Наконец ровно в пять часов штурман говорит, что мы приближаемся к точке встречи с двумя другими «крепостями». Джиббет выключает автопилот и тянет штурвал на себя. Перегруженный самолет медленно набирает высоту до предписанных тут трех с половиной тысяч. Почему командование избрало для сегодняшней бомбардировки именно тот город, к которому мы летим, никто из нас не знает. А если бы знали? Не произошло бы того, что произошло? Нет, бомба все равно была бы сброшена, и история пошла бы тем же путем, каким пошла. Но, может, знай я все, иным путем пошла бы моя жизнь? У меня хватило бы ума воспользоваться лазейкой, открытой Джиббетом, для бегства от участия в полете? Не знаю, не знаю… Тем хуже для меня! Особенно теперь, когда уже ни для кого не тайна то, что незадолго до того сказал наш министр иностранных дел: «Новое оружие, изготовление и испытания которого успешно идут в лабораториях, призвано служить прежде всего для далеко идущего воздействия на русскую политику и даже для производства некоторых внутренних изменений в России». Если бы кто-нибудь сказал это нам, простым летчикам, мы, вероятно, рассмеялись бы: ведь Россия наш союзник! Наш самый верный, самоотверженный союзник! Что бы я сделал, услышь такое в те дни? Не знаю, не знаю, не знаю. Да простит мне бог: не знаю.
Проходит двадцать минут, и стекло одного из приборов над головой Джиббета вдруг загорается ярким красным огнем. В первый момент не могу понять, что это значит, потом смотрю в стекло фонаря направо: пронзая огненными стрелами облака, над океаном из-за горизонта поднимается сноп лучей. Нет, это уже не сноп, а целый фонтан, который ничто не может удержать от торжественного восхождения над миром: это заря 6 августа 1945 года. Может быть, ее свет уже изливается и на всю страну, к которой мы летим. Не знаю. Сейчас я озабочен тем, чтобы принести себе из хвостового отсека банку ананасного сока и несколько сандвичей: я хочу есть — я человек.
Не успеваю сделать последний глоток сока и бросаю кусок сандвича: радист доложил Джиббету, что приняты позывные самолетов, с которыми мы должны соединиться.
Мы в строю своего звена. Курс — северо-запад. Набираем высоту. Облачное море над нами становится розовей. Вопросительно смотрю на Джиббета. Если условия для бомбардировки будут неблагоприятны, нам следует повернуть на запасную цель. От состояния облачности зависит, в котором из двух городов люди доживают последние часы своей жизни. Но Джиббет молчит. Его взгляд, устремленный на приборы, почти неподвижен. Кажется, он даже не мигает. Уж не спит ли полковник с открытыми глазами? Такое бывает. Но нет, большие крепкие руки Джиббета мягко реагируют на каждое движение штурвала, шевелимого автопилотом. Я оглядываюсь на Паркинса. Он снова колотит по каблуку своей трубкой, но я так и не вижу, чтобы из нее шел дым: Паркинс только то набивает ее, то снова выколачивает. Часы показывают восемь: 8 часов утра 6 августа. Паркинс полез в свой отсек: сейчас его умные пальцы произведут то соединение, которое сделает его бомбу «живой», готовой к сбрасыванию. Она будет только ждать, чтобы ее освободили, выпустили на простор и дали совершить над людьми то, ради чего они ее сотворили.
Слышу голос Джиббета:
— Обстановка?
У нас по-прежнему не работает дальняя связь, и штурман получает данные от сопровождающих нас самолетов:
— Видимость пятнадцать километров, у цели облачность два балла на высоте пяти тысяч.
Значит, обстановка благоприятствует точному бомбометанию — не нужно сворачивать на запасную цель. Это смертный приговор над мужчинами, женщинами, старыми, молодыми, здоровыми и больными.
Мы в полете около шести часов. До цели сорок пять минут. Сорок пять минут! Легкий озноб проходит у меня вдоль позвоночника: говорят, что «она» приблизит конец войны по крайней мере на полгода, а сколько людей погибло бы еще за эти полгода! Может быть, действительно лучше покончить со всем этим сразу, одним ударом? Судьба противника определена самим господом богом. Стоит ли сомневаться в том, что он на нашей стороне?
Ложимся курсом прямо на восток. Этот маневр должен обмануть ПВО противника. У нас выключены все радиосредства. Даже радиолокатор. Очень светло. Богиня Аматерасу не жалеет своих лучей. Глупая богиня! Она не понимает, что сегодня ее сынам куда полезней была бы темнота!
Паркинс на секунду высунулся из своего отсека. Судорожно отер ладонью висящие на кончике носа капли пота. Полез обратно. Если у него что-нибудь не поладится — он первый… Впрочем, тут уж все равно: первый, второй или последний. Все вместе. Это утешительно.
Выходим на боевой курс. Автопилот включен. Джиббет больше не ведет самолет.
Высота десять тысяч, но мне кажется, что я вижу город.
Осталось пять минут. Мы надеваем черные очки. Сквозь них едва виден дневной свет. Приборов не видно вовсе.
