Урал – быстра река — страница 20 из 23

1

В одну из зимних ночей 1921 года явился домой средний сын Веренцовых, Пётр. В Красной армии он прослужил около двух лет, и теперь, как говорил, полностью очистившись от белых грехов, вернулся настоящим, закалённым в боях красноармейцем. Встретили его со слезами радости и горя.

По-прежнему не было известий от Михаила. Сообщение форштадтских казаков не подтверждалось. Они прислали уже несколько писем, где ни слова не было о Веренцове. Их мать по просьбе Наташи несколько раз просила сыновей сообщить о Веренцове, но, очевидно, письма терялись на почте. И о Мишке опять пошли разговоры, сводившиеся к тому, что он умер или убит. Опять говорили, что из отдела «О здравии» в поминание раба Божьего Михаила, пожалуй, надо переписывать в отдел «О упокоении».

Если священник на амвоне читал поминание и доходил до «раба Божьего Михаила», поминая его вместе с живыми, Елена Степановна сморкалась в юбку, метала злой взгляд в сторону попа и шептала: «Нет уж, видно, царство небесное надо ему говорить, нечего тут зря болтать тебе, косматому дьяволу. Фу, прости, Господи, мою душу. Ведь я же сама подала ему поминание». Идя домой, терзалась: куда же записать Мишку.

Уж многие советовали Наташе покинуть дом Веренцовых и выйти замуж: «Что зря там околачиваться?» Наташа колебалась, хотя уже казалось порой, что она здесь лишняя.

Уже некоторые словоохотливые «женихи» заводили разговоры о погоде, о хозяйстве, о семье, чтобы потом намекнуть, как плохо, мол, жить одной, а женихов-то теперь днём с огнём не найдёшь; что теперь девок-то брать некому, хоть за границу вези, а уж баб-то и не подумает никто сватать; что, мол, теперь бабы не должны зевать, когда присватывается какой-нибудь; что Наташа уж не так молода, как ей кажется, а пройдёт год-два – и совсем никто сватать не будет… Наташа терялась, но засевшая мысль о возвращении мужа не давала ей думать о чём-либо другом.

Так прошёл ещё год. Наташа несколько раз слёзно просила форштадтских казаков написать о Михаиле, но ответа не было.

В праздники она завидовала подругам – те дождались своих мужей или «боле-мене» удачно вышли замуж и теперь вместе ходили в церковь, в гости, гуляли в компаниях. Все они были счастливы, как казалось ей. При встречах жены старались похвалиться мужьями, и каждая подчёркивала, что не следует ждать того, чему нет возврата. Наташа понимала эти намёки и в душе разделяла их, осуждая себя за упрямство.

Время шло, не принося успокоения. Подруги к Наташе приходили теперь даже с дальнего конца станицы. Разговоры чаще всего вертелись вокруг банально-непристойного, весёлого и необязательного, пьянящего, как вино. И она поняла: оставался шаг до черты, переступить которую значило отказаться от Мишки.

Наконец, к Наташе пришла Надёжка.

– Ну, Наташа, нам нечего теперь сердиться друг на друга, нечего нам с тобой делить, – всё больше возбуждаясь, говорила Надёжка, – я ведь только знакома была с Михаилом, а быть у нас с ним ничего не было с самого детства и до самой его смерти. Я только дружила с ним, как с братишкой, привыкла к нему и всё. Если бы вот сейчас он был жив и пришёл домой, то я бы с ним и разговаривать не стала, я уж его давным-давно забыла. Всё-таки он гордый и высокоумный был у тебя, язви его, царство ему небесное, за это я его просто ненавидела. Уж как только ты с ним и жила, бедняжка, мне просто жалко было тебя всегда. Давай-ка теперь не будем отбиваться друг от друга. Ты забудешь этого прощелыгу, не тем будь он помянут. Он ведь сколь над людями надсмехался? Чтоб ему в тартарары… тьфу, прости, Господи, заболталась я тут с тобой. Мне надо идти.

