На мой взгляд, немецкий социолог Вольфганг Штрек предложил убедительный нарратив, объясняющий, почему это произошло. Он считает, что рыночная революция, случившаяся как реакция на экономический кризис 1973 года, попросту разрушила рынок «правительственных благ» – тех благ, которые производились или распределялись публичной властью и были «задуманы с расчетом на единообразие». Штрек проводит различие между демократическим капитализмом до 1973 года, в котором господствовали так называемые правительственные блага, обеспечивавшие базовые потребности современной семьи – автомобиль, стиральная машина и т. д., – и гораздо более диверсифицированными благами, которыми мог обеспечить рынок, – скажем, автомобилем и стиральной машиной, соответствующим специфическим потребностям и вкусам. В трактовке Штрека послевоенный демократический капитализм работал на обеспечение стандартизованными товарами. Различие между частным сектором, который контролировался крупными компаниями, и государственным сектором было минимальным. Это была классическая конъюнктура рынка, когда правительство и рынок вместе работали на удовлетворение потребностей общества. Они были осведомлены о потребностях и были способны их обеспечить. Но знание потребностей и понимание желаний – не одно и то же. Чем богаче становилось западное общество, тем более разнообразными делались требования покупателей. Ключевым стал момент, когда люди начали определять себя через товары и услуги, которые они приобретают. Потребление перестало иметь отношение к удовлетворению потребностей; оно относится теперь к построению идентичности. На повестке дня коммерциализированная диверсификация – переход рынков от удовлетворения потребностей к обслуживанию желаний. Когда средний немецкий потребитель покупал свой первый автомобиль, он делал это, потому что нуждался в нем. Но причины, по которым он решил продать свою машину, отлично ему служившую, и купить новую, были другими. У него не было автомобиля, который возбуждал бы его воображение или соответствовал бы желаемому социальному статусу.
Потребитель начинает доминировать не только на рынке, но и в обществе. Стало очевидным, что правительство не смогло предоставлять дифференцированные услуги – именно этого ожидал от него новый гражданин-потребитель.
Для правительства самой главной целью было обеспечение равенства для всех людей. Когда оно вершит правосудие или предоставляет социальные услуги, правительство гордится своей расовой, гендерной и классовой слепотой. Но общества быстро утратили уважение к слепоте правительства; они хотели бы, чтобы правительство занималось тем же самым, с чем удачно справлялись рынки. Это одна из важнейших причин, почему правительство не смогло вернуть утраченное доверие и почему даже участники движения «Захвати Уолл-стрит» настаивают на том, что единственные налоги, которые нужно увеличить, – это налоги презренного одного процента. Они хотят, чтобы правительство наказало богатых, но сами также не доверяют правительству.
Почему меритократам так не доверяют?
Богатые и могущественные никогда не пользовались популярностью у бедных и бесправных. Однако в наши дни меритократические элиты вызывают более яростное негодование, чем их предшественники, и общественное недовольство «заслуженно богатыми» характеризует сегодняшнее отношение к демократии (опыт Центральной и Восточной Европы особенно поучителен, так как именно в этих странах неравенство выросло самым драматичным образом). До 1970-х годов демократизация сдерживала растущее неравенство. Обещание демократии было, в конце концов, также обещанием равенства. Сохранялась надежда, что при новых политических режимах, когда миллионы людей смогут принимать участие в выборах, верхи должны быть заинтересованы в сохранении легитимности, обеспечиваемой неимущими. С исторической точки зрения социал-демократический компромисс послевоенного периода был в большей степени основан на стремлении имущих обеспечить легитимность капитализма, чем на стремлении неимущих его преодолеть.
Однако в начале 1970-х годов распространение демократии совпало с распространением неравенства, поскольку свободные рынки приносили гораздо больше богатства, но распределяли его неравномерно. Так, в 2011 году 20 процентов населения США владело 84 процентами совокупного богатства страны. И такое неравенство существует не только в США. Во всем мире глобализация привела к снижению неравенства между государствами, но одновременно – к росту неравенства внутри страны. За последние десять лет рост неравенства в эгалитарной Германии был больше, чем в других развитых капиталистических странах. Рост неравенства доходов сопровождался снижением социальной мобильности. Но сегодня социальная мобильность в Европе выше, чем в мифологизированных на манер Хорейшо Элджера[2] Соединенных Штатах. По данным Хоми Хараса из Брукингского института, глобализация удвоила численность среднего класса во всем мире: с одного миллиарда в 1980 году до двух миллиардов в 2012 году. Но в то же время глобализация разрушила экономические, политические и интеллектуальные основы обществ среднего класса в Европе и США.
