоса. На колокольне он достал зрительную трубу и навел ее в сторону Какуевской заимки. Прошло сколько-то времени. Со стороны Какуевской заимки прогремел выстрел… Полицмейстер спустился с колокольни. Он поехал к живущему неподалеку околоточному и спросил его, не видел ли тот кого из проезжающих…
Беклемишев и его секунданты тем временем проехали мимо церкви, направляясь к дому Венцеля, чтобы доложить о дуэли и о том, что Неклюдов ранен.
Пока полицейские ездили на заимку за Неклюдовым, прошло около часа. Лекарь уже не понадобился…
Михаил Васильевич Петрашевский получил аудиенцию у генерала Венцеля.
Венцель принимал ссыльнопоселенца с чувством обеспокоенности. Он догадывался, что визит Петрашевского связан с дуэлью, и генералу не терпелось узнать, что нужно Петрашевскому.
Михаил Васильевич нынче завершил в Сибири свое десятилетие ссылки под надзором. Позади остались Шилкинский, Александровский, Нерчинский заводы… Страшная бедность. От родных помощи никакой, так… жалкие крохи. Зимой носил вместо шубы нагольный тулуп. Но духом он был крепок.
Петрашевский написал несколько прошений о пересмотре дела, по-которому был осужден, доказывал полнейшую нелепость обвинения и явное беззаконие судей. И всякий раз, получая отказ, не смирялся. В кругу своих друзей и близких он говорил: «Я ни на минуту еще в жизни не приходил в отчаяние и не печалился, и… чтобы не разубедиться, а напротив того, еще более убедиться в своих мыслях, тех, за которые я был сослан, твердил себе: надо быть мне сосланным».
По манифесту после смерти Николая I Петрашевский был определен в ссыльнопоселенцы, и ему разрешили жить в Иркутске. Он был принят Муравьевым, и внешне отношения между ними казались вполне приличествующими положению ссыльнопоселенца и владыки Сибирского края. Но только внешне. Оба в душе недолюбливали друг друга. Петрашевский считал, что все его прошения о пересмотре его «дела» не уходят дальше Иркутска из-за секретного распоряжения Муравьева. И еще. Петрашевский высмеивал замысел Муравьева заселить Амур как можно быстрее, не считаясь ни с чем — ни с тем, что в далеком краю не готовы для переселенцев ни избы, ни земли, ни с тем, что в центральных губерниях вызывались на переселение самые бедные из бедных, а собрать и снарядить их в путь, который мог затянуться и на два и на три года, не так-то просто. Михаил Васильевич настолько распалялся, что ругал администрацию с «пересолом». Кое-что из его запальчивых выступлений доходило до Муравьева.
Постепенно вражда между ними усиливалась, и вот большой ум и огромные знания Петрашевского выдвинули его на роль главы оппозиции всей муравьевской партии в Иркутске.
Все ждали, чем это кончится. Кто разрубит гордиев узел?
Дуэль Беклемишева и Неклюдова разрубила этот узел!
Венцель, встречая Петрашевского, поспешно поднялся из-за стола, прошел, сгибая артрические коленки, навстречу посетителю, любезно пригласил его сесть.
— Чем могу служить, Михаил Васильевич?
— Ваше высокопревосходительство, все близко знавшие покойного Михаила Неклюдова просят вас дать разрешение на печатание извещения о выносе тела…
— Извещения? — деланно удивился губернатор. — Это зачем? И так весь город только тем и занят, что обсуждает эту злополучную дуэль.
— Да, город возбужден. И если власти примут участие в похоронах, покажут, что они сочувствуют… Это бы внесло успокоение.
Венцель с интересом посмотрел на просителя.
— Вы так думаете?
— Смею вас уверить.
— Я подумаю. Оставьте прошение.
— Ваше высокопревосходительство, время… сами понимаете… покойник. Погребальный обряд. Желательно бы уладить дело и получить разрешение.
Венцель снова уставился на просителя.
— Ваше высокопревосходительство, не соблаговолите ли тотчас подписать прошение на печатание в подначальной вам типографии извещения о выносе тела убиенного Неклюдова?
— Так уж и убиенного… Дуэль — дело чести.
— Архиерей разрешил отпевание.
— Отпевание? Разве его преосвященство разрешил?
— Да, погребение будет по обрядам церкви.
Венцель оживился, повеселел:
— Вы бы так сразу и сказали. Выкладывайте прошение.
Неклюдова хоронили в субботу на пасху. За гробом шли толпы народа. Почти что весь город собрался на кладбище проводить в последний путь несчастного дуэлянта, которого лично мало кто и знал в Иркутске.
Все в голос утверждали, что на Какуевской заимке состоялось преднамеренное убийство. Ходили слухи, что Неклюдова насильственно взяли с квартиры при содействии полиции, вывезли к заимке, в поле, и там, связанный по рукам, он был застрелен Беклемишевым.
Толковали о часовом у порохового погреба и о каком-то семинаристе, якобы оказавшимися случайными свидетелями дуэли. И часовой, и семинарист будто бы видели, как погубитель, не ожидая сигнала, подбежал к Неклюдову и выстрелил в него в упор.
Иркутское кладбище было запружено народом. Многие не могли и близко подойти к могиле. Полиции не оказалось. Пересудов стало еще больше.
Петрашевский поднялся на бугорок.
Его дрожащий, прерывающийся от волнения голос был далеко слышен, и умолкнувшая огромная толпа стиралась не пропустить ни слова. Только редкие крики галок мешали слушать задним рядам, стоявшим у изгороди.
— Видел ли Иркутск за свою двухвековую историю что-либо подобное? — вопрошал громко и торжественно Петрашевский. — Буквально весь город пришел проводить несчастного чиновника в последний путь. И у всех на устах одно слово: «Убийство!». Нет, уважаемые сограждане, дамы и господа! Иркутск такого еще не видел. Здесь нет родственников убитого да и знакомых его можно перечесть по пальцам. Но своим присутствием на похоронах иркутская публика, не имея иных путей и возможностей выразить свое осуждение сомнительной дуэли, постаралась показать свое сочувствие к убитому и протестовать против виновников смерти и всего того, что отягощает и омрачает нашу сегодняшнюю жизнь.
Заиграла печальная музыка. Церковные колокола выбили погребальный звон:
— Прости-прощай!
В Благовещенск прибыл курьер из Иркутска с рапортом о дуэли Беклемишева и Неклюдова. В рапорте указывалось, что молодые чиновники погорячились, проявили нерассудительность и неуступчивость. Предполагалось все дело решить холостой стрельбой, но в спешке, по нечаянности произошла путаница с пистолетами. «Этим воспользовался ссыльный поселенец Михаил Петрашевский и его друзья либерального толка, — писал в рапорте Венцель. — Раздув ложными слухами несуразность дуэли, они подняли весь город на похороны. Слава богу, что не дошло до всенародного бунта, хотя и близко к тому было.
После похорон Неклюдова город не успокоился. Отыскались желающие напакостить Беклемишеву. Подговорили несмысленышей из гимназии. Те, подстрекаемые толпой, в непроглядную темень выбили все стекла в доме Беклемишева.
Имею честь ожидать вашего решения, как поступить по делу сему, поскольку общество подает голос провести следствие и назначить суд дуэлянту».
Николай Николаевич понял, что его заместитель Венцель наломал дров и на карту поставлен авторитет самого графа.
«Идиоты, — думал он. — Ничего поручить нельзя. Где недостараются, где перестараются. Все надо разжевать да в рот положить. Чего уж убивать Неклюдова? И так бы избавились… Мало ли как можно избавиться в Сибири от неугодного».
Курьер поведал Николаю Николаевичу, что в Иркутске вся жизнь пошла кувырком:
— Посудите, ваше сиятельство, до чего мы дошли.
Перед моим отъездом к вам вот что было… Вышел господин Беклемишев прогуляться. Вечером. Идет себе тихо, чинно, никого не задевает. Гуляет по Амурской улице. Пришлось ему пройтись мимо гимназии, а оттуда из окон, как закричали на разные голоса: «Убийца идет! Поглядите, убийца!»
— Кто кричал? — нахмурился граф.
— Гимназисты, ваше сиятельство. Не иначе, как по наущению учителей. Они же, учителя, ваших питомцев именуют «навозными»…
— Знаю. Что дальше?
— Ну, известно. Беклемишев возмутился, вознегодовал и, не долго думая, отправился к городскому голове на дом. Ну, и все ему выложил. Это, мол, повинны учителя. Пьяницы они и вольнодумцы. Назавтра в гимназии уже было известно, о чем говорил Беклемишев городскому голове. Учителя по сговору составили записку директору гимназии для передачи ее попечителю с просьбой защитить их во мнении и в глазах публики от оскорблений Беклемишева. Они настаивали, чтобы Беклемишев отказался от своих слов и публично извинился перед ними.
Ну, директор, не долго думая, записку в руку — и к попечителю — губернатору Венцелю. А учителя все за ним…
В кабинете у губернатора шум, гам. Его высокопревосходительство защищал Беклемишева, Как защищал — не знаю, но сам директор по всему Иркутску распускает слухи…
— Что такое? — спросил, граф. — Какие еще слухи?
— Неудобно-с… о его высокопревосходительстве генерал-лейтенанте.
— Чего уж там скрывать? Говори, что слышал!
— Извините, ваше сиятельство. Директор гимназии выражался грубыми и неприличными словами: «Венцель взбеленился… Венцель несносен и глуп, как пробка… Венцель нескладицу несет, по обыкновению много чепухи без всякой связи и смыслу».
— Распустились донельзя! — выкрикнул граф.
— И вот, ваше сиятельство, директор гимназии бросил вызов губернатору: «Если вашему высокопревосходительству не угодно или находите неудобным удовлетворить просьбу учителей, то позвольте уж им самим защитить себя и искать оправдания перед публикой через газеты». Ну, губернатор опять пришел во гнев. «Да только, — говорит, — осмельтесь у меня это напечатать, то я вам головой ручаюсь, что вы все погибнете, и от вашей гимназии камня на камне не останется». А директор хоть бы что! Отвечает: «Губить из-за одного мерзавца столько честных людей — великий подвиг!»
И представьте, ваше сиятельство, после всего этого… они столковались. Его высокопревосходительство взял записку, обещая представить ее вам, ваше сиятельство, и, прощаясь, поблагодарил учителей за то, что они пришли к нему и обещал устроить все по их просьбе, как только вернется Беклемишев.
— А где он?
— Уехал в Верхнеудинск и далее… лечиться минеральными водами. Артритик он.
— Что еще скажешь? Говори откровенно! Не таи!
— Неведомо, как следствие пойдет, ваше сиятельство…
— Ну! Заручка кому нужна? Протекция?
— В кутеже… по пьяному делу… секунданты ругали поручика Леонтьева… того, кто штрафных женихов и дам бордельских собирал. Ну!
— Пистолеты были розданы Беклемишеву и Неклюдову. И вдруг Леонтьев подбегает к Федору Алексеевичу: «Ах, Беклемишев, видно, что ты никогда не стрелял, у тебя и пистон-то спал! Ах, он у тебя вовсе не держит пистона!» Взял да и сменил ему пистолет.
— Вот что! Вот где зарыта собака! Того поручика без промедления вытурить из Иркутска! Неразборчив он… Неразумие его поведения мне давно известно.
Поехал бы я сам в Иркутск, но ехать туда не расчет. Повременю. Китайские дела держат, они поважнее.
От русского посланника вести плохие из Пекина. Китайский Верховный государственный совет признал действия И Шаня самовольными и глупыми. И Шань-де уступил нам не свои земли, а земли гиринского губернатора.
Переговоры с китайцами сорваны. Ныне посланник наш уехал из Пекина в Шанхай, чтобы встретиться с англо-французами. Умерить их пыл…
Мне же нужно быть на Амуре. Правый берег Уссури я уже заселяю казаками, А то поздно будет… Китайцы промешкают, а нам мешкать негоже.
Генерал-губернатор отпустил курьера, вручив ему письменные распоряжения для Венцеля.
Глава девятая
С лета Кудеяров перебрался служить на Кульский этап. Все же поближе к Выселкам. Упросил сотенного командира Гантимурова, чтобы отпустил в этапную команду для наблюдения за женой.
На этапе жить можно бы сносно. Если служить в исправности и без упущений, то раз в месяц пошлют тебя с арестантской партией. Сходил на коне до Нерчинска и обратно. Какая ни на есть, а в Кульске своя пашня. Покосы есть. Коня и себя прокормишь, а деньги от жалованья сбережешь для хозяйства. Не век же тут служить.
Все бы ничего, да вот беда. Незадолго до перевода Кудеярова в Кульск прибыл командовать этапом поручик Леонтьев. И вся команда — восемь казаков, пятнадцать солдат и два унтер-офицера — не взвидели белого света. С солдатами, а особенно с казаками был он зверь-зверем. Жесток, мстителен и несправедлив. Очередей по службе никогда не соблюдал, пренебрегал всеми… Мог услать с кордона сразу шестерых казаков. Одного оставлял для работы у себя на дому, а второго держал в карауле при казарме. За малейшую провинность, а то и безвинно порол служивых лозами.
После того как у казака Петра Жаркова пропала лошадь, и поручик не только не отпустил его искать ее, а велел нанять у крестьян коня за пять рублей и идти с этапом в Нерчинск, казаки написали в полк жалобу. Жарков же сумел побывать у Гантимурова. Жаловался ему, не скупясь на слова:
— Воззрите, господин сотенный командир, благодетель и отец! Что ни день, то и слышим мы от поручика Леонтьева разные угнетения и скверно-матерные ругательства. Дерется и порет лозами. По службе от него одни тяготы. Месяц гонял казаков с лошадьми по своим делам в Петровский Завод, на Тугнуй, в Верхнеудинск, а приказал сии поездки засчитать как сопровождение колодничьей партии.
— Да уж было ли так? — усомнился сотник.
— Истина во Христе! Никогда не ведаем, что от него можно ожидать. Казаков сам отпускает в город, а по возвращении на этап наказывает их, придравшись, что те ездили без отпускного билета. Помню… В разгар жатвы услал двух казаков по делам своим. Пока те ездили, у них скот потравил десятину хлеба.
— Ну и ну!..
— Живет он в Кульской слободе, за рекой, и приказывает каждодневно являться к нему дежурному с рапортом, а что шуга идет по реке, так до этого ему нет никакого дела.
Что еще? Не забыть бы…
За пропавшую неведомо куда осьмуху чая бьет по лицу и плюется. Устроил пост казачий у солдатского цейхгауза и велит нам держать караул, хотя нашей амуниции там нет.
Казаки просили… Уж как перед богом… Присягу дадим в том. Собирает Леонтьев всю команду и ругает сотенного командира. Стало быть, вас, ваше благородие, и нам угрожает. Не имеем покоя и отдыха ни себе, ни лошадям. Мыслим мы так, что вовсе избыть нас задумал.
— Подайте рапорт, — сказал Гантимуров.
— Казаки писали в полк, да не знаем, как… А только нам в тягость служить с поручиком. Лютого сердца он. Не оставьте, ваше благородие, нас отеческим покровительством. А уж мы постараемся… пошлем всевышнему теплые от сердца молитвы.
Гантимуров успокоил Жаркова, обещал добиться приказа из полка, которым бы были пресечены дурные поступки начальника этапной команды. Этой жалобе нельзя было не дать хода. Казачин полковой командир просил командира пехотной бригады удержать этапного начальника Леонтьева от притеснения казаков. Сотнику Гантимурову разрешили сменить казаков с Кульского кордона, если они того захотят. Четверо из них тут же оседлали коней: «Ну его к ляду, этого Леонтьева!» — и отбыли в Нерчинск.
Кудеяров остался тянуть лямку из-за Катерины. Оц знал, что та родила сына, назвала его Николаем, но по деревням кто-то пустил слух, что роженицей-то была не Катерина, а ее мать.
Кудеяров выезжал в волость, встречался там с заседателем Оринкиным. Оринкин намекнул Кудеярову, что если он отступится от своих прав, то староста Выселок готов уплатить ему «барашка в бумажке»[56], а там, мол, рассудит духовенство.
Кудеяров намеки заседателя пропустил мимо ушей. У него росло раздражение на Катерину: «Ославила меня на всю волость, обвертела вокруг пальца, испаскудила! Нет уж, судиться до конца», — твердо решил он и поехал к Гантимурову.
Сотенный командир был рассержен донельзя.