Остается три минуты. По приказу Джиббета радист нарушает наложенный на нас завет радиомолчания: в эфир несется короткий, как мигание глаза, сигнал. Это предупреждение самолетам нашего звена, что до сбрасывания остается три минуты…
Две минуты.
Минута!
Мне приходит в голову, что не хватает нашего капеллана, чтобы благословить ее.
Остается тридцать секунд… двадцать секунд…
Радист включает передатчик на непрерывный сигнал. Он перестанет звучать в тот момент, когда, повинуясь пальцу Паркинса, «она» оторвется… Боже, благослови!..
09 часов 15 минут — пронзительного сигнала в наушниках больше нет: «она» пошла.
Джиббет кладет «Энолу» в вираж такой крутизны, чтобы только удержать ее от скольжения на крыло, и, снижаясь, набирает скорость. Как можно больше скорости! Чтобы уйти от того, что предназначено тем, внизу.
Джиббет сбрасывает очки, так как не видит сквозь них приборов. Я делаю то же самое, и в тот момент, когда я взглядом ловлю компас, все вокруг озаряется ослепительным лиловым сиянием. Я знаю, что мы уже почти в двадцати километрах от цели. Но «Энола» получает мощный удар взрывной волной под хвост, ныряет носом и стремительно теряет высоту; Джиббет осторожно тянет на себя. Самолет выравнивается, но тут же новый удар подбрасывает нас на несколько сотен метров и тотчас же валит, как в бездну.
Вертикальные токи, вызванные взрывом, вырываются откуда-то из центра земли в мировое пространство и оттуда снова устремляются вниз. «Энола» мечется. Джиббет пытается удержать ее от скачков. Ее крылья не рассчитаны на такие перегрузки. Но, кажется, все обходится благополучно. Вероятно, благодаря тому, что израсходована половина бензина и нет на борту «ее». Иначе бедная «Энола» рассыпалась бы, как бумажная.
Пока «Энола» совершает свою дикую пляску, снизу в небесное пространство врывается столб дыма. Чтобы появиться здесь, он должен был пробить все слои облаков, снова плотно скрывавшие от нас землю: кучевые, слоистые, высокослоистые. Сначала дым сизый, потом желто-серый. Он бьет из-под облаков, как из жерла пушки. Сквозь его клубы просвечивают желтые, оранжевые, красные блики, словно там внутри продолжает бурно полыхать пламя. Это похоже на картины извержений вулканов, какие доводилось видеть в кино. Только здесь все во много раз сильнее. Оборачиваюсь к Паркинсу: он глядит на извержение и стучит трубкой о каблук. Из трубки вместо пепла сыплется не зажженный табак. Вижу лицо Паркинса — оно бледно, зубы оскалены.
Проходит три или четыре минуты. На высоте десяти тысяч метров нас нагоняет серо-бурое облако. Внутри него все еще клокочет что-то ярко-оранжевое. Облако имеет вид огромного гриба. Нужно держаться от него как можно дальше. Оно тоже предназначено не нам…
Мы летим на юго-восток. Домой! Если можно, хотя бы условно, считать домом такой дрянной кусочек суши, как Тиниан.
Мы много повидали за время войны и понимали, что значит двадцать тысяч тонн тринитротолуола. И все же мне стало не по себе, когда я увидел в газетах торжествующий отчет о том, что сделала «Энола». Да поможет мне бог избавиться от мысли, что доля вины лежит и на мне!
Мы спали, ели, пили и опять спали. И молчали. Даже самые бездумные понимали: говорить не надо. Хотя с точки зрения тех, кто оставался на базе, все выглядело так же, как всегда: звено вылетело на операцию и вернулось без потерь. Вот и все. Но для нас, летавших, все было иначе: я видел, как Паркинс выкинул через перила балкона горсть побрякушек, напиханных ему в карман перед отлетом любителями сувениров. Большинство из нас не отвечали на вопросы товарищей. Только Джиббет должен был написать подробный отчет о том, как была открыта «новая эра» в истории войн. Впрочем, отчитываться пришлось не только Джиббету. Галич заявил, что не отстанет, пока я не выложу ему все как было. И не столько как оно было, глядя со стороны, а как все представляется мне самому. Тут-то впервые я дал ему понять, что все обстоит не так шикарно, как представляется ребятам из газет. И, кажется, он понял, что по такому поводу приходится не только отплясывать, а может и стошнить.
— Да, разумеется, — сказал тогда этот странный малый, — война — это война. И все-таки лучше, чтобы те, кто ею занимается, давали себе труд думать над тем, что делают.
А когда мы хорошенько выпили, то он наговорил мне такого, что я не могу здесь записать, чтобы его не подвести. Мало ли в какие руки может попасть моя тетрадь, а я вовсе не желаю, чтобы Галич угодил черт знает куда.
Перед тем как улететь, он заставил меня найти мой клочок открытки с волком, приставил к нему свой кусок и обвел карандашом остальные три места — француза, англичанина и русского.
— Знаешь, — сказал он, — мне очень хотелось бы, чтобы все они были сейчас здесь. Может быть, это мистическая чепуха, но почему-то мне кажется, что все они были бы согласны с нами, даже тот накрахмаленный социалист ее величества. Ты не думаешь?