Растущее имущественное неравенство особенно заметно в посткоммунистических странах. Коммунистическое равенство нищеты сменилось социальным положением, в котором растущее неравенство между победителями и проигравшими во время переходного периода охладило демократический энтузиазм народа. Многие жители центрально-европейских стран верят, что именно бывшие элиты вырвались вперед и сорвали джек-пот в 1989 году. Они убеждены, что именно благодаря демократии бывшие коммунистические элиты освободились от страха (чисток), чувства вины (за богатство), идеологии, цепей сообщества, верности своей стране и даже от необходимости управлять.
Парадоксальным образом сегодняшние элиты стали более меритократичными, чем когда-либо в истории. Почему же им доверяют все меньше?
В случае политических элит причинами недоверия можно считать профессионализацию политики и растущий разрыв в уровне доходов и образования между выборными должностными лицами и народом. Эмпирическое исследование Николаса Карнеса из Университета Дьюка показывает, что, если бы миллионеры представляли собой политическую партию, эта партия состояла бы примерно из 3 процентов американских семей, но имела бы подавляющее большинство в сенате, большинство – в Верховном суде и своего человека в Белом доме, независимо от того, какая партия победила на выборах. В наши дни белоголовый орлан встречается чаще, чем необразованный рабочий, «синий воротничок», среди депутатов разного уровня.
В случае с бизнес-элитой дело обстоит иначе. Множество богатейших людей сегодня – это рисковые люди или инноваторы, как Билл Гейтс и Стив Джобс. В 1916 году только одна пятая от одного процента богатейших американцев сколотила состояние на доходы от оплачиваемой работы. В 2004 году эта группа достигла 60 процентов. Нисходящая мобильность тоже растет. Некоторое время назад было гораздо сложнее пробиться наверх, но, пробившись, можно было сохранять достигнутую позицию достаточно продолжительное время. Теперь это не так. В 2011 году 14,5 процента высших должностных лиц крупнейших компаний, котирующихся на фондовом рынке, покинули свою работу. Христя Фриланд, автор книги «Плутократы: подъем новых глобальных сверхбогатых и упадок всех остальных», объясняет это так: «На вершине иерархии доходов верхушка функционеров (“работающие богатые”) сменила верхушку владельцев капитала (“рантье”)».
Но почему работающие богатые вызывают большее возмущение, чем рантье? Разве не правда, что современная элита хорошо образованна, трудолюбива, готова жертвовать на благотворительность (в 1990-е годы размеры частной благотворительности в Америке увеличились в четыре раза)? Разве не правда, что эта элита добрее и мягче? Что делает нынешнюю элиту неприемлемой, так это ее убежденность в том, что она делает «правильные» деньги, поэтому никому ничего не должна (обратите внимание, как мэр Нью-Йорка Майкл Блумберг оправдывает свою политику: его нельзя купить, поэтому его политика справедлива).
В 1920-е годы Джон Мейнард Кейнс утверждал, что общество терпимо к неравенству, потому что есть экономическая логика в том, чтобы растущие доходы находились в руках того класса, у которого они будут в большей сохранности. «Если бы богатые тратили свое новое богатство на собственное удовольствие, – писал Кейнс, – мир давно бы счел такой режим невыносимым». Сегодня не столько показное потребление, сколько утрата чувства общности делает элиты столь презираемыми. Элиты оторвались от своих сообществ. Традиционно к бегству были склонны низшие классы. Теперь этим занимаются элиты. Ранее помещик не мог прихватить землю с собой, а промышленник старого образца не мог совершить побег вместе со своей фабрикой. Однако финансист может относительно легко забрать с собой все свое богатство. Новые элиты стали самонадеянными, потому что они не только обладают мобильностью, но зачастую отказываются рассматривать себя как часть общества. Во времена кризисов они не возглавляют сообщество, а покидают его. Классическим примером такого рода стала Греция. За последние годы страна пережила экономическое падение такого уровня, которое считалось невозможным в мирное время. Политики требовали от граждан ежедневного самопожертвования во имя нации. Однако в то время как элиты призывали других к самопожертвованию, сами они были заняты вывозом своих денег за пределы страны. Фредерик Шнейдер, профессор экономики в Университете Иоганна Кеплера в Линце, подсчитал, что около 120 миллиардов евро греческих активов, представляющих 65 процентов от общего объема производства страны, находятся за ее пределами (в банковских депозитах, недвижимости, не облагаемом налогами бизнесе). В то самое время, когда от нации требуют покрепче затянуть пояса, представители ее экономической и политической элиты, спотыкаясь друг о друга, спешат покинуть страну и переместить куда-нибудь свои активы. В настоящее время около 15 тысяч представителей национальной элиты находятся под следствием за неуплату налогов и незаконные финансовые операции. Разве удивительно, что люди воспринимают независимость своей элиты как утрату гражданами своей власти?