Уотт — страница 13 из 43

ить их смыслом и формулировкой, из-за чего он не мог ни думать о них, ни говорить, но лишь претерпевать, когда они повторялись, хотя кажется более вероятным, что они в ту пору, когда Уотт излил мне душу, больше не повторялись, но выглядели так, словно их никогда и не было.

И наконец, возвращаясь к происшествию с отцом и сыном Голлами в описании Уотта, — имело ли оно для Уотта этот смысл, когда случилось, затем утратило этот смысл, а затем вновь его обрело? Или же оно имело для Уотта какой-то совершенно иной смысл, когда случилось, затем утратило этот смысл, а затем обрело иной или иные, которые оно выявило в описании Уотта? Или же оно не имело для Уотта какого бы то ни было смысла, когда случилось, и не было ни Голлов, ни пианино, а только лишь невнятная последовательность изменений, из которой Уотт под конец выудил Голлов и пианино в целях самозащиты? Это воистину деликатные вопросы. Уотт говорил об этом так, будто в оригинале были и Голлы, и пианино, но он был вынужден делать это, даже если оригинал не имел ничего общего ни с Голлами, ни с пианино. Поскольку даже если Голлы и пианино по времени были много позже феномена, обреченного стать ими, Уотт был вынужден думать и говорить о происшествии — даже тогда, когда оно случилось, — как о происшествии с Голлами и пианино, если он вообще собирался об этом думать и говорить, а про Уотта можно смело сказать, что он никогда бы не стал думать и говорить о таких происшествиях кроме как в случае крайней необходимости. Однако в целом кажется вероятным, что смысл, приписываемый подобным происшествиям Уоттом в его описаниях, был то изначальным смыслом, утраченным, а затем вновь обретенным, то смыслом, совершенно отличным от изначального, а то смыслом, после паузы той или иной длительности и с большими или меньшими трудностями сооруженным из изначального отсутствия смысла.

Еще пара слов по этому поводу.

Под конец своего пребывания в доме мистера Нотта Уотт научился принимать, что ничего не произошло, что произошло некое ничего, научился терпеть и даже на скромный лад любить это. Но тогда было уже слишком поздно.

Вот, стало быть, чем происшествие с отцом и сыном Голлами напоминало прочие происшествия, прочие достойные упоминания происшествия, из которых оно было всего-навсего первым. Но сказать, как было сказано, что происшествие с отцом и сыном Голлами имело сходство со всеми последующими достойными упоминания происшествиями именно в этом аспекте, значило бы, возможно, зайти немножко слишком далеко. Поскольку не все последующие достойные упоминания происшествия, с которыми Уотту пришлось иметь дело за время своего пребывания в доме и, разумеется, владениях мистера Нотта, имели этот аспект, нет, некоторые имели какой-то смысл с самого начала и продолжали иметь его до самого конца со всей стойкостью, к примеру, цветущей смородины в лодке или капитуляции одноногой миссис Уотсон.

Что же касается того, чем происшествие с отцом и сыном Голлами отличалось от последующих происшествий, принадлежавших к этой категории, то это более не ясно, а посему не может быть сформулировано с какой бы то ни было пользой. Однако можно принять, что отличие столь тонко, что им в подобном конспекте заранее можно пренебречь.

Порой Уотт размышлял об Арсене. Он задавался вопросом, что же Арсен имел в виду, более того, он задавался вопросом, что же Арсен сказал в вечер своего ухода. Поскольку его заявление просочилось в уши Уотта лишь урывками, а в понимание, как происходит со всем, просочившимся в уши лишь урывками, — и того меньше. Он, конечно, сообразил, что Арсен говорил и, в некотором смысле, с ним, но что-то — возможно, его усталость — помешало ему уделить внимание тому, что говорилось, и задаться значением того, что подразумевалось. Теперь Уотту пришлось пожалеть об этом, поскольку от Эрскина ничего нельзя было узнать. Дело вовсе не в том, что Уотт жаждал знаний. Но он жаждал слов, которые можно было бы применить к его положению, мистеру Нотту, дому, владениям, его обязанностям, ступенькам, его спальне, кухне и, в общем смысле, к условиям бытия, в которых он оказался. Поскольку сейчас Уотт оказался посреди вещей, которые, хоть и желали быть названными, делали это как бы неохотно. А состояние, в котором Уотт оказался, сопротивлялось определению как никакое другое состояние, в котором Уотт когда-либо оказывался, а Уотт в свое время успел оказаться в огромном количестве состояний. Глядя, к примеру, на горшок или думая о горшке, на один из горшков мистера Нотта, об одном из горшков мистера Нотта, тщетно Уотт говорил: Горшок, горшок. Ну, возможно, не совсем тщетно, но почти. Поскольку тот не был горшком, чем больше он вглядывался, чем больше вдумывался, тем больше убеждался в том, что горшком тот не был вовсе. Он напоминал горшок, почти был горшком, но не таким горшком, о котором можно было бы сказать: Горшок, горшок, и на этом успокоиться. Тщетно он соответствовал всем без исключения предназначениям и выполнял все функции горшка, горшком он не был. И именно это мизерное отличие от природы истинного горшка столь терзало Уотта. Поскольку, будь сходство не столь близким, Уотт, возможно, пребывал бы в меньшем отчаянии. Поскольку тогда бы он не стал говорить: Это горшок и все же не горшок, нет, тогда бы он сказал: Это нечто, названия чему я не знаю. А в целом Уотт предпочитал иметь дело с вещами, названия которых он не знал, хотя и это было слишком мучительно для Уотта — иметь дело с вещами, знакомое и проверенное название которых переставало быть названием для него. Поскольку по поводу вещи, названия которой он никогда не знал, он всегда мог надеяться, что когда-нибудь его узнает и таким образом обретет спокойствие. Однако он не рассчитывал на это в том случае, когда истинное название вещи сразу или постепенно переставало быть истинным названием для Уотта. Поскольку горшок оставался горшком, в этом Уотт был уверен, для всех, кроме Уотта. Только для Уотта он больше не был горшком.