Наташа слушала, опустив голову, потом взглянула на Надёжку, сверкнув глазами после её проклятия.

– Давно ли он тебе такой постылый стал, сучка ты этакая? – сказала она. – Забыла, как голяшками сверкала да задом крутила перед ним? А-а-а, заткнулась? Негодница ты такая!

– Фи-и-и, – свистнула Надёжка, – только и свет в окошке – твой Мишка. Он сам за мной бегал, как кобель по мясным рядам, а я им не больно-то нуждалась, просто убегала от него, да всё.

– Не ври, не ври, – перебила Наташа, – ты сама говорила, что каждый вечер тебя потягота берёт, когда лежишь на постели и думаешь о нём. А когда встретишь его, то трясёшься, как в лихорадке.

– Фу ты, ну ты, трясусь, нашла перед кем трястись! Это тебе Верка наговорила, я знаю. Врёт она, чертовка. Я его всегда прогоняла от себя, а он нейдёт и нейдёт. «Люблю, – говорит, – тебя, Надя, да што хошь со мной делай». А с женатым-то я с ним никогда не разговаривала, где он идёт, дак я обойду за версту. Ну, это всё – наплевать. Давай дружить будем. Ты сегодня приходи ко мне вечером, – тихо, чуть не шёпотом говорила Надёжка, – пойдём с тобой в одно место. Ух, там и весело, а ребята какие! У нас с Анюткой уже есть, ну и тебе найдём. Приходи обязательно!

Наташа не ответила.

Как хотелось Надёжке втянуть соперницу в тот водоворот, в каком крутилась сама! Она считала: если Мишка жив и вернётся, Наташа к этому времени покатится по наклонной. На скандал и разрыв Мишки с женой она бы смотрела с восхитительным злорадством. Сама же уж постаралась бы оказаться на его пути – попасть ему под крыло.

Надёжка не уходила, не для того она пришла. Не обиделась она и на колкие слова Наташи.

– Ты теперь вольный казак, – продолжала Надёжка, – нечего тебе ушами хлопать. А мужчины нам теперь ничего не могут сделать, теперь порядки не такие. Теперь мы хозяева – бабы над мужчинами. Чуть што он скажет, то живо трибунал прицепится, а то и гепею[54]. Они, Веренцовы-то, привыкли, штобы их на руках носили всей станицей. Вон их Митрий, бывало, идёт по улице, дак все старики бегут к нему, как к иконе прикладываться, готовы снять шапки и молиться на него, как на Миколая-угодника, а уж молодые – и вовсе. Ну и чёрт с ними, теперь их нет никого, а если и явятся, то ментом их трибунал заберёт. Всё равно тебе теперь с Мишкой не жить… Не унывай, говорю, Наташка, дура ты едака, будь сама себе хозяйка, пользуйся моментом! На морду ты красивая, тебе её Бог ничем не испохабил. А старуха будешь, тогда и побежала бы куда-нибудь, да песок по дороге будет сыпаться. Да ты не смейся, не смейся, не успеешь оглянуться, как старость придёт. А? Што? Родишь? Вот дура-то. Смотри-ка на неё, ха-ха-ха! Надо сперва научиться… А потом идти… А научиться сейчас – плюнуть только и всё. Сейчас всякая снадобь есть, да и бабушка Графена на эфтих делах насобачилась, как дохтурша, руку набила. Только успеешь дойти до неё, и всё вылетит, как из пушки. Анютка, вон, ходила к ней, дак опосля только два дня похварала, и всё прошло. Не раздумывай, Наташка, дело тебе говорю, как сестре родной, говорю. Придёт Мишка, и ему останется. Да он и не прийдёт, вот помяни тогда моё слово, ей-богу, не придёт. Зато ты хоть ему отплатишь за его проделки.

Наташа насторожилась.

