1
Казак Звёздин передал Мишке письмо из Самары. Юля писала: «На фронте хуже: большевики форсировали Волгу ниже Самары, Сызрань и Батраки в их руках. Опасаемся, что пушки скоро загрохочут под самыми стенами Самары. Ждём реванша, который наши обещают большевикам. Как только положение восстановится, думаю приехать в Оренбург по неотложному делу. Да из Самары-то вообще нужно уезжать, многие уже уехали. Муж Клары почему-то не пишет. Нетрудно догадаться, что с ним могло случиться. В последнее время он был на фронте под Сызранью. Целую крепко! Юля. г. Самара».
Вошла Катя. Мишка сунул письмо под подушку, загородил её спиной от подошедшей девушки.
– Ну дай же, Миша, почитать. Ну дай же, дай! Значит, ты меня не любишь, если такую незначительную просьбу не хочешь исполнить, – страдающе-капризно просила Катя, не отрывая глаз от подушки. Мишка отказал наотрез. Катя обиделась, вышла, поняв, какого рода письмо. «Вероятно, от той бойкой, сердитой молодой казачки, которая тогда приходила, – думала Катя. – О как она на меня зло посмотрела, ах, боже мой! А всё-таки этим своим демонстративным уходом из его палаты ничего не достигнешь. Нужно пойти к нему и притвориться, как будто забыла о письме, потихоньку его украсть. Там может быть много интересного…»
Катя добилась своего: воспользовавшись Мишкиной неосторожностью, выдернула из-под подушки письмо и убежала с ним в больничный сад… Через час она, полусидя на стуле около Мишки, головой лежала на подушке рядом с его головой, вытирая слёзы.
Вошла Надёжка:
– Б-ба, дак так уж двоим лежать стало не тесно? – Гром и молнии метали её глаза, обмеривающие Катю с ног до головы.
Катя быстро встала и вышла из палаты.
– Девушка чуть жива, а ты на неё так кричишь, – укоризненно заметил Мишка. Надёжка села и отвернулась.
– Наверно, ничего нет у ней уже второй месяц, у заразы, вот она и плачет, – чуть не на всю хирургию закричала Надёжка.
Теперь Мишке можно было смеяться по-настоящему, он не мог передохнуть, разжигая злость в Надёжке.
Она двигалась на табуретке, несколько раз повернулась на месте, покраснела, утёрла слёзы.
– Ну зачем ты, Надя, разволновалась? Ты даже поздороваться забыла. Вот вылечусь, приеду в станицу, будем видеться каждый день, а эта девушка останется здесь. Если бы я был с ней в близких отношениях, и тогда бы я не смог взять её с собой, а у меня с ней самые дружеские отношения и всё. Она очень добрая девушка. Своим быстрым выздоровлением я ей обязан. Большое ей спасибо за всё. Она спасла меня от смерти. Для кого нет лекарств, а для меня есть, она их где-нибудь со слезами выпросит и принесёт. А я к ней отношусь, как брат к сестре родной. Разве ты, Надя, не знаешь меня? Я с тобой гулял с самого детства и до самой твоей оплеухи, которую ты мне дала. – Надёжка покраснела, поморщилась. – Где мы только с тобой ни ходили, где ни спали: и на повети, и за станицей были, в траве просыпали чуть не до утра, а потом бежали домой без оглядки. А я позволял разве что-нибудь плохого? А ты была девка… так и осталась ею. Вот и эту я не трону, не беспокойся. А я с одной девушкой спал всю ночь, когда на фронт ехали. Эту девицу я, может быть, не увижу никогда, да и то я не позволил себе обидеть её. Ну, успокойся, Надя, успокойся, – ласково гладил Мишка Надёжкину руку и играл её пальцами.
Надёжка повеселела:
– Всё ничо, да вот ночью-то она, сучка, перевязыват тебя, вот это мне досадно и совсем это, што ни на есть, не ндравитца. Да и то сказать, если у вас, покаль[46], ничо нет, дак это потому, что тебе сичас рана хвост прижала, а выздоровеешь, дак будешь тут по бабам бегать, как кобель по мясным рядам. Ну а ты не обижайся, Миша, я правду говорю. Когда с тобой я была, тода ты ищщо дураком был, а теперь на Марии чать научился, што с тобой не только за станицу, а и за дверь выйдешь, дак и то живая не уйдёшь, – смеялась Надёжка. А с Катей она уже готова была помириться, до такой степени верила Мишке. Но Катя не входила, боялась.
Надёжка ушла.
2
Мишка сидел в соседней палате у койки старого казака, который находился там после операции. Мишка любил его слушать. Тот рассказывал, как в давние времена казаки заселяли приуральские дикие степи, как вели войну с киргизами. Старик рассказывал до глубокой ночи. Катя часто сопровождала Мишку и тоже слушала.