— Ты понимаешь, что натворил! — кричал он на Кудеярова. — Казаков, что ни день, вызывают в окружной суд. Требуют: давайте показания по обвинению Кудеярова, было ли насильство при венчании? Сплошная канитель. Ехать далеко да и накладно — на своих-то лошадях.
Кудеяров молчал, переминался с ноги на ногу. Сотник поглядел на него, смягчился:
— Младенец-то от Катерины?
— От кого же еще? Не от старухи же.
— Почел я за нужное приобщить младенца по спискам в казачьи дети. Спрашивал о том старосту волости, а гот ответил, что не знает, кем тот младенец рожден. Вдруг-де женой старосты селения Выселки. Заседатели, и те хохотали. Мать-то Катерины грымза старая.
— Изоврались они вовсе, ваше благородие. А нельзя ли узнать, что в суде… куда суд клонится? — спросил Кудеяров.
— Поживем — увидим.
А в Кульской этапной команде исподволь собиралась буря.
Леонтьеву удалось рассердить свое пехотное начальство на казачий полк. Из бригады последовала в полк депеша: «Прикажите казакам состоять в точной зависимости от этапного командира». Из полка с ответом не задержались, донесение поручика Леонтьева сочли несправедливым.
В особо же посланном наставлении казакам от полка было указано, что казаки, хотя и состоят в полном распоряжении поручика по несению этапной службы, во всем остальном остаются в полном подчинении полку.
В наставлении, к превеликой радости казаков, указывалось, что они не должны исполнять собственные этапного начальника прихоти и хотения или возить казенную амуницию, оружие или иную тяжесть.
Это наставление минуло командира этапа, и Леонтьев требовал от казаков, чтобы те дали переписать его. Поручик хотел отослать сие наставление в бригаду, но казаки выдать полковую бумагу отказались.
— Врет ваш полковник, он устава не знает. Я вам всем покажу! — горячился поручик. — Вот ужо… посмотрите!
— Полковник врет!? — удивлялись казаки. — Полковник врать не станет.
Леонтьев ругался, скрипел в ярости зубами, признавался, что откомандирован на этап по представлению самого генерал-губернатора Муравьева и, если захочет, всех «в бараний рог скрутит».
Отлучки Кудеярова в Выселки не прошли для него бесследно. Леонтьев стал придирчив к нему. Посмеиваясь в усы, при всей команде учинял допрос:
— Уж не замечен ли ты, братец, в совращении православных? Ну, что молчишь? Отвечай! Ну-кось!
— Никак нет, ваш бродь… — смущенно отвечал Кудеяров.
— А кто же ты есть, если жена отказалась от тебя? Уж тогда ты нюня в любви. А может, ты раскольник? Не сектант ли ты, не скопец?
Кудеяров глядел исподлобья на командира этапа, его била дрожь: хотелось сгрести плюгавого офицера, кинуть в сугроб, за изгородь.
— Унтер-офицер! — звал поручик.
— Честь имею!..
— Не слыхал ли ты… будто Кудеяров от роду скопец? Говори!
— Чтоб он был скопец… — начинал неуверенно унтер-офицер.
— Ну, ну! — торопил Леонтьев. — Живее, зёва! Нукося!
— Чтоб он был скопец, ваше благородие, мною совершенно не замечено. Не могим знать!
— Ну и дурак! Ступай прочь!
Допрос продолжался.
— А не слыхал ли ты, Кудеяров, что у раскольников появился бродяга?
— Никак нет!
— И выдает тот бродяга себя за священника… иеромонаха?
— Не могу знать-с!
— То-то и врешь, как ты сам есть раскольник. В дни рождения императора и императрицы ни на литургии, ни на молебне в церкви не был. Стыд и срам!
— С этапом был, в отъезде.
— Поставляя на вид это… подтверждаю тебе, что впредь будешь предан строгому взысканию.
На Еравнинской станции Кудеяров надумал в котле кипятить воду на чай. Пришел ямщик с этапа. Начал заставлять казака варить в котле говядину. Тот отказался. На шум явился Леонтьев. Ударил Кудеярова в зубы. Раскричался ни с того ни с сего:
— Ты у меня, раскольник, свои порядки на этапах не заводи!
И какого лешего принесло его на этап… Леонтьев обычно этапы не сопровождал, выезжал из Кульска не более трех раз, да и то нагонял колодников на подходе к последней станции для сдачи партии. А тут что-то зачастил с выездами. Боялся доноса, что ли.
Но казаки, все же донесли на него. Постарался опять же Петька Жарков. Очень уж зол был на поручика, и не столько из-за себя, сколько из-за Ванюшки Кудеярова.
Леонтьев завел любовные шашни с женой истопника. Это и послужило для Жаркова поводом явиться к Гантимурову.
— Помилуйте, ваше благородие, опять к вам толкает меня господин поручик, — заявил с едва приметной усмешкой Жарков.
— Да ты, я вижу, повадился… — недовольно проворчал сотник. — Давно ли был?
— Не обессудьте. Мочи нет, сил нет и терпенье лопнуло. Казаки послали к вам.
— Ну, что у тебя? Какое дело?
— Дак дело-то вовсе новое… Когда из-за худой печки в казарме приказал нам поручик выбраться на хрестьянские квартиры, то истопник вместе с женой в казарме остался. Этапный начальник ездил туда часто и встречал свою сударку без мужа. Господин поручик посылал истопника в улусы для покупки дров. Мы же заходили в те часы в казарму и находили их, судариков, в весьма заметном положении к связи любовной… Мы ему, любезному, намекали, что так неприличествует его благородию, а он по-прежнему угнетал нас по службе. Избрюзжался вовсе. Изведали мы от него горя невпроворот.
Гантимуров только качал головой. Не знал, что и делать. Он слышал, что между казачьим и пехотным начальством пошли раздоры из-за поручика Леонтьева.
Отпустив Жаркова, он все же донес в полк о случившемся.
Леонтьев был убежден, что в огласке его амурных похождений больше кого бы то ни было замешан Кудеяров. Он вызвал его к себе на квартиру и вдоволь потешался над ним, ругая казака скопцом и дубиной стоеросовой.
Устав от ругани, Леонтьев объявил, что генерал-губернатор ему как отец родной, что «вы пишете доносы, а их никто не берет во внимание». Тут вытащил он из сундука полковничьи эполеты, искособочился и стал примерять их на свой мундир, доказывая, что эти эполеты много значат, что такие и на государе.
— Командир ваш не стоит подметки моего сапога! — кричал Леонтьев, округляя глаза и надуваясь злостью.
Закинув ногу на ногу, поручик говорил, что Муравьев присвоит ему чин полковника. Поколачивая пальцами по подошве сапога, он продолжал твердить:
— Вот что ваш командир означает!
Кудеяров не вытерпел, спросил: «Может ли быть чтобы полковой командир не стоил подметки вашего сапога?»
Рассвирепевший Леонтьев бил казака по лицу и по голове, вытолкал в сени и там колотил, пока тот не выбежал на улицу.
Кудеяров шел, не разбирая пути. Слезы текли по щекам и замерзали на морозе. «За что? — шептал он. — За что! Гнида! Жил я — воды не замутил. Что я ему сделал? Ну, поручик, дождешься!»
Не заметил, как вышел из деревни. Увидел перед собой узловатые сучья берез, припорошенных снегом. Рядом стыла на холоде осина-тонконожка. А ему и мороз не мороз… Сплюнул с разбитых губ кровяной сгусток: «Много нас, господин поручик, по земле ходит — чалых да драных. Поопасись, неровен час… Попадешь в эти руки, обглодок, заморыш! У меня ладони от страха не задрожат, не вспотеют. Возьму за рыло и поломаю… А там хоть виселица, хоть Кара — все одно, терпежа нет никакого!»
Забрел от нечего делать в лес, пробил стезю меж стволов. Было тут тихо, покойно, во всем чувствовалась какая-то волнующая приманчквость: и в узорах инея на кустах, и в цепочке беличьих следов, и в строгом безмолвии самого леса. Была бы тут с ним Катерина… Да не та, что кричала, дергая губой: «Разбойник, омманщик!» А та, что приходила к нему в Нерчинске, — пригожая, улыбчивая, зеленоглазая, гибкая и заманчивая, словно снегурка-ладушка. Побежали бы они вместе по зимнему лесу, взмахивая руками, хлопая в ладоши, проваливаясь в сугробины. И так бежали бы, бегом своим жарким отбиваясь от мороза. А дома бы их ожидал сын… родной, уже в казачьи формуляры записанный и на провиантское довольствие приказом по сотне поставленный.
«Эх, Катерина, Катерина! Бедовия твоя голова! Что же будет-то теперь с нами? Зловредная ты, занозистая. Зелье-девка! Обабился я с, тобой, прокис, живу без характера».
Белая слепота небес и сугробов щемила сердце, заставляла перестукивать затвердевшей кожей сапог.
Руки задеревенели от стужи. Он скоро издрогнул всем телом и повернул к селению.
Солнце еще не скатилось за сопку, как дежурный солдат объявил приказ: всей этапной команде сойтись в ограде сборной избы.
Казаки ворчали:
— И чео надумал опять этот командёр?
— Спокою от него нет! Изгадился вовсе.
Приказ есть приказ. В указанный час солдаты и казаки толкались в ограде сборной избы, постукивали каблуками и рукавицами. Мороз к ночи крепчал.
Подъехали в санях поручик и унтер-офицеры. Послышались команды: «стройся», «равнение… на право!»
Леонтьев прошелся перед строем, зорко вглядываясь в лица.
Все уже заметили в санях кучу розог. Для кого? За что? Строй немо застыл, лица стали белее, строже. Пороть на морозе? Не слыхано. Не может быть такого!
Леонтьев, пятясь к саням, отошел от строя и объявил, что у казака Кудеярова нет ни усердия по службе, ни покорности, ни повиновения, а посему подлежит его подвергнуть экзекуции розгами. Он приказал солдатам раздеть Кудеярова, ткнул в строй перчаткой:
— Ты, ты и ты!
Неловко переминаясь и совестясь, трое солдат выдвинулись из шеренги и остановились в нерешительности.
— Не стойте идолами! Ну! — подхлестнул их поручиковский крик. — Чего замлели?
Солдат подскочил к Кудеярову, дернул за рукав шубы. Что-то треснуло… Кудеяров оттолкнул солдата, и сразу же из строя выдвинулся Жарков и заслонил его.
Поручик выхватил пистолет, заорал с надрывом:
— На-а место-о!.. В стро-ой!
Солдат, упавший от толчка Кудеярова, уползал, елозя коленями и локтями по снегу, боясь, что пуля из пистолета может его задеть. Двое остальных солдат, вызванных из строя, так и стояли, не зная, как поступить: нельзя было ослушаться начальника этапа, но также и нельзя было брать Кудеярова, потому что казаки — все неробкого десятка — уже вынули пистолеты и, по всему видать, были настроены решительно.
— Не пропишете ижицы, ваше благородие! — крикнул Жарков. — Кудеярова мы не выдадим для напрасного измывательства. Не замай!
— Изменники вы, бунтари! — заорал поручик.
— Мы присяге не изменяли!
— Какие мы изменники? Мы мытарствовать не желаем!
— С призывных лет непорочно служим! Полютовали над нами… Довольно!
Поручик, держась поближе к унтер-офицерам, надсажался:
— Кляузники вы все, лжецы! Занимаетесь составлением ябеднических бумаг, клонящихся ко вреду всей этапной команде! Непутем начали, непутем и кончите. Командир я непогрешимый!
Казаки отвечали:
— А кто просил у нас из фуражного довольствия по пяти рублей?
Леонтьев оправдывался:
— Перетолковали мои слова по-своему. Сами же по запросу полка отвечали, что никогда о тех деньгах не слыхали и не знали. Кудеяров вас впутал в ложь и грех.
Кто-то крикнул:
— И черемшой нас не замучил?
— Для соления черемши занимал я казаков… В черемшаные поля были командированы и солдаты И все для вашего же магазейна.
— Той черемши и в глаза не видывали! Избави нас бог! Одно суесловие…
Поручик старался их перекричать:
— Требование мое в убрании снегу… требование мое… от этапного помещения не выполняете! Злонравие во всем! Непослушание!
— Это у крыльца-то?
— Какое там «у крыльца»?! Во все здание сугробы…
— Копни — там полтора аршина… сувои. — Не выполняете, нерадивцы, — продолжал поручик, — не пришли снег чистить, а на спрос мой об ослушании ответствовали, что непричастное, мол, для нас дело.
— Вы, ваше благородие, принимаете партикулярные услуги. Кто делает эти услуги, того оставляете в отдыхе от сопровождения колодничьих партий! Измошенничались, ваше благородие! Сие непригоже.
— Не верно-о! Ждет вас суета сует и всяческая суета.
— Верно-о! Извертка ваша не пройдет! Злоречие ваше всем ведомо.
Начальник этапа струхнул.
«Солдаты не заступятся. А казаки остервенели», — подумал он.
С почтовой оказией Леонтьев отправил рапорт командиру бригады: «…Хотел я видеть у себя на этапе повиновение и покорность казака Ивана Кудеярова, но он, мужлан, покорности мне не оказал и вел себя непозволительно. Я приказывал наказать его лозами, а этапные казаки намерены были учинить бунт, приступом от солдат взяли Кудеярова и говорили, что наказывать не дадут, что их полковой не велел им повиноваться этап ному начальнику. Почему и наказывать его я тогда был не в силах.
Казаки ныне в полном смутьянстве и снова писали общее прошение на меня в полк, хотя воинским артикулом указано подавать сии прошения порознь, а не всем вместе… что считать можно за совершенный в команде бунт.
Оздоровить и укрепить команду этапа можно лишь посылкой ко мне на службу казаков из сводного Карийского батальона».
Леонтьев знал, что в охрану карийской каторги казаки назначались строго по выбору.
Не прошло и месяца, как в Кульск приехали братья Алганаевы и с ними — кто бы мог подумать? — Герасим Лапаногов.
«Карийцы» быстро нашли общий язык с поручиком. Случалось, что вместе с ним и выпивали, тот делал им поблажки по службе.
Кудеяров, глядя на полупьяных дружков из сводного батальона, сказал Жаркову:
— Ну, явились соколики, Теперя жди чего-нибудь неминучего…
Докатились бы Кудеяров с Жарковым до тюрьмы, та отвел их от беды, не помышляя о том, сам начальник этапной команды.
У поручика Леонтьева в хозяйстве содержался гулевой бык. Ночью в метельную темень он был украден в поле неизвестно кем. Подозревая живущих у богатого поселенца работников, Леонтьев послал унтер-офицера и двух солдат взять тех работников прямо с поля, отобрал у них лошадей, принадлежащих хозяину, а самих подозреваемых посадил под караул. Те несчастливцы в краже быка не признались, и тогда Леонтьев, по его словам, задумал «исторгнуть признание мерой пытки», приказав сечь их плетьми.
Лапаногов и Алганаевы, выполняя волю поручика, били несчастных, начиная с самой шеи, по спине и ногам. Одного из них — бурята — били дважды жестоко. Всего исстегали. По сеченому его телу сыпали соль.
Обливали водой. После наказания обоих заковали в кандалы, и караульные потом показали на суде, что избитые ужасно стонали, а чаще стонал бурят, у которого на спине местами было вырвано тело. Бурят, промучившись с неделю, испустил дух.
Окружной суд приговорил: дать казакам-экзекуторам по пятнадцать ударов тростьми со строжайшим предупреждением, чтоб они в будущем от исполнения подобных приказаний удержались.
Старожилы кульцы с охотой взялись исполнить приговор над «карийцами».
— Жалковато, что по пятнадцать ударов, — сокрушался Жарков. — Ироды окаянные! Человека для них убить, что муху. А сами битья боятся, как черт святой воды.
Уже после того, как приговор суда привели в исполнение, из Иркутска была объявлена воля генерал-губернатора оставить казаков без всякой ответственности и приговор окружного суда предписывалось не вменять в дело, в формулярных списках этого наказания не показывать.
Перед строем этапной команде было объявлено, что по воинскому артикулу солдат или казак не должен слушать приказов офицеров, не относящихся к службе. Но поскольку по тому же воинскому артикулу воспрещено солдату или казаку в непристойное рассуждение вступать по поводу отданных ему офицером приказаний, то высшее начальство рассудило: «Быть, как есть. Битых казаков в небитых уже не обратишь».
Дело поручика Леонтьева разбиралось в генерал-аудиториате. Приговор гласил: лишить Леонтьева чинов и определить на службу рядовым в пограничную часть в Кяхту, а также подвергнуть церковному покаянию по назначению духовенства.