– Вот когда он раненый лежал в лазарете, то я хорошо знаю, что к нему Мария ездила, а там у него в лазарете тоже была зазноба, то ли сестра, то ли служанка. Да, да, ей-богу, не вру, Мария сама рассказывала. Она приехала оттуда со слезами и свово мужа два дня не пускала к себе на кровать. «Все вы, – говорит, – одинаковы кобели, виляете хвостом перед той, которая к вам ближе. И ты, – говорит, – такой же пёс: как только отъедешь от меня на версту куда-нибудь, так к другой подваливаешься». Муж так и не понял, с чего она такие речи ведёт, а всё-таки подходить к ней боялся.

Наташа широко открытыми глазами смотрела на собеседницу: до сих пор она не знала, что кроме неё кто-нибудь ездил к Мишке в лазарет. Вон оно что…

Не сказав ни слова Надёжке, Наташа повернулась, плюнула ей под ноги:

– Сгинь, сучка… – и вышла из комнаты.

Постояв, Надёжка поплелась домой. Первая атака потерпела неудачу. Не с той позиции повела её Надёжка.

На Урале, куда Наташа ходила за водой, её встретила Мария. Набрав воды, она задержалась, чтобы дать возможность Наташе поравняться с ней. Мария ласково поздоровалась.

– Ну, пойдём вместе. Как живёшь-можешь? – почему-то покраснев, спросила Мария. И не дождавшись ответа, продолжала: – Как вчера на вечёрке было, весело?

Теперь Наташа стояла перед Марией красная, как зарево, и смотрела в сторону, предварительно бросив мимо лица Марии испуганный взгляд.

– Я сегодня воду в бане таскала, – продолжала Мария, – и два раза встречала Надёжку. Она хвалится, што с тобой завела дружбу, водила тебя вчера на вечёрки.

Наташа шла молча, медлила, стараясь отстать от спутницы, думала: «Вот сучка, вот гадина, да разве можно с ней куда-нибудь пойти? Вот никуда не ходила, да и то она уже придумала и наболтала. А если что-нибудь сделать или пойти с ней – она со шкурой продаст…»

– Ты, Наташа, не дружи с ней, – предостерегала Мария. – Мне просто жалко тебя. Она тебя утопит, просто в ложке воды утопит, а сама из Урала сухая вылезет. Если будет скучно, то приходи ко мне, а к ней не ходи, не дружи с ней. Если, бог даст, придёт муж, то тебе слова не скажет, если будешь со мной дружить, я – семейная, а с ней будешь дружить, то она тебя с мужем разведёт, а сама постарается твоё место занять. Она вон какая стерва, бесстыжая да хитрая. Ей бояться нечего и некого, муж с ней не жил, – хоть и вернётся, так ничего не скажет, а твой-то, вон он какой, да и все Веренцовы такие. С ней будешь дружить – мужа потеряешь, а муж не вернётся, то хороший жених не придёт сватать. Вот так она тебя обесчестит. Я тебе прямо скажу. Будешь сидеть и скромно ждать, никогда не раскаешься, што ждала: мужа или жениха, всё равно. Будь скромней, сиди, жди, подруг всех гони к чёрту. Своего не потеряешь, а хотенье прибереги, вперёд пригодится…

Наташа долго не могла уснуть в эту ночь. Слова Марии показались ей настолько убедительными, что и возразить было нечем.

На второй день Надёжка опять пришла к Наташе. Та сухо встретила её и сухо проводила, сказав на прощанье, что, видимо, имеет характер совсем не такой, как у Надёжки, а поэтому пока будет сидеть и ждать одна, подруг ей пока тоже никаких не надо.

Грязно ругаясь, Надёжка резко хлопнула дверью.

2

Апрель принёс влажные циклоны. Засиневший в низинах снег превратился в мутные, смешанные с шугой воды. Они съедали береговые сугробы, бешено рвались по оврагам, с огромного яра низвергались в пучину Урала, копая огромные колодцы. Шум береговых водопадов сливался в монотонный гул, временами заглушаемый громовым грохотом рухнувших глыб из подточенной водой кручи.