– Вот тогда такие были времена, – говорил рассказчик, – когда выезжали на работу в поле, то собирались всей станицей, останавливались в одном месте; одни работали с оружием за спиной, а другие стояли на посту. Как только появлялись киргизы, так все бросали работу и скакали на них. А они-то ведь ездили целыми сотнями, ну, тут заваривалась такая каша, что после несколько дней уж было не до работы: надо было хоронить убитых да разыскивать ребятишек, женщин и стариков, а они то ли спрятались в лесу, то ли попали в плен. И вот поэтому каждое утро жёны казаков провожали в поле с плачем, как на тот свет. Ведь провожать в поле то же самое, что в бой, оттуда каждый вечер привозили убитых. Долгое время станицы никак не могли пополниться – слали, добавляли, а тут их выбивали и выбивали. Если захватят киргизы в плен русских женщин, то увезут, бывало, их за несколько сот вёрст в степи и на них там женятся. Когда вышел закон, чтобы всех пленных вернуть, и сами киргизы стали следить, чтобы нигде русских пленных не осталось, то некоторые вернулись после тридцатилетнего плена, а некоторые обзавелись там детями, забыли русский язык, отказались вернуться на родину и остались доживать свой век там. Женщины привыкли к своим мужьям-киргизам, а русские мужчины – к жёнам-киргизкам, ну, и так остались. Вот поэтому сейчас много киргизов совсем белых и рыжих, а тогда все они были чёрные, как черти. Хорошо, что киргизы не нападали зимой. Пешие-то они не любили ходить, а на конях – снега не пускали. А снега в то время были такие, что на ровных местах наносило до сажени. Овраги и Урал заносило так, что их не видно было. Всю станицу заносило совсем с крышами – ходишь по селению, а под ногами дома. Весной Бердянка разливалась и то на версту, а об Урале что и говорить.
Места здесь были благодать: все поля красные от вишни, клубники, земляники. В глубоких оврагах били родники, стекали ручьями больше, чем теперь Бердянка, было столько рыбы, что её ловили руками. Вот какие времена были, Михаил.
Когда стали мы дружить с киргизами, то так сошлись характерами, что и водой не разольёшь. Они очень хорошие люди, только сроду не укараулишь, если конь им понравится. У них глазищи, как у мышей, они раньше ночью всё видели, это, говорят, потому что они соль не потребляли и не знали эту соль, вот и видели, как волки.
Старик умолк, видя, что его собеседника нетерпимо тянула за руку эта егоза, как её называл старик, Катя. Она доказывала Веренцову, что главврач строго запретил ему долго сидеть по вечерам, да ещё в чужой палате. Врач считает более полезным лежать на своей койке или гулять по садику в вечернее прохладное время.
Старик был недоволен Катей. Ему не было дела до того, что девушке приятнее сопровождать подопечного больного по садику лазарета, чем сидеть в душной палате под взорами десятка её обитателей.
Мишка не возражал Кате. Он утвердительно кивал ей головой: подожди момента, когда рассказ прервётся на каком-нибудь эпизоде или старик утомится. Тогда Михаил вставал, прощался и позади Кати тихо пробирался к дверям палаты. За дверью Катя шептала:
– Не пойдём в палату, успеешь выспаться, пойдём в садик. Ты иди вперёд, а я потом. Жди на той скамейке, где были вчера.
Веренцов поворачивал обратно, шёл к выходу, упорно думая об услышанном…
Они возвращались с прогулки.
– Ну, наконец, ты вполне здоров, – сказала Катя, всматриваясь сбоку в Михаила. – Теперь можно сходить в «Чары» – знаешь кинотеатр? Давно хочу пойти с тобой в город. А сегодня ты доказал, что здоров…
Мишка закрыл Кате рот её панамой. Катя хохотала без тени смущения. Она задорно заглядывала смущённому Мишке в глаза – как победительница, а не как побеждённая, попавшая в силок лань, напрягающая все силы, чтобы снять с прикола петлю и уйти от смерти.
Веренцов, превозмогая смущение, взглянул в упор на вздрогнувшую Катю, она отвела глаза.
– Ты смотришь на меня так, – сказал он резко, – как будто смеёшься надо мной, что я верил тебе, когда ты обманывала меня до сегодняшнего дня… Но ведь мне всё равно, я ничего не потерял…
Катя прервала его, меняя тему:
– Точно не знаю, в «Чарах» или «Фуроре» идёт чудная картина «Гибель нации». Я завтра достану твою одежду и уйдём потихоньку через забор. Скажем только сестре Гладышевой, чтобы она объяснила твоё отсутствие, как там она сумеет – на случай врачебного обхода. Да? Ну, милый, скажи «да»? Вот, уже ты на что-то обиделся, а говоришь: «Всё равно, мне всё равно». Ну, давай помиримся.