Леонтьеву уж было не до смутьянов.
Над поротыми «карийцами» казаки и солдаты этапа посмеивались:
— Это не волки в овечьей шкуре, а овцы, вырядившиеся волками!
В Иркутске было неспокойно. Имя убитого на дуэли у всех на устах.
Вел дело о дуэли один из членов главного совета. Вел кое-как. Ссылался на свою застарелую аневризму сердца. Дуэлянты сидели в своих квартирах под арестом.
Как только законченное дело поступило в окружной суд, Беклемишева и его приятелей выпустили из домашнего заключения. Следователь, что называется, отзвонил — и с колокольни долой.
И вдруг не из тучи гром.
Безвестные, тишайшие заседатели суда наложили крест на все, что представил член совета. Они требовали дополнить опросные листы и вскрыть труп Неклюдова. Венцель, боясь и публики, и графа Амурского, накричал на заседателей, обозвал их квасными патриотами, грозился всех их уничтожить вместе с судом, если они откажутся принять материалы следователя к рассмотрению.
Город продолжал негодовать. На могилу Неклюдова кто-то приносил цветы, чьей-то рукой был поставлен дорогостоящий металлический крест. Прихожане являлись в церковь с поминаниями убиенного Михаила. На столбах нет-нет да и появлялись надписи о том, что в Иркутске завелась шайка убийц, перечислялись фамилии дуэлянтов и указывалось, что все они — любимцы Муравьева-Амурского.
Молодых людей, дерзнувших в обществе дурно толковать о дуэли, полиция занесла в список нарушителей общественного порядка и готовилась показать список этот Муравьеву-Амурскому.
В августе труп Неклюдова вынули из могилы и анатомировали. Врачебная управа и военные медики установили, что Неклюдов умер от огнестрельной раны в грудь.
А Муравьева все еще не было…
Окружной суд, разобрав дело Беклемишева и секундантов, счел их виновными в убийстве, и приговорил каждого к двадцати годам каторжных работ в рудниках.
Затем пошли заседания Иркутского губернского суда. Подсудимые были и там признаны виновными и приговорены к отсидке в крепости.
Дело пошло в сенат…
Муравьев-Амурский вернулся в Иркутск в дурном расположении духа. В день его приезда почта доставила номер журнала «Вестник промышленности» со статьей декабриста Дмитрия Иринарховича Завалишина Один заголовок привел в ярость генерал-губернатора: «Амур, или тот бывает всегда обманут, кто сам обманывает».
По городу пошли разговоры… со сплетнями, улыбочками, смешками. Поговаривали, что на Амуре и Уссури переселенцы голодают, дожили до того, что к муке подмешивают траву. Хлеб у них похож на засохшую грязь, и от него изжога и всякие болезни. Самой праздничной пищей почитается у переселенцев бурдук — мука, разболтанная в теплой воде. Вместо чая люди варят напиток из гнилушек березы. Хлеб на Амуре не растет: посевы заливает дождями, а что уцелеет от наводнения, то птицы склюют. Их там несметные стаи.
Сам Муравьев собрался в Петербург. Перед отъездом он вызвал Карсакова.
— В январе сядешь в председательское кресло главного управления края, а я или вовсе не вернусь из Петербурга, или вернусь через год. Полубольной я. Кашель вовсе замучил. А ты в самой поре. Порадей за Амур. Все мои адъютанты и чиновники особых поручений к твоим услугам. Все они мною воспитаны — с самолюбием, чувством долга и чести. Правда… не всегда становятся в струнку и, как говорят, избалованы мной. Ну да ты их всех знаешь и помнишь.
— Ваше высокопревосходительство, остантесь в Иркутске, сколько можете! — попросил Карсаков.
— Стар я, Михаил Семеныч. Переслужил здесь. Давно бы пора уехать. Переслужил. В газетах и журналах меня ругают. Случается, что и поделом.
— Неужели вы думаете, Николай Николаич, что нет вокруг вас людей, преданных делу и способных на что-нибудь? Мне начальник штаба говорил… все штаб-офицеры… Посылайте всех, куда надобно! Я первый пойду на какое угодно дело, лишь бы иметь успех в ваших замыслах и стремлениях.
— Нет уж, Мишенька, друг мой, решено. Еду в Петербург, а там, что бог даст. Решено! Заселяй уссурийское поречье.
В приемной Карсакова ожидал Михаил Волконский.
— Ну что, уговорили? Как он?
Карсаков махнул безнадежно рукой.
— Едет он… Петербургские меценаты по делам сибирским боятся его приезда и заранее согласны со статьями Завалишина.
— Разве Николай Николаич пал духом?
— Он как будто между молотом и наковальней. Из Петербурга на него сыплются удары и здесь… не лучше. Петрашевский с Завалишиным пишут, о чем хотят, а жандармское отделение молчит. Когда это было, чтоб синие мундиры не заметили либеральных взглядов? Попробовали бы те либералы напасть на любого самодура-сатрапа! А на Муравьева можно. Вот он и смотрит на все сентябрем… В Петербурге ему пакостят, как только могут. Вот уж совершенно прав революционер Герцен! Он твердит, что наш Муравьев без всякого сравнения умнее и честнее всего кабинета совокупно. Истинно так! Хотя и слышим это от революционера…
Карсаков покачал головой:
— Просто не ведаю, как и быть. Сердце падает. Тяжело видеть нравственное состояние этого редкого человека. Он же святая простота.
— Из всех сил бьется, чтобы достигнуть лучшего.
— А находятся клеветники! И вот он теряет последнее здоровье и убивает в себе энергию.
В приемную то и дело заглядывали офицеры и чиновники управления. Карсаков и Волконский вышли.
В губернаторском доме у Николая Николаевича в присутственные часы был назначен общий прием. В главном зале разместились военные и гражданские чины. Отдельно стояла молодежь — старшие ученики гимназии. В смежной комнате разместилось купечество с городским головой..
Все находились в напряженно-тревожном ожидании. Что-то будет?
Из кабинета вышли военный и гражданский губернаторы. Они были спокойны. И те, кто ожидал приема, успокоились.
И тут распахнулась дверь кабинета. Многие даже ничего не успели заметить, не то, что разглядеть. Оттуда не вышел и не выбежал, а скорее вылетел разъяренный граф. Стоящие у дверей увидели перекошенные гневом черты его лица, дрожащие губы.
Сделав несколько шагов, граф подобрал саблю, оперся на нее и заговорил громко:
— Господа! События последнего времени, потрясшие наш край… Бог знает, что такое… Кругом ненависть и злоба моих недоброжелателей. А тут еще эта злополучная дуэль. Предостаточная тень легла на все мое управление Восточной Сибирью.
Господа! Кому как не вам знать, что до моего приезда сюда управление краем было… помойной ямой. Все и вся покупалось за деньги. Купцы и чиновники, перероднившись и перекумившись, все были отъявленными взяточниками, грабили казну и давили народ. Взятки вошли в привычку, они не считались не только преступлением, но и делом сколько-нибудь зазорным.
Всякое подобие правосудия исчезло. Мог ли я терпеть это?
Нет, нет и нет!
Я чистил эти авгиевы конюшни, сколько было во мне сил, и вычистил!
Отныне сибиряк-крестьянин, ссыльнопоселенец и бесправный каторжанин получили понятие о правосудии, доступности власти и существования чиновника, который не берет с них ничего.
Каюсь, прибегал я иногда к, мерам деспотичным, но оставался всегда бессребреником, полагая, что несу пользу отечеству. Да, бывал я тяжел и крут, но всякое новое деяние не утверждается легко.
Господа! Я сознаю, что больше всего наломали мы дров на Амуре. Все помыслы свои, все чувства сосредоточивал я на этом деле — детище моем… — Голос графа зазвенел, готовый сорваться на тонкий вскрик. На глаза его навернулись слезы. Все те, кто еще только что смотрели на него, опустили головы. — Я сознаю, — продолжал с трудом граф, — что амурское дело часто вовлекало меня в проруху и я попадал впросак. Не для себя я старался, а для России. И она меня будет судить!
Муравьев-Амурский замолчал, пронзил взглядом присутствующих и при гробовой тишине быстро прошел в залу и остановился перед гимназистами и молодыми чиновниками.
— Ну, а вы, пасквилянты, что дадите России? — грозно спросил он и, не получая ответа, продолжал: Готовы ли вы бескорыстно служить народу или по-прежнему дышите затаенной злобой и ненавистью чиновника-туземца ко всем «навозным», кто, по вашему воображению, десятками налетают ежегодно в Иркутск за чинами и орденами? Вам ненавистно видеть, что к своим «навозным» присным я питаю слабость, няньчусь с ними и тешу их, щедро расточая им чины и кресты, вручая самые деловые и серьезные места на управление краем А кто же, как не они, таскались и таскаются со мной по мертвой тундре! Кто, как не они, ставили оборону Петропавловского порта! Кто, как не они, терпя лишения, уходили в сплавы по Амуру, переносили холод, лихорадку, недоедание! А вы что делаете в свои молодые годы? Протираете штаны в присутственных местах да слушаете, как ваши седовласые родители поносят Муравьева за то, что он не давал им грабить казну и народ.
Полюбуйтесь-ка на них!
Да, надо признать, что не все те, кого я взял к себе на службу, оправдали мое доверие. Я прогнал тех от себя и строго наказал. Я готов раздавить собственной рукой всякого моего фаворита, если он окажется взяточником и пачкуном. Да будь у меня сын, единственный и нежно любимый, замечен в подлости, я зарядил бы им пушку и выстрелил бы!
А ваш удел — сгибаться в перегиб да ждать наследства… чего еще?
Да, годами вы молоды, а для великих дел перестарки!
Муравьев-Амурский отошел от молодежи и приблизился к группе военных.
— Я всегда гордился офицерами своей армии, которая не знала поражений от англичан и французов, — сказал он. — И вот теперь слышу, что зимовка наших войск на Амуре была похожа на зимовку Наполеона в России. Какая клевета! И кому, как не вам, военным, раскрыть ее!
Да, при отходе наших войск с Амура погибло от голода и морозов до трехсот солдат, казаков и офицеров. Не хватило провианта, теплой одежды…
Куда вы смотрели, господа? Богородицей сидели?
Вышел из строя начальник штаба, доложил:
— Ревизией установлено, что купеческие гильдии сорвали поставки для армии, ваше высокопревосходительство!
— Вот как! Помилуйте, что они творят!
Граф, казалось, только и ждал, чтобы обрушиться на купечество. Он забыл о военных и скорым шагом проследовал в смежную комнату, где расположились гильдейские.
Граф остановился на пороге, потряс саблей.
— Ну, купцы-бонвиваны, — крикнул он, — всяко мы с вами жили! Вы мне кровь пускали, ну и я вам ее пускал. Да только я с вами всегда по-честному… Я знаю, вы ненавидите меня за то, что в Кяхте мною установлено градоначальство, от Иркутска отделены Забайкалье и Якутия. Вам есть от чего приуныть. Пресеклись все ваши незаконные влияния на дела тех мест, а ведь тем влиянием вы пользовались давно через здешнюю губернскую власть. Монополия иркутских гильдий дала трещину, и немалую. Потерпели вы урон… полупочтенная публика.
Ну да, где надо, я и защищал вас. Есть ли тут, среди вас… Петр Дормидонтыч?
— Есть, как же… мы здесь, ваше высоко-прес-дит-ство! — отозвался испуганный Ситников.
— Помнишь ли ты, если не куриная у тебя память, как на твой богатый прииск покусился петербургский вельможный откупщик?
— Как же… Это для меня на всю жизнь истинное памятованье!
— Хотел он твой прииск прибрать себе… устроить это дельце через генерал-губернатора… административным порядком. Да не вышло!
А ты, Ситников, сознайся, что был уверен: его сиятельство так и распорядится — отберет у тебя прииск для влиятельного петербуржца. Думал так?
— Всяко думал. Все так думали, ваше сиятельство! Муравьев-Амурский повысил голос:
— Да разве во все годы моего управления я сотворил что-нибудь такое, что давало бы право делать обо мне подобные суждения?
— Мы полагали, что вашему сиятельству предпишут из Петербурга.
— Из Петербурга? Пусть! Если предпишет благоглупость министр — не исполню. Если сенат даст указ, должен буду исполнить, но все силы положу на то, чтобы сенат не дал такого указа.
Вы, иркутские купцы, ограждены законом. В честной торговле вам от меня помешки не будет. Сами не воруйте, так и вас не тронут. А вы, я гляжу, выставляетесь полузнайками. На Амуре хлеба мало… из-за вас. Нынче опять мало муки и солонины. А завали в лавках полно. Взыщу я с вас!
Голос графа гремел, постелено возвышаясь. Купцы притихли, опустили головы.
Муравьев-Амурский принял генерала Карсакова. Граф собрался в Петербург, чтобы подготовить сдачу поста председательствующего в совете главного управления Восточной Сибири давно выбранному преемнику своему.
— Николай Николаич, я недоволен газетой «Амур», — сказал Карсаков. — Да не я один. Она подстрекает общество. Эта газета…
— Ты недоволен «Амуром»? Разумеется, если там главный сотрудник Петрашевский, то газета и не может идти хорошо. А потому запрети печатать эту газету типографии, тогда редактору останется только переписывать свою газету через писарей. Меру эту я советую тебе принять немедленно. Редактору же объяви о том, чтобы он перестал метать петли и устранил от сотрудничества Петрашевского. А то пусть пеняет на себя, ибо клеветы и злобы мы не можем допустить в газете, которая находится под моей цензурой. Да и то подумай… Чего на них глядеть? Где надо — вымарай строчку. Без цензурной вымарки газеты не выходят. Иначе не избавимся от перлов глупости.
Про меня пишут, что я имею наклонности к петровским манерам, и тот, кто ругает меня в журналах да газетах, тот будто бы спасает меня от самого себя, заставляя меня страшиться общественного мнения. Видишь как… Должен я после всего этого сказать спасибо господину агитатору… Буду оставаться государственным деятелем и к тому же без диктаторских привычек, во всякое время года в белых лайковых перчаточках.
— А как бы вы посмотрели, ваше сиятельство, если бы этого социалиста Петрашевского мы вовсе удалили бы из Иркутска? А то этот пест не знает своей ступы.
— Посмотрел бы одобрительно, пожалуй. За дерзость в доносах и жалобах следует предавать подписавшихся тотчас же суду по распоряжению того правительственного места, куда эта жалоба поступила. Отправь-ка Петрашевского либо в Туруханск, либо в Минусинск.
…Участь Петрашевского была решена.
Глава десятая
На суде Катерина всех ввела в недоумение: и председателя, и заседателей, и публику. Ей председатель — вопросы о том, да о сем, как да что, а она на него глаза дерзкие зеленые уставила, понесла без остановки о своем венчании… Выходило так, что была она увезена Лапаноговым в Читу, тот будто угрожал, грозил предать ее тело на съедение зверям. Она притворно согласилась с ним обвенчаться, не чувствуя к жениху ни малейшего расположения.
— Вот еще, — прошептал председатель суда Оринкину, — крестьянская мамземля! Сума переметная. Ей и статью нескоро подберешь. Разве, что вот эту… «по глупости и невежеству крестьянского быта». Как думаете?
— Она еще посмела обвинить господ офицеров. Помилуйте, ну и баба! А ведь наружность… Хоть, не красавица, а если одеть как следует, то весьма презентабельна. Завлекательная рожица.
Председатель поглядел на Катерину, глубоко вздохнул и вытер платком лоб.
— Не забывайся! Да ты же сказала священнику, что согласна на венчание с казаком Кудеяровым! Это все слышали и на следствии ты показывала это же.
— Да… нет… Не помню. Обеспамятела я.
— Ну и дура! Не обессудь. Секут вас, секут, да мало-с. Себя издергала и нас всех издергала. Экая ты переметчивая!
Адвокат обратился к Лапаногову:
— Не изволите ли вы пояснить сказанное обвиняемой? Да без извертов!
— Как же… изволюс, — Лапаногов поднялся медведем, давил узловатыми пальцами спинку скамьи. — В рассуждениях она помутилась, обезьянничает слепо по чьему-то наущению, господа судьи. Видит бог, оговорила она меня. Ехала она со мной без принуждения, и ничем я ей не грозил, опросите хоть ямщика, хоть отчима ее. Обескуражен я вовсе. Хотя и по нутру она мне, по нраву.
Катерину решено было наказать лозами, дав сто ударов.