Последние льдины неслись по Уралу вслед за ушедшими ледовыми полями. Поспешной силой ледовых скопищ их выдавило, выдвинуло на берег. Подтаивая, они белели на илистых откосах… Поднявшаяся от заторов вода вдруг снимала их, освобождая от берегового плена, и возвращённые в материнское русло льдины спешили за оставленной семьёй.

Скручивая мутные струи, Урал бежал в лоно Каспия. Чернели от дичи затоны и ерики. С юго-запада нескончаемо тянулись стройные караваны гусей, лебедей, журавлей, торопливо мешались тучи уток.

От раннего утра до позднего вечера стекали с небосвода трепещущие трели жаворонков.

По ночам доносились с воды неугомонный шум плавающей, плещущейся, крякающей дичи, с полей – мелодичные зовы журавлей.

Пестрели последними островками снега поля. Придирчиво осматривались, починялись телеги, полевой инвентарь… По вечерам на крутой берег Урала и у дворов с солнечной стороны, где было уже сухо, собирался народ, выманенный из домов весенним теплом. Чего только не говорилось здесь – под многоголосье перелётных птиц, шум воды, грохочущей с яра! Вспоминали об ушедших в отступление и не возвратившихся родных и знакомых, о погибших от тифа, от пули и шашки, от голода. И опять заводили плач, как будто покойник умер только вчера и сейчас лежал в переднем углу.

Не знающие горя дети тут же играли, резвились в весенней благодати жизни – даже те, у кого погиб отец – последний кормилец семьи. Они уже всё забыли.

Влажные, обещающие вечера дышали любовной истомой. Надёжка, не знающая на себе ничьей узды, переметнулась в компанию девушек. Больше, чем любая из них, знала Надёжка о тёмной тайне женского магнетизма. Изредка она ходила к Наташе, хотя не могла не видеть её холодности.

3

Дни семейные мешались с днями хозяйственными в глухом недоумении перед днями политическими. Коверкались устои старого – везде, где был человек. Общественную землю поделили на «души» – раньше у казаков землю получал только мужчина, достигший шестнадцати лет, теперь каждая «душа» получала пай.

Крестьян, проживающих в станицах, приравняли к казакам, наделили земельными и лесными угодьями. Бедноту объединили в «комитеты бедноты» для совместной обработки земли инвентарём и машинами, их щедро давали в кредит Кредитные товарищества. Батраки, работающие у зажиточных, были застрахованы, их заработная плата закреплена договорами. Всё это до того изумляло стариков, что ни о чём другом они не говорили. То и дело на общих собраниях толкли воду в ступе, доказывая своё – хорошее или плохое – в новых порядках, в зависимости от того, к каким прослойкам принадлежали спорящие.

Степан Андреевич часто, сидя во дворе, высказывал своё удивление по поводу новой власти.

– Гы-ы, антиресно, – говорил он сам себе или соседу, – приезжают эфти шефы, да вон начальники всех красных, из эфтой же Чеки, што ль, дак ходят по землянкам, по дворам, лезут в каждую дыру, где должна быть дверь. Там вонища, аж в носу вертит, в землянке-то и теляты, и ягняты, и дети. Ну а они заходят, смотрят, всё спрашивают, не брезгуют. Вон, к Палагеи, к вдове, после убитого мужа, пришли, а она спряталась, думала, за мужа и её арестуют, а оне обсмотрели всё и дали ей зерна. «На, – говорят, – получай, корми ребятишек и сама ешь». Вон они какие чудные. А потом: как кто захворает, велят вести к дохтуру, да што – людей, собак и то велят лечить. Гы-ы, вон фершал свою белу собаку уж два раза водил на верёвочке в город, к какому-то ветринару, што ль. Да я ребятишков-то не возил, не отрывал коня от работы, особенно летом. А што толку в этом? Да ничего: кому што на роду написано, то вози-не вози, а если ему умереть, то он всё равно умрёт, а жить ему, дак ево насильно в землю не утолкнёшь…

Подобные разговоры велись в каждом дворе.