– Нет, милая, я не обижаюсь. Мир, «на земли мир», как поют в церкви, – дипломатично успокоил Веренцов. – Завтра одевай меня и исчезнем через стенку. Но ведь мне с высоты спрыгивать нельзя, а снять со стенки ты меня не сможешь, я задавлю тебя и сам ушибусь. Вот это как бы не задержало нас.
– Нет, нет, нет, Мишенька, не задавишь, не задавишь, я в этом уверена. По-моему, ты и не так-то тяжёлый, – страстно, двусмысленно хохотала она, увязшая в своём чувстве к казаку.
Катя отстала на высоком крыльце хирургии, пропустив Михаила в коридор. За дверями она ожидала, когда Веренцов пройдёт по коридору до своей палаты.
Навстречу Михаилу, улыбаясь, шла сестра:
– А где же ваша провожатая? – спросила она смутившегося Мишку. – А, вот и она.
Показавшаяся Катя, до ушей залитая румянцем, стыдливо и гордо улыбаясь, взглянула на сестру и, сказав что-то непонятное, прошла мимо неё и уже уходившего Мишки. Она скрылась в первой попавшейся на глаза палате, из которой тотчас вышла, наблюдая за сестрой. Потом юркнула в Мишкину палату. Тот готовился лечь спать. Катя быстро подошла к нему и вольно обняла сзади вокруг пояса.
– Мишенька, дай сюда ухо, – сказала она, не смущаясь присутствия раненых. – Я сегодня не буду сидеть около тебя, а пойду спать, что-то спать хочу. Ты не обидишься, милый? – шепнула она и поцеловала Мишку в ухо.
– Што ты, што ты, разве я могу обижаться? Иди, иди, спи, я тоже хочу спать, уже поздно, около двух ночи.
Мишка обнял Катю и вывел её за дверь, провожая. За дверью в огромном коридоре хирургии было тихо. Чтобы не стоять, Мишка предложил пройтись по коридору. Катя молча приникла к нему. Мишка поцеловал её, и, обнявшись, они направились к выходу…
3
Уже несколько дней в Оренбурге шла «Гибель нации», этот нашумевший в России новый военный фильм. Около кинотеатров «Люкс», «Фурор» и «Чары» можно пройти только посредине улицы. Несколько дневных сеансов не вмещали всех желающих.
Мишка шёл от военного лазарета. Отпущенный посмотреть картину, он направлялся по Николаевской улице к театрам. Вдруг он остановился, шагнул в сторону, опять стал, загипнотизированно смотря на противоположную сторону улицы, потом быстро зашагал туда. Он окрикнул человека в военной форме, тот остановился. Подойдя к нему, Мишка испуганно-недоумевающе смотрел в лицо станичника – одного из братьев, ушедших в апреле из станицы в Оренбург к большевикам. Изумление Мишки было таким, как будто он сам зарывал этого человека мёртвым в могилу, сам забрасывал землёй, а теперь увидел на улице города живым и здоровым. Сон или привидение? Мишка не мог вымолвить ни слова.
– Как ты попал сюда? – наконец, выдавил он шёпотом. – Ведь ты же к большевикам ушёл, как же ты ходишь здесь днём и не боишься? Ведь тебя сейчас же схватит и застрелит любой из наших из станицы. Прямо вот здесь, на главной улице, даже за угол не поведёт! Уйди, уйди скорее отсюда, уйди дальше, не рискуй, не продавай жизнь так дёшево и глупо. Ведь ты знаешь, какое сейчас время: ни суда, ни следствия, а кто кого сгрёб, тот того и убил… Ах ты, боже мой, и какой же ты чудак. Посмеивается, смотрите на него, люди добрые. Ну, расскажи-то хоть мне, как ты сюда попал, – взял он станичника за рукав, спиной загораживая его от публики.
– Да я к белым давно попал и зачислен в полк. Наш полк на Актюбинском фронте. Теперь уж никого не боюсь, никто меня не тронет. Знаю, многим бы хотелось меня сожрать, но теперь они уже бессильны, – равнодушно сказал земляк.
– Никакой тут силы не надо, а поставят к стенке: чик – и душа улетит на луну, вот ты чего пойми, – возразил Мишка, – ведь сейчас некоторые ищут такого случая, чтобы потом хвастаться, мол, совершил большой подвиг: поймал большевика и расстрелял. Прошу тебя, как друга: беги отсюда, беги скорее, пока не стало поздно. Вот хотя бы нашему Мите ни за что нельзя сказать, что я тебя видел. Он мне-то налупит бока за то, что не задержал тебя и не сдал в комендатуру, а тебя будет искать по городу, ходить со двора во двор, а найдёт, то тут же вязы свернёт, как цыплёнку, и поминай как звали. Ни на что не посмотрит, хоть ты в десяти полках служил, а не в одном. Чеши, а я не скажу никому.