— Но, уважая токмо молодость ее лет, — произнес судья, — и принимая во внимание ее глупость и невежество, свойственные крестьянской жизни, наказать ее пятьюдесятью ударами. Брак Катерины с Кудеяровым оставить на рассмотрение духовного начальства.
Неродова суд посчитал интересантом, во всем искавшим личную выгоду для себя. За бездоказательные претензии и обман с младенцем суд присудил ему двадцать ударов плетьми. Жене его за обман с младенцем уготовили пятнадцать розог.
Суд указал, что казака Кудеярова за венчание без воли родителей невесты и без дозволения начальства своего, а казаков — за содействие в том следовало бы наказать. Но как сие было учинено с благой целью поехать, оженившись, на Амур, чем пособить в налаживании жизни на амурских и уссурийских землях, то суд порешил освободить их от наказания.
В Иркутской духовной консистории дело Катерины не вызвало разногласий. Какие могли быть разногласия, если жених венчался с благородным помыслом отправиться на жительство в амурские края. Всем священнослужителям вменялось в обязанность венчать внеочередно тех, кто едет на Амур. Консистория указала, что по уставам христианским брак сей расторгнут быть не может.
Его высокопреосвященство все же наложил епитимью[57] на Кудеяровых. Ивана Кудеярова перевели служить из Кульска в Нерчинск. После суда консистории он становился семейным казаком, пожелавшим ехать на Амур.
Первую епитимью Кудеяров совершил. А Катерина и в церковь не явилась, и в Нерчинске ее не оказалось. До Кудеярова дошли слухи, что она «отважилась стоять на своем».
Гантимуров приказал Кудеярову:
— Бери с собой казаков и привези жену в свою обитель. Без Катерины не возвращайся. Наказывать ее розгами будем при сотне, а не при тюрьме. Так и тебе, и ей лучше. Из тюрьмы пришлют надзирательницу, она исполнит то, что отписано Катерине по суду. Разрешите, ваше благородие! Ну. Нельзя ли самому исполнить? Исполню… не хуже надзирательницы.
Гантимуров заколебался:
— Узнают… Определят новую экзекуцию. Я упрошу надзирательницу, ваше благородие. Никто и не вызнает, как есть… Уж не извольте отказать. Извелся я.
— Засечешь ведь ее, поди?
— Что вы, господин сотник! Не извольте думать. По справедливости… по-божески, по-христиански. Хотя и позору натерпелся.
— Ладно уж, по случаю святого праздника… Не хочу тебе отказывать. Но не приведи бог, как кто узнает! Смотри у меня в оба! Понял?
— Как не понять. Да ведь и у надзирательницы-то сердце не волчье. Я их там всех знаю, ваше благородие.
Кудеяров приехал в Выселки с казаками. По задворью прошли в избу старосты. Велели Катерине собираться к отъезду в Нерчинск, чтоб утром была она готова тронуться в путь вместе с сыном.
С Неродовым не обмолвились ни словом. Тот вскорости вышел из горенки в сени и больше Кудеяров его не видел.
Мавра Федосеевна спросила зятя:
— Жить-то будешь в Нерчинске или на амурские земли съедешь?
— Это как начальство укажет. Мы — казаки, люди служивые.
— Это-то так, — вздохнула старуха.
— Можа, укочуем на Амур. Про Амур я давно все думаю да передумываю. Поглядим. Можа, и тронемся. И там жить ладно. На Амуре-то.
— Ты уж прости нас, Иван, — проговорила хозяйка. — Бог простит и ты прости. Катерина-то искропила себя слезьми. Боялась, что в девках засидится.
— Чео уж нам злобиться друг на дружку? Родственники. По закону. Я не злодей какой. Не застращал ее. Просто задерганный человек. Задолбил себе… Ну, а проживем не хуже иных-прочих. Обратного ходу нам нет, а то я бы отступился от Катерины. Силком люб не будешь.
— О приданом бы надо…
— А-а-а, чео там! Что дадите, то и возьму.
Старуха наморщила лоб, потерла ладонью лицо, вспоминая:
— Постель перовая, самовар желтой меди, шуба из мерлушки, крыта зеленой китайкой, с лисьим воротником.
Кудеяров отмахнулся:
— Да ну, чео там!
Ему не хотелось, чтобы казаки слышали, о чем распиналась теща. Но Мавра Федосеевна торопилась загладить свою вину перед зятем.
— У нас хозяйство не из последних, ты не думай чео худого, — говорила она. — Единственной дочери да пожалеть… Я и лошадь дам с ней… мерина игреневой масти, корову с кашириком. Еще постель стеженую. Башмаки сафьяновые на выход. Про доху-то забыла! — всплеснула она руками. — Совсем новая… на сурчатом меху, крыта нанкой дымчатого цвету. А воротник волчий. Те-е-плая!
Кудеяров поднялся из-за стола, поклонился хозяйке:
— Доброта твоя видна, матушка. Я о том не забуду. А только и ты помни, что венчался я с Катериной, не спрашивая с нее ничео. — Он еще раз поклонился. — Ночевать будем на постоялом дворе. Чуть свет — ехать нам.
По пути в Нерчинск Катерина будто бы отошла сердцем. Помягчела к Ивану. Не станешь же все дни молчать да глаза кулаком тереть. Надо к темноте с ночлегом определяться, надо пропитание себе готовить, надо и младенца с кем-то при нужде оставить. Мало ли что…
Кудеяров нет-нет да подсаживался к ней в телегу, глядел на закутанного в материнскую шаль сына, искал в нем что-либо свое, кудеяровское. Ничего не находя, тревожился, вздыхал, курил цигарку за цигаркой.
Катерина, угадав его мысли, полыхнула по нему зелеными глазищами, усмехнулась:
— Не бойсь!
— А я ничео, — пробовал отговориться Иван. — Ты чео?
— А того самого… Вылупился! Младенец, он младенец и есть. Чео тебе? Глядит-глядит… Не узнаешь, что ли? Дак откуда тебе узнать, коли видишь впервой?
— Да ты что! Ну, взглянул. С него не убудет.
— Залез тут… дышать Кольке нечем. Лошадью провонялся.
— Пусть привыкает, — улыбнулся Кудеяров. — Мы, казаки, как конец младенчеству… с конем проживаем. А он, Колька, в формулярные списки Нерчинской сотни вписан. Было бы про то тебе ведомо.
— Да уж ведомо. — Голос ее заметно потеплел. — Я уж и то думаю… Вчерась на станции тянется к мерину ручонкой, можа, погладить хотел, можа, еще чео захотелось. А мерин-то ржет так… потихонечку-потихонечку, чуть слышно. И эдак же пофыркивает и косится на Кольку.
— Казачий младенец… Он, Катерина, молоко материнское, можно сказать, сосет пополам с конским потом.
С того года, как ногами пойдет; расти ему не в зыбке, а в тряпошном седле, проворней будет.
— Не дури, дам я тебе его… как же. Ни за какие коврижки. Оборони бог.
— Я сам коней-то постигал сызмальства. Смолоду к езде под седлом обучен. В станице заведено так. Не с нас пошло, не с нами кончится.
Он взял ее за руку. Не то от этого прикосновения, не то от духовито-бражного запаха соснового леса у нее кружилась голова, щемило в горле. Душевная тревога томила ее.
С гор, видневшихся за лесом, спускались тучи, пригасив вечерний закат. Между вершинами посвистывал угонистый горный ветер. По ложбинкам и впадинкам выстилались там и тут снеговые скатерти. Они уже подтаивали. Часто попадались заросли голубичника и кипрея.
Она высвободила руку из его пальцев, вздохнула:
— Ну вот… поимел своего. Облагодетельствовал. Чео хотел — замыслил… Обхаживал, как норовистую лошадь. А зачем? Никогда не приносить тебе заклада от невесты — ни кольца, ни головного платка со цветочками. И никто из твоих сродственников не приедет в Выселки, не зайдет в мой дом, не сядет под «матку» и не скажет: «У вас, слыхали, бел ленок, а у нас ковылек: хорошо бы их соединить». Не скажет. Не-ет Никто уж не пообещает моей матушке, что на чужой жениховой стороне будут ее доченьку ласкать и холить, беречь от тяжелой работенки, сошьют ей шубу новую, купят шаль терновую… Вместо невесты-лебедицы бабу поротую, под судом бывавшую, получишь. Обмишулился ты. Будем жить в окаянстве. Вечные перекоры…
— Ну и созлая ты! — не удержался Кудеяров, соскакивая с телеги. — Ни с какого бока не подойдешь. Вот так клюква! Но запомни. Беда эта избывная. Обрящить себя надо.
— Страшно мне, Иван. Муторно на сердце, — призналась она.
— Поротья испугалась?
— Обезобразят тело, обесчестят.
— Эка невидаль! Нас, аников-воинов, все годы службы порют.
— Вы — мужики.
— Бабы, они мужиков живучее.
— Да уж… какое! Как сдумаю о том, что растелешат меня при всем народе… Стыдно ведь. И страшно. Под сердце холод подкатывает.
«Сказать ей, что пороть то я буду? — подумал он. — Не-ет. Погожу еще. Скажешь… Она, черт знает! Чео натворит после того — одному богу известно».
— Застегни душку-то, а то простынешь, — грубовато сказал он.
Сзади, нарастая, дробились цокающие звуки. Похоже, что камни сыпались на дорогу. Облако пыли выползло на сосновый подлесок, звуки приблизились. Кудеяров оглянулся. Из-за поворота показались всадники. Шеренга, еще… Пыль отлетала из-под копыт, подрагивала земля. К Кудеярову подъехал Жарков.
— А это-то казаки, Ванюха. Никак всей сотней прут. Язви тя! Давай ослобожать путь. Катерина, правь в сторону… во-он на то перелесье!
Были уже различимы лошади вороной масти, шедшие на рысях. Под бараньими папахами серые пятна усталых равнодушных лиц.
Проскакали сотник с хорунжим. Оба усатые, пожилых лет. Казаки отдали им честь.
Мимо проносились казаки по двое в ряд с закинутыми на плечо пиками. По седельным сумам было видно, что путь у них дальний.
Жарков, дурачась, крикнул:
— Эй, воины унтовые, царские слуги, откелева вы взялись? Из какой станицы?
На его крик отозвался кто-то из рядов тенорковым голосишком:
— Чео тут торчишь, как гвоздь в дощечке? Заворачивай с нами!
— Туза тебе в зад! Куда это я заверну?
— А на Амур, борода!
— Храни вас царица небесная!
Сотня ускакала. Осела пыль в кустах боярышника. Приглушился, ушел в каменистую твердь цокот копыт.
— Всё на Амур, на Амур! С кандибобером проследовали, — проговорил восхищенный Жарков. — Экую прорву людей нудят! Исполать вам всем!..
На последней станции перед Нерчинском казаки остановились передремать ночку. Во всех закоулках селения стояли подводы с распряженными лошадьми.
Подъехали к ближайшему костру. У огня возилась над казанком баба в ветхой куртке. Старое овчинное одеяло свисало с телеги. Тут же лежала шуба козлиная. На шубе валялся пустой штоф с дырой возле горлышка.
Бутыль-то битую пошто на Амур-реку тащишь? — спросил Жарков.
Баба подняла голову. Не разобрать, каких она лет. По лицу будто молода, а по глазам стара. Глаза у нее запавшие, маленькие, слезящиеся и пустые, бесцветные.
Она не расслышала слов.
— Кого будешь на Амуре-то делать? — громко спросил Жарков.
— Кого? Как все люди, так и я. Миряне-общественники… И я с ними. Бог поможет, — ответила баба, осеняя себя крестом. — Погрейтесь, казачки, коли зазябли в дороге.
Кудеяров и Жарков спешились, подошли к огню. Жарков все допытывался, кто она да почему в путь-дорогу пустилась. Баба сказала, что муж ее, казак, помер, схватил кондрашку в прошлом году.
— После смерти мужа, — пояснила она, — перебивалась опивками и объедками, задолжала людям.
Жарков, свертывая цигарку, посоветовал:
— Тебе бы просьбу подать по начальству.
— Подавала. Кадила властям. Вашему благородию, милостивому государю… командиру полковому.
— Ну и че?
— А че… Перед богом проливаю слезы. Вербовщик тут приехал в селение, ну я и решилась. Заблудшая овца. Опостылело мне. Начальнической милости не дождалась. Оскребышей испекла да и в путь собралась. За неотдачу долгов свели бы в кутузку. А на Амуре-реке все же должно лучше.
— Да-а, — протянул Жарков. — Язви тя… настрадалась ты, баба. Дай тебе бог какого ни на есть счастья на той реке.
— Спасибо, служивый, на добром слове.
На огонь пришел густоволосый чернявый мужик в шинели серого сукна, подпоясан ремешком, в унтах. Глаза цыгановатые, борода сивая.
— Не наложишь ли, Марья, заплату? — спросил он бабу.
— Отчего не наложить, показывай. Охо-хо-нюшки!
Жарков сделал шаг к мужику:
— А я тебя узнал. Каков гусь!
Мужик повернулся к нему, ощерил зубы:
— Много вас ездит тут…
— Поймали мы тебя возле села Ключи. Вспомнил?
— Не. Обличье твое знакомое. Бежал ты в ту пору с Алгачинского рудника. Зовут тя Ефимом Холодовым. Не забыл? Десять рубликов на тебе заробил.
— Никакой я не Холодов! Не ошельмован…
Кудеяров присмотрелся к мужику. Это был тот самый беглый, в которого он стрелял из пистолета. Ну да. Тот самый Ефим. Просил зарубить шашкой, не сдавать на Кару. Их тогда трое было. На зимниках.
Жарков, посмеиваясь, играл с Ефимом в кошки-мышки:
— При поимке чинил ты отбивательство завостренным длинным шестом, а когда вышибли из рук твоих тот шест, тогда зачал бросаться каменьями и кричать, что живым в руки не дашься.
— То не я. Обрати в шутку, казак.
— Принужден я тогда был применить оружие. В отстрах выстрелил из карабина, ты испугался и дал себя связать. Сдал я тебя сельскому старшине. Увезли на Кару.
— Не я же, — упрямо твердил Ефим. — Обмолвка твоя.
— Помню, что одет ты был в шубу старую из яманьих шкур, в шапке овчинной, при себе имел, мешок холщовый, а в оном такой же поменьше, а в нем огниво, нож в кожаном чехле.
— То не я. Оговор напрасен.
— Ну, пусть, язви тя! Ты скажи, куда навострился? На Амур?
— На Амур. А зачем тебе? Какая одурь взяла? Места там глухие, народишку мало, да и тот бедняцкого толку. А здесь тебе вольготно. Где милостыню возьмешь — до вечера гривенник. Где стащишь-натибришь… если плохо лежит. Осенью в огородах, в полях все поспевает. Бери, сколь хошь. Барашка прирежешь в бурятском кочевье. Кто дознается? Осень так-сяк пройдет, к зиме на отсидку явишься — на заводские работы. А весной опять утекешь… Как полая вода. На Амуре же ничего этого тебе не поддует.
Ефим зло сверкал глазами:
— Сказал бы я те… Да ты с карабином, а у меня ноне даже завостренного шеста нет. Будешь на Амуре, поспрашивай там по станицам Ефима Холодова. Тамотко уж мы с тобой поговорим душевно… А ныне что? Того и гляди, скрутишь руки.
Ефим шагнул за телегу, в темень…
Жарков присвистнул, хохотнул:
— Повернул оглобли и про заплату позабыл!
Иван и Катерина стояли на берегу реки. С шуршанием и стуком проплывали льдины с кучками конских катышей, с вмерзшими ворохами сена и соломы. Сырой ветер трепал концы ее шали — то закидывал за спину, то срывал на грудь.
Одна жизнь была у них уже позади, а другой они еще не успели познать. С час назад, приняв епитимью, они подписали в церкви клятву:
— Перед богом объявляем себя мужем и женой до конца дней своих!
От ненависти до любви один шаг… И они его сделали.
У нее отлегло от сердца, когда она узнала, что наказание над нею разрешено исполнить Кудеярову. Муж побил, а не палач государственной службы. Эка оказия! Муж побил… Мало ли мужей эдак-то делают. Кто на сие смотрит? Э-э-э! Никто.
Иная жизнь открывалась перед ними, они не думали о том, какая она будет.
Катерина посмотрела на мужа глазами с поволокой.
— Соком ты мне вышла, — сказал Иван.
— Зато нам теперя сносу нет.
Глава одиннадцатая
В Троицкосавском пограничном управлении с утра переполох.
К начальнику управления явился от начальника погранпоста с рапортом хорунжий.