4

Тёплая, солнечная, золотая стояла осень. У подъезда большого оренбургского здания с краткой вывеской «ГПУ» на карнизе с чемоданами, чемоданчиками, дорожными узлами и сумками толпился народ. Одни не решались войти в учреждение, толкались на самом подъезде, хотя очередь их давно прошла, другие сразу поднимались по ступенькам и исчезали за дверями, проходя в кабинеты. Внутри здания были недолго.

На расспросы очередных вышедшие с улыбкой отмахивались, на ходу бросали: «А вот заходи, там узнаешь, как и что…» Но заходить многие всё же не решались, ждали следующего выходящего и опять задавали тот же вопрос, на который им или не отвечали, или отделывались недоумённым: «Да шут знает, как будто ничего, а не знай… Разве у них поймёшь?»

Учреждение это было Государственным Политическим Управлением, а толпившиеся около – прибывающие из разбитой колчаковской армии военные. Одни уже успели побыть красноармейцами после колчаковской и дутовской армий, другие не подходили по возрасту или здоровью и шли домой, третьи посидели где-нибудь в Доме Принраб (Доме принудительных работ) или лагере и, освободившись, тоже ползли домой. Все они обязаны были зайти в местные ГПУ «для отметки», не знали, что это такое, и ломали головы в догадках. У одних «душа была не чиста», другие боялись наговоров односельчан. Многие не только заходить сюда, но и проходить мимо боялись. Но рано или поздно, а заходить было надо, и они, наконец, решались, вскоре выскакивая, вытирая пот, красные, как из бани.

– Фу-у-у, грёп её в спину! А уж как я боялся-то, аж поджилки тряслись, – делился вышедший с ожидающими. – Ну, теперь, кажется, все мытарства прошёл. Ребята-товарищи-господа из гепею сказали: «Ступай домой к своей бабе насовсем». Ей-богу, не вру! Вот так штука. А ведь што нам офицеры-то говорили! У-у-у… – И махнув рукой, чуть не бегом скрывался за угол служивый.

С небольшим чемоданчиком в одной руке и узелком – в другой подошёл к подъезду ГПУ казак в шинели. Усталое бледное лицо его говорило скорей о городском, чем деревенском происхождении. Подойдя, он учтиво поздоровался с очередными, спросил, за кем должен будет входить. Ему ответили:

– Исповедуют-то скоро и семишник не берут, а вот все как-то боятся заходить к ним, чтобы не оставили мышей ловить да блох давить в подвале. Ну, вот и жмёмся, не заходим в эфтот вентерь, как караси. Если храбрый, при напролом, в затылок не становись.

Подошедший подумал, достал какую-то бумажку, сложенную вчетверо, и после некоторой паузы прошёл мимо прижавшихся к стене казаков и открыл дверь в обширную, заставленную конторскими столами комнату.

За столами сидели люди в военной форме со знаками различия от одной «шпалы» до «ромба». Вошедший подал свой документ первому к двери человеку за столом.

– Это не сюда, товарищ, а вон туда пройдите, через нашу комнату, к товарищу Подольскому, – показал рукой в глубину здания сотрудник с двумя «шпалами».

Посетитель прошёл в следующую комнату с двумя столами, за одним из которых сидел военный с такими же двумя «шпалами» на отложном воротнике защитного френча. Это и был Подольский. Он взял из рук казака справку, выданную демобилизационной комиссией, долго, внимательно изучал её. Окинув пристальным взглядом стоящего перед ним, сделал какую-то отметку в своей тетради и, вернув справку, крепко пожал руку казаку:

– Будем знакомы. Наше учреждение шефствует над вашим Благословенным посёлком. В воскресенье я и два моих товарища приедем к вам. Там увидимся ещё.

– Буду рад знакомству с вами. Прошу, заезжайте прямо ко мне в дом, какой он там ни есть.