Казак крепко пожал Мишке руку, отрывисто бросил: «Спасибо», – и ушёл…
«Гибель нации» смотрели с небывалым чувством. Многие после сеанса не выходили из зала, оставались смотреть ещё раз. Многие не имели представления об аэропланах в действии, смотрели их на экране, как волшебных чудовищ, а авиаторов – как Вельзевулов из царства теней.
Патриотизм картины вселил в Мишку боевой дух, любовь к России, ненависть к её врагам. Теперь он в душе не мог согласиться с тем, что русских людей нужно считать врагами только потому, что они большевики.
Опасаясь колебаний младшего брата, Дмитрий Степанович принимал срочные меры. Он убеждал: главари большевиков – немецкие наёмники. Немцы использовали их, чтобы разорить и обессилить Россию, подчинить её себе, уничтожить всё славянское, как и религию православных.
По выходе Мишки из больницы Дмитрий приехал в дом отца. Чтобы не пропало однажды посеянное, он решил поговорить с братьями о том, кто такие большевики, что они хотят и какова их платформа вообще. Однако в ту же ночь нарочный доставил ему секретный пакет – срочный вызов в Оренбург.
Наутро Дмитрий снова был в пути. По специальному заданию Дутова он направился в Уральск, где казаки терпели поражение от наседающих на них со стороны Саратова и Вольска рабочих.
На центральной почте в Оренбурге Мишку ждало письмо от Юли из Самары. Она писала: «Всё готово, уложено, но удастся ли выехать – не знаю. Железнодорожное движение парализовано, поезда не подходят к городу, подводой нужно ехать чуть не до Кинеля. Орудия грохочут беспрерывно, слышно, как стреляют, наверное, из ружей и пулемётов. Завтра еду».
Но в Оренбурге Юли не было. Выехать она не успела. Внезапным ударом с юга Самара была захвачена красными. Вскоре пала и станция Кинель. Железнодорожное сообщение Оренбурга с Сибирью прервалось. Временная ветка Оренбург – Троицк – Челябинск, наспех набросанная летом прямо по ковылю, без насыпи, почти бездействовала. Отрезанный от Сибири Оренбург оказался в мешке, на дне которого металась Уральская группировка белых.
4
В декабре, как и год назад, до Оренбурга стали доноситься звуки артиллерийских выстрелов. Красные части рвались к Оренбургу и со стороны Ташкента на участке Челкар, чтобы соединиться с наступающими со стороны Самары.
В октябре с Ташкентского фронта на Самарский на виду у Оренбургского гарнизона пролетел аэроплан для связи. Куда он следовал и чей он, командование белых узнало значительно позже того, как аэроплан благополучно пролетел над всей территорией белых и приземлился в расположении советских войск…
Такова была разведка белых. Разведчики и контрразведчики их числились только на бумаге – следствие того, что среди высших командиров не было ни единодушия, ни слаженности. Погоня за чинами и славой плодила интриги, подсиживания, ненависть, отсюда нередкие случаи отказа в помощи даже в критические моменты, влияющие на общий ход событий. Всякий смотрел Наполеоном…
Корпус Акулинина, наступающий на Оренбург весной 1919 года со стороны Нежинской – Сакмарской, беспрерывно враждовал с корпусом Жукова, наступающим со стороны Меновой двор – Павловская. Акулинин сам хотел взять Оренбург, только сам, чтобы не делить ни с кем лавры победы. Жуков, в свою очередь, хотел единолично пожинать те же лавры – потому они не подавали друг другу помощи, когда один из них вёл наступление на город, потому они так и не взяли Оренбурга, протоптались у его стен, чтобы обоим уйти в Сибирь и дальше…
Непоправимой политической глупостью белых стало и то, что командные, боевые должности занимались не по способностям, а по чинам. Иной вынес на своих плечах полный комплект действительной военной службы и всю войну 1914–1917 годов, имеет полный бант крестов за боевые заслуги, но, если он «из простых», то красная цена ему не больше, как прапорщик, и командует он не больше, как взводом. А какой-нибудь родовитый «мамушкин сынок» с большими связями добился в тылу до есаула или выше, командует полком, гоняет младшего по должности офицера-фронтовика, не считая его за человека, не считаясь с его советами в боевой обстановке, потому что тот «из простых». Эти родовитые прямо говорили: «Как только побьём большевиков, так потребуем девальвации офицерства… Все „серяки из простых“ отсеются и превратятся в рядовых или заштатных». Так находила выход неприязнь, даже ненависть к офицерам из народа, вроде Дмитрия Веренцова, вызывая в ответ понятные чувства…
Призрак большевистской опасности снова задышал над Оренбургом в морозные ноябрьские дни 1918 года. Отчётливо слышались орудийные выстрелы по ночам, напоминая уже знакомую тревогу.