— Доношу, ваше высокоблагородие, что казак Лукьян Пыхалов при сумерках, как показывает хозяйка квартиры его, отправился вместе с отставным шараголъским казаком Егором Лапаноговым в городскую управу, куда собираются и прочие казаки для обхода границы и черты городской.
Но только тот Пыхалов ни в сумерки, ни в течение всей ночи на службу не явился, почему он, хорунжий, учинил по городу и окольным местам поиски.
— Ну и что? — спросил начальник управления.
Хорунжий придвинулся к столу, заговорил шепотом, с придыханием:
— Ваше высокоблагородие… найден полицией в предместье города, за рекой Грязнухой, труп Лапаногова. Отрядите со стороны вашей для следствия нужного чиновника.
— А Пыхалов?
— Пыхалов найден в пьяном виде у своего свата без оружия и пока не протрезвился. Помещен в холодную до вашего распоряжения.
— В каком виде труп Лапаногова?
— Найден мертвым в петле, из собственного кушака деланной. Неподалеку найдена и сабля, с которою казак Пыхалов отправился с квартиры в ночной по городу обход. А как здесь оказалась сабля, пока неведомо до протрезвления того Пыхалова.
После полудня к полковнику привели протрезвевшего казака Лукьяна Пыхалова.
— Отвечай, сукин сын, как все было, — приказало начальство. — Да чтоб без утайки, как на исповеди.
Пыхалов, еле унимая дрожь в теле, начал вспоминать.
— Вечером вышел я, ваше высокоблагородие, для закрывания окон дома, где я живу, и приметил идущего по улице отставного казака Шарагольской станицы Егора Лапаногова. Гляжу, а он выводит вавилоны, поелику довольно пьян. Я спросил, откель он идет в шубе нараспашку и без шапки. А он в ответ ругаться и шуметь. Будто бы обманули его в Нерчинске.
— Кто обманул?
— Внятно он не называл — кто. А можно было понять, что господин инженер… управляющий вовсе исподличался.
— Фамилию называл?
— Никак нет!
— А далее что?
— Стал я ему воспрещать так кричать и ругаться, а он хоть бы что — знай себе шумит, ругает господина инженера за то, что тот взял его в подозрение, сам уехал куда-то. Видя такие дерзости и ругательства казака Лапаногова, решил я тотчас же оповестить казаков, чтобы взять под арест буяна. Но тут вышла на улицу хозяйка и позвала нас в дом. Лапаногов почему-то оборвал буйственные проступки и послушался ее. В доме Лапаногов плакал, вспоминая свою невесту, что обманно с ним обошлась в церкви при венчании. Горе его было столь неутешно, что мы с хозяйкой отчаялись его успокоить. Он выл то как баба, то верещал, как ребенчишко малый. Опосля подступила к нему икота… заговорила душа с богом. Да не помогло. Открылся путь сатане… По уходе моем на службу он пошел за мной и привлек меня в штофную лавку, в коей повстречали мы урядника нашего. Выпили по самой малой потребности, после чего были позваны урядником к нему на квартиру. Там вдруг выбежал из кухни с палкой в руке разжалованный из офицеров Алексей Леонтьев, службу ранее проходивший в Кульской этапной команде. А почему он без нашего ведома в кухне очутился — не знаю. Минуя урядника, подскочил он к Лапаногову и крикнул: «Как ты смел порочить честь господина Разгильдеева? Сколько ты золота украл? Такой-сякой…» И, ёрничая, ударил того Лапаногова палкой по шее и собирался еще раз. Я хотел остановить его, но он и меня палкой обиходил, да так сильно, что искровавил меня. И после стал он кричать, что граф Муравьев вернул ему чин поручика, что за ним большие заслуги и будто бы он лично встречался в Иркутске с управляющим Нерчинских заводов господином Разгильдеевым и теперь выведет Лапаногова на чистую воду. Тут я вовсе перепугался. Душа в пятки ушла. Лапаногов же побежал к двери, надел шубу и вышел. Я за ним… Леонтьев, догнав меня, ударил столь жестоко, что палка переломилась, а я упал за дверь. И как вышел на двор и на улицу, не помню, и так же не помню, почему сабля моя осталась у Лапаногова.
Был вызван на допрос урядник. Он показал, что как только услышал из уст Леонтьева имя графа Амурского, вышел без лишних хлопот вон из дому, чтобы объявить о случившемся в городскую управу. Прибежали в дом урядника из таможни солдаты с офицером своим. Леонтьев при аресте начал ругаться, не желая повиноваться таможенному офицеру, и был взят солдатами по приказанию господина таможенного офицера силой.
Следствие велось месяца два.
По заключению заседателя, ведшего следствие, Леонтьев набросился на казаков, не помня себя. Почему он был зол на Лапаногова, объяснить ничего вразумительного не смог. Зачем упоминал при ругани инженера-подполковника Разгильдеева, опять же объяснить не мог. Запросили Нерчинск. Оттуда ответили, что Разгильдеев вышел в отставку и выехал из пределов края.
В пограничном управлении посчитали, что Лапаногов по случившемуся с ним пьяному безрассудству оказался в сговоре с нечистой силой и повесился.
Михаил Волконский принес графу октябрьский номер «Колокола», где спрашивалось, почему после отъезда Муравьева на Амур Петрашевский был схвачен и сослан на поселение в глушь. «Неужели у графа Амурского столько ненависти? — недоумевали издатели. — Неужели прогрессивный генерал-губернатор не понимает, что вообще теснить сосланных гнусно, но теснить политических сосланных времен Николая (то есть невинных) — преступно! Если же он не может с ними ужиться, то благороднее было бы, кажется нам, просить о переводе Петрашевского в Западную Сибирь».
— Герцен в глазах моих совершенно себя уронил своею неосновательностью и диктаторскими своими приговорами, — горячо заговорил граф. — То и другое вместе стало уж смешно. У него, как видно, нет никакой цели, и хотя изредка являются в «Колоколе» дельные статьи, полезные тем, что государь прочтет то, чего другим путем узнать не может, все же…
Волконский попробовал возразить:
— Николай Николаич, помилуйте! Вспомните, как в «Колоколе» высоко отозвались о вас и заключенном вами Айгуньском трактате! Герцен писал… я дословно помню. Он писал: «Трактат, заключенный Муравьевым, со временем будет иметь… мировое значение». Вы слышите, Николай Николаич? Мировое значение! Он, Герцен, утверждал, что если русские дела на Амуре пойдут столь быстро, как они идут, то за десять лет Россия двинется на полстолетие вперед. И помните? «Он…» Нет, не он… «Имя Муравьева и его сотоварищей внесено в историю, он вбил сваи для длинного моста… через целый океан… к Америке». Он, Герцен, присовокупил к тому же, что газеты Америки приветствуют деяния Муравьева. Взять хотя бы бюллетень в Филадельфии, где говорилось, что они, американцы, имеют столько же причин радоваться Айгуньскому трактату, сколько жители Иркутска и всей Сибири.
— Но эти дельные статьи «Колокола» затемняются множеством клеветы, и всякое доверие к нему исчезает, — возразил граф.
— Согласен, в «Колоколе» есть статейки, направленные против вас, выше высокопревосходительство. Но это даже не статейки, а заметочки. И какая в них ругань? И какая в них злость? Они, издатели, никогда не сомневались в огромных дарованиях ваших, называли вас историческим деятелем в противовес историческим бездельникам у трона. Да, ваше высокопревосходительство, они утверждали… давали понять публике, что можно быть великим государственным деятелем и пристрастно смотреть на причины и последствия беклемишевско-неклюдовской дуэли, что можно делать огромную пользу краю и — выслать Петрашевского за оппозицию. Они писали о пользе амурского дела, о высокой и неподкупной честности Муравьева-Амурского, о его благородном поведении с декабристами… Хотя бы о том, ваше высокопревосходительство, что вы, а не кто иной, заботитесь, сколько можете, о дочерях покойного Михаила Карловича Кюхельбекера. Я уж не говорю о себе. А мог бы. И надо бы говорить об этом всем и неустанно! Но нынче вы в обиде… на «Колокол», на Иркутск, на Петербург и даже на Пекин.
Граф выскочил из-за стола. Глаза его горели.
— Вот уж странно, Мишенька, хотя и верно! Всех пересудов не переслушаешь. И даровитый я, и честный, и в истории величественной утвердился, а вот поди ж ты! Одни меня не любят, другие поругивают, третьи вставляют палки в колеса муравьевской колымаге, четвертые боятся. А мне что прикажете делать? С горсткой «навозных» отбиваться от тех и других? Нет уж, хватит! Переслужил! Всем не угодишь. Валаамовы ослицы, и те заговорили! Антураж переменился И я не цирковой балансер. У меня, друг мой любезный, печень так распухла, ‘что душит меня всякий день. Под ложечкой вздувается гора какая-то, грудь постоянно давит, будто камень на ней. Недужится мне. Боль утихнет ненадолго и снова. Пора уж прощаться. Вот жду от государя согласия. Не сегодня — завтра. Все уж готово, все предрешено!
В глазах графа было столько горечи, отчаяния и какого-то неистребимого жгуче-яростного света, что Волконский, закрыв лицо ладонями, натыкаясь на стулья, пошел к двери.
Муравьев-Амурский слушал напутственный молебен в соборе. Верующих набилось — от притвора до амвона не протолкаться.
Слабо потрескивали, оплывая нагаром, свечи.
Архиепископ грустно и торжественно читал проповедь:
— Владыко господи Иисус Христос! Услышь нас! Мы просим укрепить силою твоею нашу силу и волю, просим благословить дела наши, умножить славу нашу. Всесильная твоя десница сохранила воинство наше, послала ангела твоего к рабу божьему, отцу края нашего Муравьеву-Амурскому и он спас народ от всякого противного.
Ты, господь наш, никогда не оставлял в забвении раба божьего отца края нашего Муравьева-Амурского, и он свершил дивные, славные и нечаемые победы.
Слава и благодарение всевышнему! Помолимся!
Дьякон запел акафист, на хорах подхватили, молящиеся опустились на колени.
Собор наполнило волнующее пение, поразившее Муравьева-Амурского своим многоголосием.
«Прав ли я? — думал граф, стоя на коленях и разглядывая иконостас. Золотые и серебряные блики мерцали в его глазах, в горле першило от дурманящего духа ладана. — Прав ли я перед историей? Перед Восточной Сибирью, которой желал и добивался бурного развития? Прав ли перед самим собой? Что толкнуло меня на отъезд отсюда? Пресыщение заслугами и почетом? Хандра и болезни, усталость? Или глубоко ранящие обиды ведут меня? Заслуги и обиды… Обиды взяли верх. Заслуги… Да, у меня есть заслуги перед отечеством. Обиды… Есть и обиды. Но ведь между заслугами и обидами есть еще что-то. Есть вера во что-то. В справедливость, добропорядочность, честность. Есть, наконец, высшая справедливость. Да, да! Высшая справедливость! Прав Волконский. Он сказал, что можно творить великие дела, а в малом деле показать тиранство, несправедливость Пока ты творишь великое, тебе воскуряют фимиам, а как только оступился — на тебя указывают пальцем и произносят укоризненные и гневные слова. Но как сравнить и сравнимы ли великое и малое? Человек только способен познать, что из малого складывается великое, а все, что велико, покоится на фундаменте, собранном из малых величин».
Молитва кончилась. Граф поднялся вместе со всеми и снова стал слушать архиепископа.
— Господь благословен наш, — читал проповедь архиепископ, — внушил государю Российскому избрать тебя, великий муж, поводырем и пастырем нашим на тернистом пути к Востоку. Пожелаем же тебе, великий муж, новых деяний во благо любезного всем нам отечества! Мы верим и надеемся, что господь бог наш не оставит тебя и вложит в твое сердце новые великие силы для свершения великих и славных дел.
Муравьев-Амурский, отстояв напутственный молебен, поцеловал икону, поданную ему с аналоя, и пошел в Благородное собрание.
Площадь кишела народом. Раздались прощальные возгласы, прощальные напутствия:
— Служите везде, как служили у нас!
— Не поминайте лихом, граф!
— Счастливо вам!
Будто и нет того злого Иркутска, каким видел его недавно Муравьев-Амурский. Где же здесь бездна лжи и клеветы? Там и тут видны озабоченные, тревожные и серьезные лица. Взлетают в воздух шапки, папахи, платки…
— Не забывайте Иркутск!
— Приезжайте в гости!
— Графу Амурскому от благодарной России — ура-а!
— Ура-а-а!!!
С помощью казаков и полиции, едва прошел сквозь толпу встревоженного и обеспокоенного народа.
Громадная зала Благородного собрания и прилегающие комнаты забиты публикой. Тут и офицерские мундиры, и фраки чиновников, и сюртуки купцов. Тут и русские, и бурятские крестьяне. И всюду казаки, казаки, казаки… Его унтовое войско. Он создал его во имя великого дела!
— Я приехал к вам тринадцать лет назад. Несчастливое число… — Муравьев грустно улыбнулся, виновато оглядел собравшихся, задумался, потом вдруг встряхнулся как-то весь, и голос его зазвенел:
— Всем хороши были мои предшественники. Они любили есть, пить, волочиться и наживаться на взятках. Но когда назначили меня сюда, то они вообразили, что обойдутся красными словами и зваными обедами. На беду их бог дал мне молодость и глубокую преданность России, и я не мог щадить никого, кто забывал о пользе отечества. Вот и пошли на меня войной кабинетной, чернильной, дипломатической.
Ну да бог с ними, дело прошлое…
Меня выхватил из рядов государь и поставил так высоко, что заметили меня и в Петербурге. Но со столичными правителями я, однако же, ничего общего иметь не могу. Я иначе люблю отечество, чем они. У нас с ними не решалось ни одного дела в согласии и любви. У меня нет возможности много говорить об этом. Да и не нужно. Я далек от государя, как и он от меня, и перед ним никто слова за меня не замолвит, напротив, при случае всякий набросит тень. Да и сам я ни перед кем в перегиб не сгибался.
Я вел переговоры с китайскими амбанями и не без пользы. Айгуньский трактат тому свидетельство. А что в Петербурге? Самое смешное… Азиатский департамент во всех своих действиях кроется от генерал-губернатора Восточной Сибири и прячет от него впотьмах все то, что делается в Китае. А ведь наш край прилегает на тысячи верст к Китаю и живет торговлей с ним.
Как генерал-губернатор Восточной Сибири я не мог открываться вам во всем, что я делал, чего добивался. Моя должность не позволяла мне… Как граф Муравьев-Амурский я вправе раскрыть вам на многое глаза.
Жаль только, что многого я не успел завершить из того, что задумал. Покидая ваш край, я не вижу еще окончательного и полного урегулирования пограничных дел с Китаем.
В нашем обширном крае много еще горя и слез, часты неурожаи, болезни… Все это вы знаете не хуже меня.
Я желаю вам и впредь двигать вперед ваш край к процветанию и благополучию.
Благодарю за теплые, искренние пожелания мне удачи на моем новом поприще!
В едином порыве поднялся зал, рукоплеща и восторженно крича.
Из Благородного собрания в экипажах, кто мог, поехал в Вознесенский монастырь. А там уж собрался народ в ожидании. Тут же повозочный поезд графа.
Прощание было коротким.
Чиновники — «навозные» и туземные — вынесли графа на руках. Сделали несколько шагов Подскочили мужики в тулупах, вырвали у них графа, понесли… А у кибитки его перехватили буряты. Они произнесли последнее напутствие:
— Мы тебя, граф, не забудем, не забудь и ты нас!
Народ подхватил:
— Не забудь нас!
Все быстро начали сдергивать шапки с голов. Кто крестился, обернувшись на монастырь, кто осенял крестным знамением отъезжающих.
Повозки, скрипнув полозьями, тронулись. Застоявшиеся кони рвали поводья, кучера с трудом их сдерживали.
Народ бежал за повозками.
А кони все шибче и шибче…
Глава двенадцатая
Наращивание русских сил на Амуре сначала обеспокоило пекинский кабинет. Но вскоре там убедились в дружелюбном характере предпринятых Россией шагов. Политическая обстановка складывалась так, что все вело к сближению Китая с Россией.
Цинские войска терпели от англо-французов поражение за поражением.