– Даю слово, заедем, ждите. Нам грамотные люди нужны, а у вас там ни в Совете, ни в клубе работа ещё не начиналась… Итак, враги в недавнем прошлом делаются сегодня друзьями, – загадочно рассмеялся Подольский и ещё раз пожал посетителю руку.

– Да, у русских это проще всего: сегодня дерутся, а завтра друзья – водой не разольёшь, – так же загадочно усмехнувшись, сказал казак. – У русских мести нет, как на каком-нибудь Кавказе, да ещё «кровной», средневековой.

– Поэтому русские бьют всех, когда они живут в дружной семье, – сказал Подольский уже в спину уходящему.

– Так точно, так будет и впредь, – ответил, оглянувшись на него, казак, прежде чем выйти к ожидающей его очереди.

Из очереди к нему, как и раньше, посыпались одни и те же вопросы. Вышедший тихо и внятно сказал, не обращаясь ни к кому:

– Если бы нам пришлось расплачиваться шкурой за всё, многим из нас шкуры бы не хватило, пришлось бы доплачивать костями… Но советские начальники, видимо, решили красным карандашом крест поставить на наших грехах, да и возиться-то им с нами уж надоело, вот и отпускают на все четыре…

На Хлебной площади к вышедшему из ГПУ присоединился с чемоданчиком казак Павловской станицы, тут же спросивший по-городскому одетого встречного:

– Господин-товарищ, где теперь постоялый двор? Был вот тут, а теперь нет.

Неизвестный остановился, усмехнулся, пожал плечами:

– Вы как-то странно спрашиваете: и господином называете, и товарищем. От «господ» мы уже давно отвыкли. А что касается постоялого двора – не знаю, я здесь живу лишь полгода.

Казак из Павловской развёл руками ему вслед:

– Вот те на, мы ведь, как с того света, ещё и называть-то не умеем. Не назвать господином как-то нехорошо, он одетый чисто, по-богатому. Если назвать товарищем, привяжется: «Да какой, – скажет, – я тебе, туды-суды, товарищ? Ты белогвардеец, а я куманист»[55], – и пойдёт, и пойдёт… Не-е-е-т, надо научиться называть, а то впросак можно попасть, язви её, – в сердцах руганулся казак, сворачивая в переулок.

5

Василиса, другая сестра Михаила Веренцова, отдана была замуж в станицу Красноярскую до германской войны. Там она прожила с мужем четыре года и в революцию переехала на жительство в Форштадт – пригород Оренбурга.

Мишка бывал у сестры несколько раз. Выйдя из здания ГПУ, он направился в Форштадт узнать: живёт ли сестра там. После всего, что пронеслось над страной, её там могло и не быть.

После долгой разлуки сердце непривычно колотилось. Остались ли родные в живых, узнают ли?

Вот вдали по улице показался дом. Хотелось бежать к нему, но ноги налились, как свинцом, и не слушались, в висках стучало. Михаил подошёл к воротам, прислонился к стойке, чтобы немного прийти в себя.

Во дворе слышались голоса играющих ребятишек. Он посмотрел в щёлку ворот – взрослых не видно. Постучал щеколдой. Подбежала девочка со светлыми, как ковыль-цветун, волосёнками, открыла калитку, удивилась незнакомому дяденьке в солдатской шинели.

– Поповы здесь живут? – проглотив ком в горле, спросил Мишка.

– Здесь, дяденька.

– А мама и папа дома?

Девочка не успела ответить – на надворном крылечке появилась сестра. Она стояла столбом, ничего не могла выговорить, трудно было узнать брата в этом худом, осунувшемся солдате.

Михаил со всех ног бросился к сестре, обнял, целуя:

– Васёна!.. Да что же ты – не узнаёшь меня?

По голосу, по глазам узнала сестра, закричала:

– Миша, братик ты мой милый! – заливаясь радостными слезами, целовала брата. – Заходи в комнату, что же мы на пороге! Скоро Володя приедет с работы… Он на железной дороге работает…

Утром Михаил с зятем Владимиром наняли подводу и поехали в Благословенную.