Чувствовали, осязали близость смерти, её дыхание в лицо. Не хотелось слышать выстрелов, доносившихся с фронта Новосергиевка – Платовка – Гамалеевка, но его гул гипнотически приковывал к себе, все невольно к нему прислушивались. Одни – с испугом и тревогой, другие – с радужными надеждами на счастливую жизнь…
Многие спали, не раздеваясь. Комнаты были не топлены, не метены, не убраны – не хотелось ничего делать, даже готовить пищу.
Встретившиеся на улице родные или знакомые старались разойтись незамеченными, чтобы избежать разговоров – разговоры казались страшными. Каждый вселял испуг, потрясал, близкий мог сообщить только жуткие новости.
Учебную стрельбу в городе запретили, она пугала власть имущих. Казаки из посёлков и станиц боялись ехать в город с продажей, чтобы не пропасть там – местные большевики и сочувствующие грозили захватить Оренбург внезапно, восстанием.
Фронт двигался, как грозовая туча, от которой невозможно укрыться. Отпущенные с фронта по болезни, ранению и другим причинам казаки заливали тревогу самогоном. По три дня не топили печи, ленились ездить в лес за дровами, а если, приехав рысью из леса, и привозили немного дров, все они уходили на самогонокурение, а если не хватало, приходилось ломать плетни, чтобы закончить опару. За сеном в поле не хотелось ехать, иногда даже готового сена с повети сбросить некогда, нужно спешить в гости.
– Чёрт с ней, да и с коровёшкой-то, пусть зевает во всё хайло, не пойду к ней. Она всё равно уж почти перестала доиться, а советские придут, то так и так из шкуры её вытряхнут. Пусть пока стоит, газеты читает, – говорил, еле выговаривая слова, станичник, обнявшись с другом за столом.
Жёны-казачки редко теперь возражали против кутежа мужей, не гоняли их ни поленом, ни ухватом от свата или из шинка, а смотрели на них, как смотрят на опускаемого в могилу близкого, милого. Дни пребывания мужа в стенах родного дома были сочтены – уйдёт и, может быть, навсегда…
Хозяйство и всё нажитое веками добро не только уже никого не интересовало, не радовало – оно всё более тяготило, лучше бы этого добра не было совсем…
Изумрудами искрился снег в холодные прозрачные тихие декабрьские дни, усиливая орудийный гул с фронта Общий Сырт.
5
Мишка подъехал к воротам – он ездил в санках по делам, конь остановился, Мишка выпрыгнул из санок и от сотрясения почувствовал боль в груди. «Как же я буду служить? Неужели в нестроевщину придётся идти?» – подумал он.
– Миша, тебя атаман звал, – сказала Наташа, когда Мишка въехал во двор.
Он сделался мрачнее тучи: угроза разлуки со всеми, кого любил, угроза гибели в расцвете сил и надежд, угроза страданий и потрясений – всё встало перед ним великим призрачно-чёрным сводом. В воображении мелькали картины фронтовых ужасов. Мрачный, Михаил сел за стол…
В станичном правлении никого не было. Больных и выздоровевших раненых, кого касался бы приказ атамана округа Бурлина о сборе всех эвакуированных с фронта по ранению или болезням или оставленным ранее по различным причинам в станице, почти не осталось. В правлении сидел лишь атаман. Осматриваясь кругом, как бы боясь кого, он вынул из папки с секретными бумагами «летучку», где говорилось: «Михаилу Степановичу Веренцову с получением сего немедленно явиться лично к атаману первого округа Оренбургского казачьего войска, есаулу, господину Бурлину Дмитрию Гавриловичу, город Оренбург. 2 января 1919 года. № 42-8-11».
– Ну как, Миша, опять служить будем? – вопросительно-ласково взглянув на Веренцова, спросил атаман.
Мишка криво улыбнулся:
– Ничего не поделаешь, нам, состоящим в отрядах, называемых партизанскими, оставаться нельзя – большевики голову оторвут и собакам бросят. Я тоже у них буду числиться как доброволец, несмотря на то что за мной с нагайками двое приезжали из отряда. Я не хочу сказать, что боюсь фронта, боюсь смерти, но канителиться не хочется, расставаться с родными и друзьями не хочется. А сколько там приходится испытывать горя, лишения, холода, голода… А за что это всё? Кому это нужно? Кому от этого польза? Да никому.