Русский посланник в Пекине оказался в центре внимания цинских правителей. Его влияние достигло наивысшего подъема. Китайцы бросились уговаривать генерал майора, чтобы он как-то образумил западные державы. Пора-де кончить воевать…
Генерал-майор отправил срочную депешу в Петербург:
«Господа сенаторы! Между русскими и китайцами возобновились переговоры. Айгуньский трактат никто из цинов уже не называет «ошибочным». И Шаня они хвалят на все лады, справляются о здоровье вице-адмирала Путятина, подписавшего Тяньцзинский трактат, графа Муравьева-Амурского величают великим. Уссурийский край от реки до моря признан владениями России. Еще до подписания нового трактата в подворье русской миссии доставлена цинскими сановниками копия богдыхановского указа об утверждении проекта договора. Куда только подевалась всем нам русским памятная китайская неопределенность и медлительность! Договор не подписан, а указ уже заготовлен.
Китайцам нынче не до медлительности. Англо-французские войска ворвались в Пекин, богдыхан бежал в Монголию…»
Пекинский договор был торжественно подписан. Окончательная граница между Россией и Китаем установлена. В договоре сказано: «После постановки пограничных знаков сия граничная линия навеки не должна быть изменяема».
Китай просил Россию прислать в Кяхту оружие, инструкторов военного дела и оружейных мастеров.
В Петербурге собрался Особый комитет, который вынес рекомендации правительству Александра II. Правительство решило пойти навстречу цинскому двору.
В Кяхту отправили первый транспорт с оружием — две тысячи нарезных ружей-штуцеров и батарею полевых орудий. При транспорте инструкторами подполковник Чекрыжев и сотник Гантимуров.
А затем начались странности.
Китайская сторона отказалась от Кяхты, выбрав местом обучения своих солдат и офицеров Маймачен. Присланная туда воинская учебная команда вызвала у русских недоумение. Все офицеры оказались пожилыми. Самому младшему шел шестой десяток. Часть солдат по преклонности лет едва носила на себе снаряжение и оружие. Во главе команды стоял гражданский чиновник Си Лин, не могущий отличить фитильного ружья от нарезного.
Китайские власти в Маймачене отнеслись к приезду команды спустя рукава. Помещение для занятий подобрали настолько тесное, что о раздельном обучении солдат и офицеров Нечего было и думать. Солдат разместили по домам, где на крышах зияли щели, а в окнах вместо стекол вставлена бумага.
Хорунжего Джигмита Ранжурова отозвали в Кяхту.
В пограничном управлении ему объявили, что он причислен к инструкторской группе подполковника, находящейся в Маймачене.
— Каковы мои обязанности по службе? — спросил он. Будете переводчиком, — отвечал начальник канцелярии. — Нам нужен офицер, знающий монгольский. Да и вообще… приглядывайтесь к монголам, китайцам. Что и как…
— Не понимаю.
— А чего тут понимать? Вы же плавали по Амуру? Ну вот… «Поплывете» теперь в Маймачен. Проездной вид на вас заготовлен. Полковник распорядился дать вам месячный отпуск. Получите денежное довольствие: жалованье и прогонные. Придет Потап Ионыч — распорядится.
Потап Ионыч Куканов уже год как был переведен сюда в управление.
Ранжуров сел на предложенный ему стул.
Начальник канцелярии просматривал почту. Его желтушечные глаза выражали удивление и радость.
— Подумайте, хорунжий, что творится в Иркутске? — заговорил он, обращаясь к Ранжурову. — Я помню вас… как же… Помню-с. Николай Николаич Муравьев вызволил вас из-под ареста. Спас от суда. Какой человек! Широта, размах! А тут — нате, пасьянс не вышел. Глупая дикая толпа спутала карты.
— А что же такое в Иркутске?
— Идет суд над судьями Беклемишева!
— Как это — суд над судьями?
— А очень просто. По решению сената. За свое пристрастное судейское мнение судьи посажены в острог. Следствие показывает, что судьи писали приговор под диктовку этого… социалиста-анархиста… Петрашевского. Ну, если не под диктовку, то под его влиянием приговорили…
Из-за них, этих судей и социалистов, из-за злобы и клеветы его высокопревосходительство Николай Николаич оставил нас… Он, видите ли, жестокий. Он, видите ли, такой и сякой. Муравьев же известен умом и способностями, он изъездил весь огромный край наш. Якутск — Камчатка — Амур — Забайкалье. Амур! Амур!!! Он повел нас туда, не кто другой — он. А вместо благодарности крики: «Долой тиранство!», «Долой муравьевцев!» Боже, куда мы идем? До чего дожили!
— Чуть не забыл, хорунжий! — воскликнул начальник канцелярии. — Вашего нарин-кундуйского казака полиция выследила. За многие его прегрешения… А он стрельбу открыл. Вот до чего ожесточился!
— Кто… этот казак? — с трудом шевеля пересохшими губами, спросил Ранжуров, уже догадываясь.
— Цыциков. Вы с ним одного улуса?
По коридору раздались торопливые шаги. Пышные когда-то усы полковника обвисли… Он едва кивнул Ранжурову.
— Я приму вас, хорунжий, через полчаса.
И скрылся за массивной дубовой дверью.
Начальник канцелярии собрал нужную для полковника почту и проследовал в его кабинет.
Ранжуров откинулся на спинку стула, закрыл глаза. Припомнился разговор с Муравьевым… Когда это было? Года два, если не больше. Муравьев спросил его, Ранжурова, не слышно ли что о том казаке, что был когда-то послан на Амур с ним, Ранжуровым, и попал в плен? Ранжуров сказал, что он слышал… Будучи как-то в Нарин-Кундуе, он слышал от тамошних казаков, что Цыциков наведывался в улус, был на самой границе, где и убил маньчжурского лазутчика Бадаршу. «Вот как! — воскликнул генерал. — Что он за странный преступник, бьет то врага, то своего? Мне известно, что этот Цыциков убил тайшинского наследника, а после пытался почему-то избавить от смерти поручика Ваганова». — <Ваше высокопревосходительство, я осмеливаюсь просить за Цыцикова… помиловать его», — сказал Ранжуров. «Почему же ты просишь о нем?» — спросил генерал. «Превратной судьбы он… Заслуживает снисхождения «А что в нем — добро перетягивает?» — «Да уж это истинно, — горячо отозвался Ранжуров — Он, Цыциков, по воле случая был взят на каторгу. Что из того, если он и бежал оттуда? Просился на волю, да не выпустили… А то, что тайшинского сына убил… Так ведь тот его невесту засек до смерти. А уж то, что Цыциков бежал из плена, убив часового… Так в чем тут его грех? И главаря хунхузов убил. И того лазутчика манджурского. И того… кто посягнул на поручика Ваганова. Разве у Цыцикова не перетягивает добро?» — «Да я обещался выдать его амбаню, — с усмешкой объявил Муравьев. — А слово я свое привык держать».
Понял Ранжуров, что просить о Цыцикове у его высокопревосходительства бесполезно.
«Генерал Карсаков, даст бог, будет милостивее к Цыцикову. Все же Михаил-то Семеныч только-только власть получил в крае, не ожесточился еще. Пока же буду просить полковника Куканова. Хотя бы пообещал справедливого суда… А то ведь у нас и без суда загубят человека, не разобравшись».
Куканов, выслушав Ранжурова, поморщился. Ему и обещать не хотелось, и отказать язык не поворачивался.
— Следствие покажет, как быть по сему делу, — ответил он.
— Да, это верно, что покажет, — говорил Ранжуров. — Мне бы от вас бумагу… распоряжение… чтобы полиция передала Цыцикова мне, как порученцу от пограничного управления. Раз Цыциков числится в формулярных списках вверенного вам управления… Казачьего звания его никто не лишал.
— Да и то верно, — поглаживая усы, согласился Куканов. — Пограничному управлению куда бы сподручнее судить его.
— Вот вы и напишите, ваше высокоблагородие. А уж я Цыцикова отыщу. Раньше, чем полиция…
— Как бы его превосходительство Михаил Семеныч… не того… А?
— Ну, а что Михаил Семеныч? Вместе служили па Амуре. Если что… Амурцы мы. Уж как-нибудь обойдется.
Добрейшей души полковник уступил-таки настойчивости Ранжурова. Уже в дверях остановил Куканов Ранжурова.
— Вот что, братец, чуть не забыл… в бурятских улусах плохо с уборкой овса. Поторопи-ка там их, в Нарин-Кундуе. Не загубили бы зерно. Строго взыщите, чтобы весь овес до морозов был засыпан в войсковые амбары! С тебя, хорунжий, тоже спросится.
— Исполню приказ, ваше высокоблагородие!
— Не задерживаю более.
Заручившись бумагой начальника пограничного управления, Ранжуров выехал в Нарин-Кундуй, надеясь отыскать Цыцикова прежде, чем его словит полиция.
Лето на Чикое увядало и утихало медленно, нехотя. С полей доносился пряный запах медуницы. У самой дороги с какой-то тихой грустью шептала белесыми листочками полевица.
В кедрачах стоял полумрак. Только нет-нет да налетал ветер с гор и гулял поверху. Тогда грозно и недовольно гудела кедровая тайга, плыли над ней раскатные звуки.
У горы Ело воздух легко подрагивал от невидимых костров. Он то подергивался зеленью, то золотился.
Внизу изгибался Чикой, и на его стремнине вскипал и шумел-бурлил водяной вал, осыпанный белыми бляшками пены.
У Ранжурова подступил к горлу сладкий комок. «Вот я и дома», — прошептал он, вглядываясь в степное приречье. Там и тут тянулись к небу дымки. «А это облачко, может, из моей юрты?» Он засмеялся, радуясь своей догадке.
От горы Ело дорога полого уходила в степь. По ней когда-то ехала свадьба с Цырегмой… А на закрайке поля, где кустилась боярка, горел костер. Вокруг костра кружился хоровод, и трепетно-щемящая песня уносилась ветром навстречу ехавшей свадьбе.
Джигмит вспомнил… Давным-давно… Вот здесь клубились серые фонтанчики на дороге, по земле катился легкий гул от копыт мчавшихся коней… Это туруши[58] с товарищами ехали к жениху-пятидесятнику.
Помнится, что тогда… от костра отделились четыре молодых казака. Самых сильных. Самых ловких. Схватят ли они за повод коня туруши? Остановят ли они его бешеный бег? Если остановят — честь и слава жениху! Если прорвется туруша мимо казаков, конь его перескочит костер, разогнав хоровод, — честь и слава туруше!
В глазах Джигмита — видения давнишних дней. Мечущиеся кони… Мечущиеся языки огня… Крики… Трепетно-щемящая песня… Стук многочисленных колес по затвердевшей от первых морозов степи… Едет свадьба! Едет свадьба с Цырегмой!
Он ласково погладил по шее застоявшегося коня, привстал на стременах. Желтый погон, поймав солнечный лучик, сверкнул пронзительным огоньком.
Джигмиту вдруг захотелось, как тому туруше, влететь в улус на разгоряченном коне.
Возле этапного амбара, куда определялись на ночевку конвоируемые арестанты из проходящих колодничьих партий или запирался на отсидку какой-нибудь нарин-кундуйский буян, — толпа ребятишек, стариков и старух.
Ранжуров осадил коня. «Уж не Очирку ли словили?» — тревожная догадка пронеслась в голове. Кинул поводья одному из казачат:
— Проведи коня…
Здороваясь со стариками, торопливо пошел к открытым настежь воротам амбара. Затлянул и… оторопел. Вместо привычных глазу серых арестантских халатов, бритых лбов., на лавках и нарах сидели… нарин-кук-дуйские казаки. «Уж не сход ли какой?» Но казаки не при форме, в домашней одежде — кто в чем. У подслеповатого оконца за низеньким столиком сидел полицейский чин. В руках его толстая книга. Он читал книгу, казаки слушали. Синие струйки табачного дыма тянулись отовсюду, сбивались у потолка в тягучую, медленно колыхавшуюся занавесь.
От притолоки шагнул к Ранжурову пятидесятник Санжи Чагдуров.
— Со счастливым прибытием, ваше благородие!
— Благодарствую. Что у вас тут — не пойму?
Чагдуров невесело усмехнулся, покачал головой.
— Сами казаки ничего понять не могут. Третий день собирают нас тут, в амбаре. Читает полиция про то, какие есть русские законы и что нам, бурятам, приказано знать и помнить.
Передовой всадник свадебного поезда, посланец невесты. Что за полиция? Откуда? Зачем?
Чагдуров пожал плечами.
— Приехала в Шарагол целая команда с исправником. Слухи такие… ищут Цыцикова.
— Нашли?
— Пока нет. Не слыхать. Нашли бы — сказали.
Ранжуров облегченно вздохнул.
— Почему овес не косите? — спросил он пятидесятника. — Полковник Куканов мне строго наказал взыскать с вас. Зерно сыплется. Видел я в поле. Перестойное. Смотри, Санжи! Овес не засыплешь — разжалуют…
— А я что? — начал оправдываться пятидесятник. — Полиция не пускает казаков в поле. Что я могу поделать? В Киже вот так же была полиция. Но там казаки откупились. Собрали по три гривенника со двора, отдали полицейскому, тот забрал законы с собой, сел в телегу и уехал. А наши казаки не хотят платить. «Нам, — говорят, — лучше в амбаре дремать, чем надрывать животы на войсковом овсе». А полицейский нам попался упрямый. Бормочет себе под нос. Еще первую книгу не пробормотал всю, а у него еще три таких в запасе. В самый раз… не иначе до снега читать ему хватит. Придется откупаться, а то замучает нас этими законами. Может, хватит ему гривенника со двора? А? Как думаете, ваше благородие? По гривеннику-то, может, и сговорились бы. А?
Ранжуров, не слушая Чагдурова, шагнул за порог.
— Здравствуйте, казаки!
Нестройный, в разноголосицу ответ:
— Сайн! Мэндэ!
— Здравия желаем, ваше благородие!
Ранжуров подошел к полицейскому. Тот поднялся с табурета, увидев казачьего офицера. Это был приземистый, плотный мужчина, с угреватой кожей лица, коротким и жестким ежиком волос.
— Старший полицейский, — представился тот. — Нахожусь при исполнении служебных обязанностей.
Ранжуров пояснил, кто он, и спросил, что это за чтение законов, кто разрешил и нельзя ли чтение закончить сегодня же.
— Я получил от своего высшего начальства приказ познакомить казаков Нарин-Кундуя с законами страны, — ответил полицейский. — Мне велено прочесть им указы, кои должен знать каждый истинный патриот России.
Ранжурова передернуло от спокойно-нагловатого гона полицейского.
— Что за польза от такого чтения, когда казаки более половины слов не понимают и силятся не вас понять, а только бы не уснуть? Неуважение к своду законов… — начал было полицейский, но хорунжий перебил его:
— Есть приказ полковника Куканова всех казаков отрядить на уборку войскового овса. Властью, данной мне его высокоблагородием, я распускаю казаков! Пусть готовы будут с рассветом выехать в поле.
— Я буду жаловаться, — густо покраснев, заявил полицейский.
— Извольте.
Нарин-кундуйцы с шумом повалили к выходу.
Выйдя из этапного амбара, Ранжуров поискал глазами, где его лошадь.
— Эй! — крикнул он. — Где там?..
Ему подвели коня. Он занес ногу, пытаясь попасть носком сапога в стремя. Оглянулся, словно от толчка. Перебегая дорогу, к нему спешила женщина. Он увидел испуганно-радостные глаза и, хотя все эти дни ждал встречи с женой и не раз память воскрешала ему ее лицо, он не сразу узнал ее. Какая-то тревога пометила ее лицо. Она была бледнее, чем всегда. И еще ему показалось, что она стала старше той Цырегмы, которую он знал.
Нетвердо ступая, качаясь, как на сильном ветру, она несмело подходила к нему. Он выпустил поводья и взял ее за плечи, боясь, что она упадет.
— Ну, ну… Успокойся, — проговорил он тихо, чтобы слышала его только она. — Вот я и вернулся, слава бурхану, все хорошо.
Она не могла отвечать ему и только прижималась теснее к его груди.
Они шли, держась за руки, по пыльной дороге. За ними, мягко стуча копытами, шел конь, и повод, забытый хозяином, волочился в пыли по дороге и мешал коню, когда его ноги путались в нем.
— Ну, что ты все плачешь? — спрашивал он.
Она не отвечала и все вытирала платком глаза.
— Ну, что? Можешь ты не плакать?
Она вздохнула:
— Я превратилась в женщину, у которой глаза постоянно плачут. Просыпаюсь ночью — глаза полны слез. Днем слезы тоже не дают мне покоя. Платок у меня всегда мокрый, веки распухли, под глазами краснота.
— А зачем ты плачешь? — удивился Джигмит.