Тогда, обратившись в поисках утешения к самому себе, не принадлежавшему мистеру Нотту в том смысле, в каком принадлежал горшок, пришедшему извне и которого извне снова призовет обратно,[4] он совершил тревожное открытие, что о себе он тоже больше не может утверждать ничего, что не казалось бы таким же фальшивым, как если бы он утверждал это о камне. Дело вовсе не в том, что Уотт имел привычку утверждать что-либо о себе, просто он обнаружил подспорье в возможности время от времени с некоторым, казалось бы, смыслом сказать: Уотт — человек, и еще раз: Уотт — человек, или: Уотт на улице, а вокруг — только крикни — тысячи соплеменников. А Уотта весьма беспокоило это маленькое нечто, беспокоило больше, возможно, чем что-либо когда-либо беспокоило, а Уотта в свое время беспокоило часто и чрезвычайно это неощутимое, нет, едва ли неощутимое, поскольку он это ощущал, это неопределенное нечто, мешавшее ему с уверенностью и облегчением говорить о предмете, столь похожем на горшок, что он был горшком, а о существе, все еще обладавшем несмотря ни на что большим количеством исключительно человеческих черт, — что оно было человеком. А потребность Уотта в семантической поддержке была порой столь велика, что он принимался примеривать на вещи и на себя названия почти так же, как женщина — шляпки. Таким образом, о якобы горшке он после раздумий говорил: Это щит, или, потихоньку наглея: Это ворон, и так далее. Однако горшок в столь же малой степени оказывался щитом, или вороном, или еще какой-либо вещью, которой его называл Уотт, в какой и горшком. Что до себя, хоть он больше и не называл себя человеком, как привык это делать, а чутье при этом подсказывало ему, что он, возможно, нес не такую уж и чепуху, не мог он и вообразить, кем еще себя назвать, как не человеком. Однако воображение Уотта никогда не было живым. Поэтому он продолжал думать о себе как о человеке, как приучила его мать, когда говорила: Вот так славный человечек, или: Вот так послушный человечек, или: Вот так умный человечек. Однако утешение, добываемое подобным образом, было таково, что он с равным успехом мог думать о себе как о коробке или урне.

В основном именно по этим причинам Уотт был бы рад услышать голос Эрскина, успокоительно преобразующий в слова пространство кухни, необыкновенную лампу, установленную на лестнице, лестницу, которая никогда не была одинаковой и даже количество ступенек которой, казалось, менялось изо дня в день и с ночи до утра, и множество других вещей в доме, и росшие на улице кусты и прочие садовые насаждения, столь часто мешавшие Уотту выйти на прогулку даже в самый погожий день, так что он стал бледным и начал страдать запорами, и даже самый свет, появлявшийся и пропадавший, и облака, громоздившиеся на небо то медленно, то стремительно, в основном с запада на восток, или опускавшиеся к земле с другой стороны, поскольку облака, видимые из владений мистера Нотта, были не совсем теми облаками, к которым Уотт привык, а Уотт был большим знатоком облаков и отличал разные виды: перистые, слоистые, кучевые и множество прочих видов — с первого взгляда. Дело вовсе не в том, что если бы Эрскин назвал горшок или обратился к Уотту: Дружище, или: Приятель, или: Черт тебя побери, то это превратило бы для Уотта горшок в горшок или Уотта — в человека. Зато это свидетельствовало бы о том, что хотя бы для Эрскина горшок был горшком, а Уотт — человеком. Дело вовсе не в том, что если бы для Эрскина горшок был горшком или Уотт — человеком, это заставило бы горшок стать горшком или Уотта — человеком для Уотта. Зато это, возможно, немножко приукрасило бы надежду, порой испытывавшуюся Уоттом, что он нездоров по причине усилий, прилагаемых его телом, чтобы приспособиться к незнакомой среде обитания, и что они в конце концов увенчаются успехом, а его здоровье обретет былую крепость, и явятся вещи, и явится он, в своих исконных обличьях, готовые к тому, чтобы их назвали освященными временем и забытыми названиями. Дело вовсе не в том, что Уотт постоянно жаждал этого восстановления вещей и себя до состояния сравнительной безобидности. Поскольку порой он чувствовал чувство, весьма напоминавшее чувство удовлетворения, что он покинут последними крысами. Поскольку после них не будет больше никаких крыс, ни одной, а порой Уотт почти приветствовал такую перспективу — избавиться наконец от своих последних крыс. Поначалу, конечно, будет одиноко и тихо после терзани