– Как это никому? – возразил атаман. – А разве ты не знаешь, что мы боремся, чтобы истребить большевиков и установить нашу казачью, независимую власть? Разве ты не знаешь, что казак и мужик – враги? Ведь все мужики против нас, даже не исключая тех, которые находятся в наших рядах. Я разговаривал с Дмитрием Степановичем, так он именно вот так смотрит на эти вещи. Я не знаю, как он не внушил тебе эту истину.
– Это всё ерунда, что мужики нам враги, это неправда! – запальчиво возразил Мишка. – Есть такие мужики, которые дороже казака в десять раз, а есть и казак такой, у которого ни кола ни двора, то он так и смотрит к большевикам убежать. Здесь не сословье играет роль, а классовый признак. А классы разделяются по имущественному положению: богатые, зажиточные, средние, бедные и гольтяпа, подзаборники. Богатый мужик всегда будет идти с нами. Разве можно мужиков считать врагами, если они богатые? А-а-а, ну вот. Я лежал в лазарете с одним офицером, так он мне каждый день такую проповедь читал. Правильно, он умный, я ему верил.
– Ты, Михаил, не дури, – предостерёг атаман, – не вздумай при начальстве так говорить. Ты знаешь, как сейчас строго? И братья, и родство, и заслуги не помогут. Пока разберутся, а ты уже сгинешь.
– Да ничего и не будет. А всё это правда. Дутов-то не захотел с мужиками считаться, сказал, что одни большевиков побьём, не хотел с ними разговаривать, не принял их представителей, стал говорить только с войсковым кругом, а теперь и зажиточные мужики откололись. Им к большевикам идти не хочется, и Дутов их не берёт. В этом отношении наш атаман сделал непоправимую ошибку. Митя наш все надежды возложил на атамана, чуть не молится на него, а подумать как следует, то он согласится со мной. Мужиков надо было взять под своё крыло, отдать им все помещичьи земли, а которые живут с казаками, наделить своей землёй. А Дутов сложил им дулю и сунул под самый нос. А они теперь сунут Дутову не дулю, а что почище. А их ведь в Сибири очень много, мужиков-то. В одном Кустанайском округе битком набито, вот им-то как раз Дутов и сунул дулю, когда они попросили прислать своих представителей на войсковой круг. А теперь неустойка, он стал их мобилизовывать. Вот они теперь нам и навоюют, держи карман шире…
Мишка замолк. Атаман тоже молчал.
– Да-а-а, – тянул неопределённо атаман. – Да-а-а. Ты, язви те, пожалуй, в адвокаты скоро махнёшь. Да ты, может быть, и прав, собака. Вот только Дмитрий Степанович тебе сейчас почесал бы мягкое место, если бы услышал твою проповедь.
Мишка рассмеялся.
– Да нет, он бы только сказал: «Дур-р-рак ты, сук-кин сын», – а потом плюнул бы, повернулся и отошёл. А после пораздумал бы и согласился со мной, а потом за это кличку бы мне какую-нибудь дал: или «аблакат», или просто «зубастовщик».
– Ну ладно, Михайло, бывай здоров. Дай бог тебе такое счастье, какое ты до сих пор имел. Не имел бы счастья, так и от одного большевика не ушёл, не только от двадцати. Мне ребята рассказывали. Молодец, одно слово – молодец! Если так будешь бороться за жизнь, то ни один чёрт тебя не возьмёт ни на воде, ни на земле. – Атаман взял Мишкину руку, крепко пожал, потом подвёл к огромному портрету: – Вот за кого мы должны воевать, за их славу, за их непоруганность, за честь и славу, и непоруганность казачества, и за самих себя. Это наш генерал, нашей станицы. Он в Петрограде, но его портрет, его тень нераздельна с нами, с его станичниками.
С портрета смотрело лицо пожилого человека с генеральскими погонами: генерал-майор Василий Дмитриевич Тырсин.
Рядом с портретом на огромной доске золотом – казачья эмблема: «Дай бог каждому казаку напоить своего коня в реке Шпрее».
На Шпрее стоит Берлин. Эмблема напоминала о временах императрицы Елизаветы Петровны – 1760 годе, когда русский корпус занял Берлин – столицу Пруссии. История понадобилась для воспитания казаков в патриотическом духе – столкновение с Германией назревало несколько десятков лет…
6
С обычной печалью и заботой на простодушном лице встретила Мишу мать на пороге родного дома, который дышал прощаньем.
Каждый предмет, каждая вещь как будто звали Мишку. Он вошёл в комнату, тёмную, грустную. Состояние было странное, в нём, казалось, высоко звенела какая-то струна… Не хотелось говорить. Он вышел во двор прощаться с животными.