— В меня вселилась печаль. Я плачу перед богом за всех баб… В улусе сплетничают, что я хочу объявить себя святой.
— У тебя что-то с глазами?
— После того, как с поклонами приползла к горе Ело, с глазами что-то случилось. День и ночь бегут слезы.
— Как это… приползла? С поклонами? Зачем?
Прячась за изгородями, скотными дворами и амбарами, за ними следил бритоголовый мальчишка в синих далембовых штанах, босой и без рубашки. Он неотрывно глядел на офицера, переводя взгляд с кончика черного уса на желтый погон, на саблю… Сердце его сильно билось и радость распирала его грудь. Он никого и ничего не видел, кроме этого малознакомого ему хорунжего… его погон, его сабли, блестящих ремней на спине, блестящих голенищ его сапог. Иногда он видел коня, бредущего с повисшим поводом. Иногда мать, что-то говорившую этому офицеру и вытиравшую без конца глаза. Гордость и счастье туманили его голову. Но он не думал о том, что происходило с ним. Он просто смотрел. Смотрел и не мог насмотреться.
И тут он отчетливо услышал голос этого малознакомого ему офицера:
— А где мой сын? Где Цыремпил?
Он не слышал, что ответила мать. Бросился со всех ног домой, чтобы лечь в постель и притвориться спящим.
Он бежал, не помня себя, потому что ему было очень страшно и очень радостно.
Пуля, разорвав слюдяное окно, ударила в угол печи. Цыцикова осыпало кирпичными осколками.
— Бьют, как по зверю, — проговорил он хрипло.
В избе были двое: хозяин, Ошир Муртонов, и он, Цыциков. Ошир стоял в углу, прижавшись к стене, держа наготове лук со стрелой. Цыциков лежал на полу с револьвером в руке. Рядом валялся двуствольный штуцер с рассыпанными патронами.
Изба была окружена полицией. С полчаса, как к Муртонову прибежал работник улусного старшины, успел сказать, что Норбо привел в Кижу полицейских и они собираются идти сюда. Едва работник скрылся, как прискакали на конях полицейские, начали ломиться в двери. Цыциков выстрелил, и тех как ветром сдуло.
— Уходи отсюда, — сказал Цыциков Оширу. — Зачем тебе тут оставаться? Убьют.
— Как это «уходи?» Хозяин не может бросить гостя в своем доме и бежать, как трусливая коза, — отвечал Ошир.
— Уходи!
— Ты много для меня сделал. Ты, а не я отомстил за смерть моей сестры Бутыд. Пусть лучше умрет моя жизнь, чем имя мое.
— Уходи же!
— Я не хочу, чтобы казаки смеялись надо мной.
— Ну, смотри…
Цыциков понял, что Ошира не уговорить. Он думал, как ему поступить. Если сдаться полиции, то тогда жизнь Ошира будет сохранена. Но вспомнил карийскую каторгу… Скрипнул зубами. Нет, сдаваться он не будет. Перед его глазами торчал красный ящик на высоком сундуке. Возле ящика — буддийские картины, купленные хозяином у ламы, медные чашечки для подношения кушаний духам и тут же пустая коробка из-под чая…
«Ну вот и конец…» — подумал он устало.
— Уходи, Ошир, — чуть не умоляя, попросил Цыциков. — Погибнешь ни за что!
— Не заставляй меня позорить свое имя.
Ошир вскинул лук, и стрела со свистом ушла через порванную слюду окна.
— Ну вот… одним меньше стало. Они думали, что зверолов Муртонов разучился пускать свистунов Не-ет, не разучился!
Цыциков поднялся, выстрелил из револьвера и тут же, наклонившись, схватил штуцер. Разрядив оба ствола в окно, он опять сел на пол и запел песню, которую он слышал в Монголии; «Белый степной ковыль колышется от ветра. Один отважный батор отправился в поход на восток. Ветер, сбрасывающий верхние юрточные войлоки, он за ветер не считал. Дождь, промочивший его одежду насквозь и породивший наводнение в степи, он за дождь не считал».
Участившийся огонь полицейских заставил Цыцикова подняться, и он сделал из окна два прицельных выстрела.
— Будда подтвердит, что я подстрелил Норбо! — крикнул он хозяину. — Карлику и смерть карликовая!
Ошир не отозвался. Цыциков, прижимаясь к стене, проскочил в угол, где сидел хозяин, уронив голову на грудь. По волосам его стекала кровь…
Цыциков зарядил штуцер и стал медленно подкрадываться к окну. Слюда висела клочьями… Были видны скотные постройки и лужайка. Полицейских нигде не видно. «Попрятались», — подумал он.
Он запел стоя. Запел громко, чтобы его услышали те, кто травил его, как зверя:
«Один отважный батор отправился в поход Сыпучие безводные пески, в которых погибал даже верблюд и не вырастал колючий саксаул, он за пески не считал. Лебедь плыл в белом тумане облаков, а он туманом облака не считал. Санинские ворота саблей рубил… врагов не считал. Бурю бурею не считал. Мороз, при котором лопалось железо, морозом не считал.
О, Будда!
Помилуй и прости мою душу!»
Цыцикову нравилась эта песня. Он слышал, как ее пели погонщики каравана верблюдов, едущие в Ургу. Он захотел продолжить пение. Спеть что-нибудь про Бутыд, про себя, про то, как плавал по Амуру, попал к маньчжурам, как пропадал на каторге, бежал оттуда…
Длинная и тяжелая получилась бы песня. Последнее слово в ней о смерти Норбо… Ну, что же. Он поделом отправил карлика на тот свет. Норбо склонил Дампила похитить Бутыд. Норбо заменил Бадаршу, таскался за кордон, привозил оттуда прокламации в мешке из синей дабы с желтыми ремнями. Прокламации призывали казаков отказываться от службы, переходить в ясачное сословие Он, Норбо, подбивал Муртонова подбрасывать эти проклятые листки в юрты казаков и всем твердить, что это послания небес…
Запахло дымом. Сначала он подумал, что пахло сожженным порохом. Цыциков пересчитал патроны. До ночи должно хватить. А ночью можно попробовать бежать. «А надо ли бежать? — шевельнулась мысль в его уставшей голове. — Куда бежать? Скрываться в тайге, прятаться от каждого солдата, полицейского… Для чего? Чтобы пожить лишний месяц, год? А зачем нужен этот год, если нет своего очага, нет своей семьи, некому продолжить род Цыцикова?»
Струйки дыма ползли сквозь щели дверей. Где-то рядом трещал, разгораясь, огонь. В ушах гудело, за дверными засовами гудело… Он поглядел на Ошира Муртонова. Тот маячил темным пятном. Руки раскинуты. Лук со стрелами… «Зря погиб, зря! — прошептал Цыциков пересохшими губами. — Не захотел имя позорить. Какие люди есть… Какие…»
Красные журавли плясали на стенах, на двери, на потолке. Он видел когда-то… давно… на болоте… Вставало солнце — большое и круглое, огненное и жаркое. Серые журавли стали красными. Сбившись в круг, они закричали почему-то не по-птичьи, а по-змеиному, шипя и щелкая клювами. «Вот эти журавли… они все ближе и ближе, Прыгают, кивают желтыми и красными шеями. Приседают, подскакивают, машут крыльями. Как много их! Крылья, крылья! Красные шеи, красные клювы. Почему они не кричат по-птичьи?»
…Как ни гнал коня Ранжуров, торопясь в Кижу, он опоздал. Изба Муртоновых сгорела. Цыциков стрелял, пока не обрушилась кровля.
Полицейские рассказывали, что он пел какую-то песню. «Не иначе под тяжестью грехов сошел с ума», — заявил исправник хорунжему.
Глава тринадцатая
В пограничном управлении Ранжуров принял партию ящиков со штуцерами. Сопровождающим был послан с ним солдат.
В степи посвистывал ветер, тащил по увядшему ковылю перекати-поле, нес с собой дыхание зимы от лобастых сопок, подпиравших чуть светлеющие зигзаги горизонта. Дымки близкого Маймачена текли над крышами домов и шпилями юрт.
— Тебя как звать-то? — спросил Ранжуров солдата, сидящего на ящике со штуцерами.
— Ежели по всей форме представиться, — охотно ответил тот, — то звать меня солдатом-застрельщиком Селенгинского полка Семеном Плюхиным. Георгиевский кавалер.
— За что крест дали?
— Много чего было, ваше благородие. А при последней вылазке поимел четыре штыковые раны, остался в строю.
Ранжуров промолчал, разглядывая солдата. Тот был в шапке-бескозырке, длинной однобортной шинели со стоячим воротником. Прокуренные усы вились кольцами, поднимаясь чуть ли не до самых висков.
Плюхин сутулился, прячась от ветра, потирая озябшие уши.
— Ну и шапка у тебя! — подивился Ранжуров.
— Бывалочи носили каску из лакированной кожи. Да вот беда! Меди на ней много… блях всяких для украшательства. Голову с плеч воротит, а на солнце медь энта накалится — мозгам жарко. Отменили каску по артикулу… Стрелять мешала.
— В Маймачен впервые едешь?
— Да нет, ваше благородие. По разным посылам езжу… от господ офицеров. То депешу отвезу, то их высокоблагородие заказы выдает касательно обедов. Здешние харчи, ваше благородие, господину подполковнику не по нутру.
— Китайцев видел? Ну, как они?
— Тверезый народ, ваше благородие. Обходительный. Пьяных видеть не приходилось. Но чудной, не по-нашему… Чудной!
— Это чем же?
— К мертвому человеку у них нет вовсе обходительности. Помрет китаец, они его, прости господи, словно скотину дохлую, выбросят в степь. Ни гроба, ни могилы, вовсе без христианского понятия.
— А служат как?
— Да кто их поймет. Наши господа офицеры читают им словесность, штуцерному бою обучают, шагистике, строю. Но сдается мне, ваше благородие, что супротив русского солдата они не потянут. Нету у них воинского товарищества. Если живой солдат своего мертвого товарища за скотину почитает, так это ж… Как же так?
Солдат вздохнул, перекрестился:
— Мертвые страху не имеют, да ведь живые-то перед ними в неоплатном долгу, ваше благородие.
Повозка простучала колесами по деревянному настилу через канаву и завернула в пустой и обширный двор. Ранжуров увидел приземистое здание в белой штукатурке с остроконечными шпилями и вздернутыми карнизами.
— Приехали, ваше благородие, — сказал Плюхин. — Это и есть учебная казарма.
Подполковник Василий Васильевич Чекрыжев выделялся ростом и осанкой среди офицеров-селенгинцев. Большой, открытый лоб, спокойные серые глаза, коротко подстриженные усы, волосы негустые, без всякой видимой прически — все это вместе придавало ему одновременно внушительность и простоту.
Князь Афанасий Петрович Гантимуров был пониже ростом и телом худощав, волосы носил на пробор, бакенбардов не признавал и с виду был бы так же прост, как и подполковник, но прямой нос и тонкие губы делали его лицо строгим.
Ранжурова они встретили радушно, подолгу расспрашивали о казачьей службе на границе.
Чекрыжев и Гантимуров жили при учебной казарме, занимали по небольшой комнате. Ранжурова устроили в канцелярском помещении: иного места не нашлось.
Вечерами собирались втроем. Иногда к ним приходил Си Лин, кланялся, без конца улыбался и благодарил. Одевался он в синий халат и такую же синюю юбку, носил матерчатые туфли.
Подполковник Чекрыжев уговаривал Си Лина перенести учения в Кяхту. Постоянные провозы через границу транспортов с оружием и амуницией создавали осложнения. Под рукой не было то одного, то другого. Со штуцерами творилось что-то неладное. Интендантское начальство, пользуясь тем, что оружие увозилось за границу, сбывало его по своему привычному правилу: на тебе, боже, что нам не гоже.
Открывая ящики с оружием, Плюхин сокрушался:
— Под спуском у замка медная дужка отломана, ваше благородие. И нет губки с шурупами.
Ранжуров, интересуясь штуцерами, подходил к повозке и вместе с солдатом разбирал оружие.
— Потеряны шурупы, коими привинчивается губка к замку. Вот язви!..
— А у этого, Плюхин, и вовсе курков нет. Да и шурупа замочного. Медная накладка поломана. Этот без скобы погонной.
— Куда курок-то с собачкой подевали? Опять без скобы погонной. И гайки нет для привинчивания ложи. Нет замка и шурупа хвостового.
— Три штуцера без замков, Плюхин.
— Перед китайцами неловко, ваше благородие. Взялись обучать, а какой конфуз!
Ранжуров докладывал подполковнику, что многие ружья к стрельбе не пригодны. Тот ругался: «Всяк рвет свой кус от казенного пирога», Слал рапорты в Иркутск и Петербург.
Пока не ударили холода, Чекрыжев и Гантимуров учили китайских солдат рассыпному строю. Собрали офицеров-маньчжур. Подполковник сказал, что китайской армии полезно учесть уроки Крымской кампании.
Узколицый коренастый маньчжур, в куртке с медными пуговицами и широкополой конической шляпе, улыбнулся уголками губ и обратился к переводчику. Си Лин нахмурился.
Переводчик поклонился Си Лину и Чекрыжеву:
— Офицер Поднебесной империи Юй Чен считает, что во все исторические эпохи народы-варвары ничему не могли научить народы его династии.
— Спроси его, зачем он тогда приехал в Маймачен? — обратился Чекрыжев к переводчику.
— Хочу еще раз убедиться сам в мудрости и величии цинской династии, — ответил маньчжур. — И открыть глаза кротам…
— Господин Си Лин, — Чекрыжев повернулся к главе китайской учебной команды. — Мое правительство поручило мне обучать ваших солдат и офицеров воинскому мастерству. Господин Юй Чен сомневается…
Си Лин отвел Чекрыжева и Гантимурова в сторонку, заулыбался, выдавил из горла извинительный булькающий смех и, прикладывая руку к сердцу, заговорил по-монгольски.
Ранжуров перевел:
— Господин чиновник Си Лин просит русских офицеров продолжать выполнение поручений своего правительства. Слова Юй Чена не следует подпускать близко к сердцу. Сами китайцы сравнивают его с редиской. Снаружи он красный, как англичанин в мундире, а внутри он белый, как цветок лотоса в богдыханском пруду.
Подполковник и сотник переглянулись.
— Господа, — заговорил Чекрыжев, обращаясь к маньчжурским офицерам, — сила русской армии в ее солдате…
Юй Чен опять перебил подполковника:
— Вы ошибочно оговорились о солдате! Глаз видит правду, а ухо слышит ложь. Бывает, что благородный человек оказывается неумным, но не может быть, чтобы простолюдин был умным. Отец должен быть отцом! Так мы считаем в Китае. Сын — сыном, чиновник — чиновником, мандарин — мандарином, генерал — генералом, а богдыхан — богдыханом. Каждый пусть занимает место, определенное ему велением неба. Может ли простолюдин понимать, что такое фортификация?
— Мы еще побеседуем об этом.
— Мы знаем два сорта людей, — загорячился Юй Чен. — Есть те, кто живет и трудится разумом. Они управляют. А есть те, кому небо предписало трудиться мускулами и кормить тех, кто ими управляет.
— Нам пора, господа, перейти к нашим занятиям, — сказал Чекрыжев. — Как вы полагаете, господин Си Лин?
— О да! О да! Мы просим извинения!
Под покров день над Маймаченом зазвонили колокола зимы. Степь одубела от морозов. Сиверко не ослабевал ни на час. Закуржавел в седеющей щетине ковыль.
Об учебных стрельбах из штуцеров и пушек нечего было и помышлять. Гантимуров привез из Кяхты деревянную модель пушки, показывал в помещении китайским солдатам, как заряжается орудие.
Китайцы учились истово. Солдаты Хуан, Цао, Бо Да отрывали для пушки и ночное время. Ставили штоф ханьшина Семену Плюхину — тот старался как мог.
Гантимуров, поджимая тонкие губы, дивился:
— Откуда это у них? Выше всяких похвал. Не ожидал, не ожидал!
— Старательные солдаты, — соглашался подполковник. — К мускульному труду привычные, саперы хорошие.
— Вот только этот Юй Чен… Всю обедню портит.
— Ваш хорунжий говорит, что не бойся собаки лающей, а бойся собаки нелающей.
Чекрыжев прошелся по комнате, поскрипывая амуничными ремнями, приоткрыл дверь. Коридор был пуст.
— Я полагаю, что назначение начальником учебной команды чиновника Си Лина свидетельствует о том, что намерения пекинского кабинета весьма несерьезны и неустойчивы.
— Как вы думаете, господин подполковник, переедем ли мы в Кяхту? Этот Маймачен, право… Где же тут заниматься?
— Пожалуй, переедем. Си Лин считает, что цинские пограничные власти вот-вот дадут разрешение. Кяхтинский городничий изволил прислать крепость-купчую на аренду дома для китайских солдат и манджурских офицеров.
Гантимуров вздохнул:
— Дай-то уж выбраться отсель, Василь Василич. По случаю удачи считайте, что пирушка за мной и свеча Николаю угоднику.
В степи повизгивали полозья. От лошадиных морд отплывали невесомые прозрачные облачка, качались над головами китайских солдат.
У границы чаще пошли снежные заструги. Желтую травку мотало на жгучем ветру.
Подполковник, увидев над Кяхтой печные дымки, перекрестился:
— Славу богу, кажись, дома!
Плюхин, правивший лошадью, отозвался сочувственно:
— В каждой избе, ваш бродь, скусно квашней пахнет, картохой вареной.
— Хлеба хоть поедим… прямо с поду. Не помню, когда и ел свежака.
— Что там баять, ваш бродь. У хлеба не живут без хлеба. А тут его не сеют. Я спрашивал у монголов. Попы ихние не велят ковырять землю. Как богом создано — не трожь, не шевель. Чудно! Право, чудно!
Подъехал Гантимуров.
— А ну, как морозы продержатся до весны, Василь Василич? Что тогда? Со стрельбой…
— Весной поведем солдат на стрельбище.
— Поторапливаться надобно. Чует сердце… Этот Юй Чен каждую неделю депеши шлет в Ургу. Монгольские солдаты передавали нашему хорунжему, что Юй Чен подговаривал китайских солдат составить жалобу.
— Какую еще жалобу?
— А то, что, мол, в Маймачене русские инструкторы ничему путному солдат не учат. Привезли деревянную пушку и с ней забавляются. Штуцеры к стрельбе не годны.
— Врет же!
— Стрельбе-то и верно не учим.
— А как же поведем мы их в поле? В этих халата: да шляпах они поморозятся. На ногах башмаки. И о чем там, в Пекине, думали? Или не слыхали они о наших морозах?
— Все как-то глупо. Учить послали людей… а вроде бы изо всех сил постарались, чтобы мы ничему их не научили.
— Ваше высокое благородие, — сказал Плюхин, что ежели етих китайцев в нашинскую одежду нарядить, а? В казачьем правлении в амуничниках найдутся и полушубки, и валяные сапоги, и папахи. Или по воинскому артикулу сие не положено?
Чекрыжев поглядел на солдата, рассмеялся:
— А ты прав, Плюхин! Артикул нам не помеха. Что полушубок, что валенок — на них ни печатью, ни иным каким знаком или фасоном не помечено, что они воинского происхождения.
Мимо повозки проскакал на рысях Ранжуров, торопясь в голову колонны, где реяли желтые и красны знамена. Из-под копыт коня вихрилась снежная пыль.
К знаменщикам подходила пограничная стража маньчжур. За полосатым шлагбаумом в высоких бараньих папахах грудились казаки. У таможни толпился народ, глазел на китайское войско, шедшее квартировать в Кяхту.
Не прошло и недели после прибытия в город заграничной учебной команды, а уже открывались китайские лавочки. Местная публика быстро окрестила их «харчовками». От русских распивочных заведений их отличали по красным бумажкам с изречениями Конфуция, наклеенными над дверью или окном.
Никто из посетителей харчовок никогда не видел здесь чистоты. Можно было подумать, что грязь так и завелась здесь с момента застройки. Стены, недавно еще беленные известкой, ныне будто оклеены темными рваными обоями — столько грязи и подтеков.
В первый день сретенья учений не предвиделось, и Ранжуров вышел прогуляться по городу.
По улицам вихрились струйки песка. Окружавшие город песчаные отроги гор посылали его сюда тучами. Где-то через хребет прорывался ледяной сиверко.
Ранжуров поднял воротник полушубка и хотел было возвратиться, как его окликнули:
— Ваше благородие!
Он обернулся. Через дорогу перебегал солдат Семен Плюхин. На углу, возле харчовки, стояли китайские солдаты.
— Ваше благородие! — подбегая и тяжело дыша, проговорил Плюхин. — Не извольте принять за обиду… Просят они… эти китаезы. Отобедать с ними просят.
— С руки ли будет, Плюхин?
— Да уж не извольте беспокоиться. Оченно даже просили. Уезжают они скоро. Проститься хотели, ваше благородие.
— Куда уезжают? По чьему приказу?
— Не сказывают.
— Вот как! Занятно. Почему же не сказывают?
— По секрету, ваше благородие. Не иначе. Ну, что же… Веди тогда, если по секрету.
Над дверью китайской лавочки — листок красный, по нему вкривь и вкось белые буквы: русские и китайские. Ранжуров прочитал: «Как небо и земля породили жизнь, так два породили три, а три — все Вещи на земле».
Ранжуров усмехнулся:
«Для чего сие? Церковное что-то… Ламы ихние заставляют, что ли».
Он вспомнил, что над окном харчовки возле гостиных рядов написано: «У счастья и беды общий корень». Мудрено и непонятно вовсе. «Какой же тут общий корень? Лапаногов или тайша Хоринский всю жизнь со счастьем обнимались, а вот Очирка Цыциков из одной беды да в другую… Чего в том общего? Какой корень? Ох, и врут эти красные листки! Старого волка не обманешь».
В харчовке пахло жареным луком, легкий дымок щекотал ноздри. Поперек полутемной комнаты поставлен прилавок. За прилавком полки, на них кучками сложены табак, спички, сахар, чай, орехи. Отдельно бутылки с ханьшином. От прилавка дверь в комнату. Оттуда выскочил толстый хозяин, весь в улыбках.
— Шибако карашо! Шибако! Кусать надо, питя!
Усадил Ранжурова на табурет у самого прилавка.
Туг же, на табуретах, жались солдаты Хуан, Бо Да, Цао и Плюхин. Все они поднялись с мест, отвесив поклоны офицеру.
Хозяин поставил на прилавок бутылки ханьшина, принес махонькие чашечки с изображениями змей и драконов, высыпал прямо на грязные доски прилавка груду сладостей и вышел в свою комнату. Из полуоткрытых дверей были видны постель китайца, покрытая цветастой материей, угол стола, на котором он стряпал позы и лапшу.
Бо Да, Хуан и Цао оказались двоюродными братьями, из одной деревни под Шанхаем. Все трое темные от загара, скуластые, в одинаковых синих халатах, Ранжуров с трудом отличал их друг от друга. У Бо Да пробивалась редкая борода, у Хуана оттопыренные уши…
— Выпьем, ваше благородие, согрешим! — твердил Плюхин. — На закусь бы не конфетку эту, а байкальской рыбки сладостного вкуса. Эх-ма!
— Погоди, позы принесут.
— Не жрамши с утра, ваше благородие. Ни синь-пороху во рту. Военное дело, благословенные детушки! — Плюхин похлопывал китайцев по плечам, — Знайте отныне, что такое севастополец! Штык на штык, грудь на грудь, пика на пику — по-о-бе-жал англичанка по-о-бежал хранцузишко! Во как!
— Не шуми, Плюхин. Не мешай!
— Слушаю, ваш бродь!
Китайцы чего-то поняли, смеялись над Плюхиным, подвигали ему сладости, тот отпихивал от себя конфеты, бормотал свое.
— А зачем торговцы ваши красную бумагу лепят? — спросил Ранжуров у Бо Да. — Пишут мудрено вовсе. «У счастья и беды общий корень». Какой же общий? У нас в Шараголе жил казак Егор Лапаногов, у него табуны несчитанные… От счастья ему отбоя не было. А у казака Пурбо Ухнаева из Нарин-Кундуя детишки спят в хлеву, зимой одеться им не во что. Этот Пурбо как родился с бедой да с нуждой, так и помрет. В чем же тут общий корень? Не пойму.
— Понять непросто, — ответил китаец. — А чужеземцу и совсем трудно. Жил когда-то в Китае великий мудрец. Не находилось ему равных ни в заморских, ни в островных государствах. Звали того мудреца Конфуцием. Что он изрекал, то с малых лет постигает каждый китаец. Умные слова Конфуция произносят в школах учителя, дома — родители, в армии — командиры, в монастырях — ламы. Везде Конфуций сопровождает китайца. Приехали мы в вашу Кяхту — он, Конфуций, с нами приехал… на красных листках. Чужеземцу это трудно понять, — повторил Бо Да и сочувственно поцокал языком.
— А сумею я понять про этот общий корень?
— Хотел бы молить небо…
— Что же сие?
— Конфуций учит нас, что счастье всегда сменяется бедой, а беда счастьем. У них одно происхождение: одна мать, один корень. Они друг за другом идут, меняясь, кто впереди, кто позади. Ветки одного дерева… Ветка изросла, отсохла, упала на землю. Молодая ветка подросла. Ваш казак Пурбо может не печалиться. Будет и его черед. Уйдет беда, придет счастье. Как хорошо!
«Уйдет зло, придет добро, — вспомнил Ранжуров про то, что всегда его мучило и донимало. — Добро рождает добро. Но не всегда. Добро может породить и зло. Это смотря от кого добро и для чего добро. Только сам не смей оказаться посередке между злом и добром. Для себя твори, для близких своих твори, для исполнения службы и присяги. А не жди безропотно, что на смену беде придет счастье, на смену злу придет добро. Помни, что плохое порождает плохое, как дерево дает сажу».
Наш народ сравнивает Конфуция с небом, озаряющим весь мир солнечными лучами, — продолжал Бо Да.
Хуан чего-то нахмурился, отставил чашку с ханьшином.
— Что с тобой? — спросил его Ранжуров.
— A-а, надоело… про этого… Конфуция… небо, божество, солнце! Дома голодные дети. Жди, когда на смену голоду придет сытость. Мне, пожалуй, не дождаться. От судьбы не ускользнешь.
— Воевать надоело, — вступил в разговор Цао. — Люди убивают друг друга. У нас в Китае года не упомнишь, чтобы он прошел без войны. А офицер Юй Чен уверяет, что государство процветает в трудностях, что государство гибнет, если ему не угрожают враги, что каждая неудача прибавляет ума. Англичане жгут наши города, а по Юй Чену выходит, что так и надо. Не жгли, было бы хуже. И читает нам Конфуция. Чужими словами говорить, что из овчины делать бич.
Бо Да рассердился, от злости совсем потемнел:
— Много вы понимаете! Младше меня, а туда же лезете… Забыли о сяо — сыновней почтительности? Кто уважает и чтит старших и своих родителей, тот достоин слушаться самого неба.
— Рога растут позднее, а они ушей длиннее! — крикнул Хуан.
— Жизнь Поднебесной империи зависит от мудрости правителей. Великий Конфуций учил нас, что правители напоминают ветер, а подданные — траву. Куда дует ветер, туда клонится и трава. Посмотрите в окно. Ветер дует с севера и клонит траву на юг. Скоро и мы, как верные подданные, отправимся на юг… домой.
— Как домой? — удивился Ранжуров. — Или с весны сюда прибудет новая учебная команда?
— Нет. Мы первые и мы последние… Офицеры уже объявили солдатам. Все знают о походе.
— И вы рады? Вы же не успели выучиться стрельбе, не смогли освоить строевую подготовку. Всю зиму стоят сильные морозы, даже теплая одежда мало помогает. Солдаты предовольны русскими инструкторами, — отозвался Бо Да. — Каждая моя вторая пуля попадает в мишень за двести пятьдесят шагов.
— А у меня две пули из трех, — вставил Цао.
— Хотелось бы пострелять из нарезного орудия, но что поделаешь, когда из Пекина получен приказ, — сказал Хуан.
Плюхин, успев крепко выпить, напряженным взглядом уставился на Хуана.
— Чео он? — спросил Плюхин хорунжего. — Чео он свербит, ваше благородие?
— Жалеет, что не пострелял из пушки.
— А-а-а… Бата-рея! Стреляй залпами! — заорал Плюхин. — Ка-артечью заряжай! Граната-ми! — и тотчас, успокоившись, добавил: — Орудийная пальба, ваше благородие, возвышает душу. Пушка, она не ружье… перед всякими прочими войсками…
Хозяин принес тарелку дымящихся поз. Ранжуров заказал ханьшину.
— Когда уезжаете? — спросил он Бо Да. — День известен?
— Китайские ученые составили календарь… Смотрели на луну, на солнце, на небо. По всему вышло… что если хочешь, чтобы тебе сопутствовала удача, начинай самое важное дело после четырех часов пополудни 27 января.
За окном харчовки выл ветер, стекло затянули узорчатые льдинки. В малюсеньких отдушинах виднелся забор, покрытый серебристой пылыо инея. Казалось, что там, на полупустынной улице, все проморожено до хруста, а сам мороз заснул на дороге, во дворах и огородах, заснул надолго, если не навсегда.
«До весны, до тепла еще далеко, — подумал Ранжуров. — А китайцы уезжают… жаль. Быть бы России оплотом Китаю. Да кто-то сие не хочет. — Подполковник давно подозревал Юй Чена. Неспроста этот манджурец слал лживые депеши в Ургу, обманывая пограничные власти Маймачена, толкал Пекин на разрыв с Петербургом. Неспроста… Холодно что-то, и ханьшин не греет, а до весны еще долго. У кого бы вызнать, где это весенние облака зарождаются, где?»
Ранжуров шел в пограничное управление за новым назначением. Надумал проситься в Шарагольскую сотню — все ближе к родной юрте. Соскучился по жене, сыну.
На душе было тяжело. Все из-за этих китайцев. Ушли… Как и обещали, по китайскому календарю… в четыре часа пополудни 27-го января. Ну, а ему-то, Ранжурову, казачьему офицеру, какое дело до этого? Ушли и ушли. Пусть себе… Они ушли в Ургу, а он уйдет в Шарагол. Поживет в родной юрте, встретит родных, одноулусников. Дома — не в Маймачене. Дома — не в Кяхте. Дома — не в гостях. Там сам себе хозяин.
— Ранжуров?!
Хорунжий поднял глаза. Перед ним стоял, опираясь на трость, Алексей Леонтьев в форме поручика.
— Не узнаешь?
— Где уж узнать…
— Э-э-э! Пустое, хорунжий. Надо уметь служить, а за царем служба не пропадет.
Ранжурову не хотелось ни о чем спрашивать Леонтьева. «Вывернулся как-то», — подумал он.
— Печальную весть привез для ваших шарагольцев.
— Что случилось?
— Между казаками на Кульском этапе приключилась драка. Братья Алганаевы и Лапаногов перестрелялись по пьяному делу. Братья в казарме и были убиты, а Лапаногов отправлен в лазарет. Да уж довезли ли? Сквозное ранение в грудь. Сознался он в каких-то убийствах, только теперь уж спросить не с кого. Деньги они, что ли, не поделили.
— Вот оно что, — раздумчиво проговорил Ранжуров. — Ну, Лапаногову туда и дорога, а Алганаевых жалко. Из-за него пропали. Черт их связал с этим…
— Не смею задерживать, хорунжий, — весело сказал Леонтьев. — На Амуре встретимся, даст бог.
Ранжуров козырнул, заторопился в пограничное управление.
В управлении полковника не оказалось — уехал к городничему, будет через час. Ранжуров присел на стул.
Все те же тяжелые желтые шторы висели на окнах. Все тот же узкий и длинный футляр часов. Строгая тишина.
Вспомнил виденные в Верхнеудинске в полковом доме часы Муравьева — подарок генералу от друзей. Те часы возили для торжественного показа казачьему войску. Вот-де на циферблат смотрите… тут казак, а тут китаец. Превеликий союз. На веки веков. Между казаком и китайцем в зарослях тростника полулежала, улыбаясь, красивая женщина. Атаман пояснял, что это и есть Амур-река.
Тогда, в полковом доме, радовался, глядя на генеральские часы, подмигивал украдкой красивой женщине, а нынче холодно и тоскливо на душе.
«Как-то сложатся у нас дела без графа? — подумал он. — Без графа Амурского тревожно. С ним бы спокойнее. Вот ушли из Кяхты китайцы… Граф бы сказал, что и как… Все пояснил, всюду распорядился. А без него? Кто распорядится? Напутают безголовые начальники чего-нибудь, во вред себе и народу».
Медленно отсчитывали время управленческие часы в узком и длинном футляре. Маятник в рост человека еле двигался…
г. Улан-Удэ. 1969–1975 гг.