Кони подходили к нему, нюхали, лизали его – они больше людей чувствовали, что их любимого хозяина скоро не будет с ними…
С северо-запада донеслись звуки орудийных выстрелов. В сердце усиливалось волнение, его защемило какой-то тупой, угнетающей болью.
Чуя разлуку с хозяином и надвигающуюся беду, завыла собака. Пустыри сгоревших со всем пристроем домов наводили ужас…
Михаил зашёл в дальний сарай. В глубине его, прислонившись к стене, стоял Степан Андреевич. Он заметался, как будто попался с кражей. Он был погружён в какие-то неотвязные мрачные думы, но сын помешал ему. Теперь он виновато смотрел бессмысленными глазами, он был как сумасшедший. Наконец, с трудом выдавливая слова, отец заговорил:
– Миша, сынок, мы, наверное, больше не увидимся. Ты сейчас уедешь, и я тебя больше не увижу никогда. Про Митю и Петю ничего не слышно, поди, уж в живых нет. И тот и другой, говорят, где-то в Уфимской губернии бьются. Но они хоть немножко умеют себя сохранить, а ты ведь совсем глупый. Ну, сынок, – подошёл Степан Андреевич ближе, – дай хоть я на тебя насмотрюсь досыта. – У Мишки капали слёзы и тут же на груди замерзали. – Чувствует моё сердечушко, что я не дождусь вас ни одного, – продолжал отец, – только и увижу теперь я вас в гробах, а может быть, и ещё хуже: побросают ваши тела по степям на съеденье волкам и птицам. – Степан Андреевич держался за столб обеими руками. Он был бледен, как снег, от слёз смёрзлись борода и усы. Руки его вдруг оторвались от столба, он упал на живот, вытянув руки вперёд по полу сарая.
Мишка подбежал, поднял и поставил отца на ноги, тот шатался, готов был упасть снова. Сын варежкой вытирал на лице отца слёзы.
– Миша, сынок, дай я насмотрюсь на тебя, – бессвязно, путая слова, говорил отец. Глаза его были закрыты. – Красавец… Красавец ты наш, давай лучше умрём вместе здесь, дома, нас зароют вместе, вместе, сынок, будем лежать. Всё равно ведь умирать: вас там постреляют да побросают по степям, а нас здесь…
Мишка посадил отца на ясли, сел рядом сам, успокаивал, у обоих слёзы лились ручьями.
– Не горюй, тятя, всё пройдёт: подерёмся, подерёмся с большевиками да помиримся. Ну если нам налупят бока, то примем ихнюю власть, будем жить, куда деваться?
– Что нам, казакам, требуху выпустят, то я хорошо знаю, – шептал отец. – Ведь нас, казаков, во сколь разов меньше, в тридцать пять раз, вот как. Казаков пять мельонов, а мужиков – сто семьдесят, а што у Колчака, говорят, три мельона, то мужиков считать нечего. Так и так нам здыхать. Но вот хозяйство-то жалко: наживали-наживали, а потом отдай каким-то псам, а сам умирай допрежь время. – Степан Андреевич пришёл в себя. – Ну давай, пойдём в избу. Надо послать за самогоном, да и шарахнуть перед смертью-то, мать её…
Михаил вытер последние слёзы, улыбнулся. Они пошли через передний двор в землянку. Мишка послал отца вперёд, а сам решил прикрыть почему-то открывшиеся ворота. Он выглянул на улицу: из-за соседнего угла полным карьером на красивом осёдланном коне вылетел всадник в офицерской шинели и папахе. Заиневевший башлык закрывал почти всё лицо до самых глаз. Прежде чем Михаил окинул всадника взглядом с ног до головы, тот сделал крутой поворот вправо и, с трудом сдерживая коня, остановился в двух метрах. Он ухарски выбросился из седла, сделал шаг вперёд, подчёркнуто стукнул шпорой о шпору и взял руку под козырёк:
– Здравствуй, Мишенька.
Это был брат Дмитрий.
– Миша, эвакуироваться нужно. Как можно скорее. Красные уже подступают к станции Общий Сырт, угрожают атаковать город не позднее, как дня через два, одновременно с севера и запада, а может быть, даже с востока, – нервно говорил Дмитрий. – А где же тятя? Ему нужно уехать. Ведь большевики откопают его прошлое, когда он был атаманом станицы, и за это могут расстрелять… Ну, давай хоть поздороваемся. – И братья расцеловались.
– Ну, пойдём, Митя, что же я стою как истукан, не приглашаю, – спохватился Мишка и повёл коня Дмитрия.
– Милые мои детушки, – голосила выбежавшая из комнаты Елена Степановна, – отец, отец, выходи скорее! Хоть на одну минуточку, да мы почти все вместе, только нет Пети. Милый ты мой сыночик, сокол ты наш ясный, ну-ка, я хоть посмотрю на тебя и насмотрюсь на всю жизнь. – В слезах развязывала мать у сеней башлык сына.
Дмитрий быстро вошёл в комнату, быстро разделся, как бы доказывая, что он принадлежит этому дому и этой семье. Он был щегольски обмундирован во всё новое. На румяном лице сияла улыбка, как будто он не был подавлен никакими событиями.
Степан Андреевич, выглядевший дряхлым стариком, болезненным движением слез с печки на пол, обнял сына. Его голос дрожал:
– Митя, сыночек, ну что же это делается? Ведь они, эти супостаты, совсем угонят вас, разлучат с нами навеки. Чует моё сердце, что я больше не увижу вас никогда, красавцы мои писаные. Вас там побьют, а нас тут постреляют. Мать, смотри на чадушек своих. Ведь сейчас их отнимут у нас и не отдадут нам никогда. Наташа, ну а ты что стоишь? Что не прощаешься? – Наташа стояла вся в слезах. – Ну, расскажи, сынок, как там на фронте и куда ты теперь едешь?
– На фронте гадко: мы отходим на всех направлениях, а красные движутся, уже подступают к городу, в некоторых местах они от города на сорок-пятьдесят вёрст, – говорил Дмитрий. – Я сейчас еду на Нежинку – Сакмарскую – Имангулово. Мне некогда даже покушать у вас, уж покушаю, видно, дома, спешу заехать туда, проститься с семьёй. Как знать, может, и на самом деле в последний раз вижу свою родину…[47] Итак, прощайте. Не только самогона, даже ложки щей некогда у вас скушать. Вот вам мой наказ: тяте нужно уехать из дома, скотину отогнать в киргизы на тебенёвку[48], женщинам разойтись по бедным родственникам или знакомым хотя бы на первый момент, как придут красные. Повторяю, тяте ни за что не нужно оставаться, чтобы не быть поставленным к стенке. А повод к этому они найдут веский: во-первых, тятя атаманил целых девять лет, а во-вторых, является родителем трёх сыновей, головы которых совсем не дёшево расценили большевики. Разве мало в занятых станицах и посёлках случаев расправы с отцами, сыны которых ушли с белыми? Остаться тяте дома – это значит подписать себе смертный приговор.
Степан Андреевич задумчиво, равнодушно, утвердительно кивал головой. Думы давили его. Едва ли он слышал, что говорил сын. Елена Степановна в упор смотрела на Дмитрия, часто смахивая слёзы.
– Сыночек, милый, как же вы бросаете нас? Бросаете своих детушек, бросаете родное? – причитывала с плачем мать. – Вон и Миша-то засобирался, заспешил как на пожар. Как будто вам дома противно стало с нами, торопитесь скорее встретиться со смертью…
– Мама, – сказал Дмитрий, – нас долг зовёт, нас зовут поля, где за честь, свободу и не поругание казачества и вас всех борются наши братья-станичники. Они борются за великое, святое дело казачьей чести, традиций своих дедов, они отстаивают наши угодия и привилегии, они истекают кровью в непосильной борьбе, они руку протягивают нам, нас зовут на помощь. Ну какое же мы имеем право не пойти им на помощь? Какое имеем право жалеть жизнь, если придётся умереть? Что стоит наша жизнь? Мы должны погибнуть, если не победить… Миша, ты в Оренбург выедешь завтра утром, а тятя должен будет выехать тотчас, как только город займут красные. А я сейчас должен спешить. Мама, прикажи вывести мне коня. Ну, прощай, тятя! Прощай, мама! – Дмитрий крепко поцеловал родителей. Они не могли отвечать, стояли, как изваяния, слёзы текли по щекам…
Сплошной бисер морозных, снежных звёздочек искрился на необозримом саване степных равнин оренбургского казачества. Дыша морозным паром, конь Дмитрия неутомимо скакал к Гребеням и дальше, на Сакмарскую станицу.
Вот уже Гребени остались позади. Навстречу плыл первый холм, служивший естественным рубежом для прикрытия станицы с юга. За первым холмом – второй, более похожий на складку, от него потянулись казачьи дворы. Они бежали сбоку, за ними плыла навстречу станичная площадь.
Дмитрия кольнуло в сердце, когда он увидел место на площади против станичного правления, где несколько месяцев назад тёмной июньской ночью он учинял расправу над местными казаками, уличёнными в сочувствии большевикам. Дмитрий нервно пришпорил коня, отвернул лицо, злобно сплюнул. В воображении возник момент расправы, когда он в темноте поднёс тяжёлый холодный кольт вплотную ко лбу и выстрелил, на мгновение увидев озарённое огнём лицо бывшего местного атамана. Дмитрий нахмурил брови, ещё раз сплюнул, рванул повод и поскакал во весь карьер на Имангулово…