6

Степан Андреевич сидел на скамеечке у ворот своего двора. Как и всегда, перебирал он в воображении события бурных последних четырёх лет. В памяти стояли не возвратившиеся из отступления сыновья. Что-то теперь с ними, где они теперь? Живы ли? А если мёртвые, то где же схоронены? Кто оплакал их, лучших из всех Веренцовых, родившихся как будто для того, чтобы преждевременно уйти в землю?..

Слева из-за угла выехала бричка. На ней сидело трое, один в солдатской шинели без погон. Все трое пристально смотрели на Степана Андреевича. Он приложил руку ко лбу, шепча:

– Никак, Митя едет… Господи… Боже мой, так и есть, он…

Бричка описала большой круг, чтобы подъехать к воротам передом. Военный спрыгнул с телеги, бежал в объятия отца.

Степан Андреевич тем временем кричал в ворота, на двор, копавшейся там Елене Степановне:

– Мать, иди скорее сюда, Митя приехал!

Елена Степановна подбежала к воротам, хотела проскочить мимо мужа на улицу и застряла в узкой калитке.

Сжав обоих в объятья, застыл между отцом и матерью сын.

Услышав крик свёкра в воротах, с заднего двора бежала Наташа. Под оханье свёкра: «Митя, Митя, как ты похудел», – Наташа сдержанно застенчиво поцеловала военного, воображая его деверем Дмитрием… И тут же поняла ошибку, закричала во весь голос:

– Папаша! Да ведь это же не Митя, а Миша!..

7

Сквозь сон, как будто у самого изголовья, Михаил услышал петушиный крик, но это не было пробуждением, а как будто приходом знакомого бреда. Он спал и не спал, слыша отчаянный, на пределе ужаса крик: «Прощайте, братцы!..» – стальное лязганье тюремной двери…

«Это сон, – понял Михаил. – Этого не может быть. Это ведут на расстрел смертников».

Пузырьками воздуха в закипающей воде всплывали в сознании тюремный жёлтый свет, запахи, бессильное ожидание без времени. Снова лязг запоров. Вошедшие называют фамилии. И снова: «Прощайте, братцы!..» Один, названный, рыдает навзрыд, другой стоит у нар, бессмысленно перебирает в узелке жалкий скарб…

Он ждёт своей фамилии, чувствует, как холодеет затылок, жизнь мечется волком в поисках выхода, как тогда, под Орском, в смертном кольце красных, – но выхода нет, и он змеёй из старой кожи выскальзывает из кошмара…

Как липкую паутину, Михаил стёр со лба потный ужас, с которым нельзя жить, и проснулся. Сердце колотилось, как будто хотело вырваться из грудной клетки.

В сложенное из осколков стекла окошко, вмазанное в саман, сочился осенний рассвет. Под полусброшенным цветным одеялом обессиленно разметалась Наташа. Шестилетний Васятка, вчера испуганно гладивший ему щетину на щеках, сонно сопел за печью. Отец с матерью ушли на ночь к родне. От спёртого воздуха в землянке нечем было дышать. Михаил понял: не уснуть. Он тихо оделся, вышел во двор.

Михаил захлебнулся от утренней свежести, закружилась голова. Он постоял, пережидая. Знакомой дорогой ноги повели его к Уралу. Чем ближе подходил он к родному яру, тем больше отпускала в сокрушённом, озябшем сердце закрученная до отказа пружина. Урал двигался всей своей живой гладью, видный отсюда от берега до берега.

Вдоль свежего обрыва Михаил пошёл в сторону гумен и старого кладбища. Немного осталось от его заросших могил – в последние половодья река подточила крутой берег, унося с обрушенными глыбами казачий прах…

Поросший чернобыльником и тысячелистником холмик – пограничный рубеж их детских игр. Отсюда для них, казачат, начиналась неведомая земля. Михаил опустился на траву.

Большая роща сквозила на другом берегу. От шумных птичьих поселений на обнажённых вершинах остались тёмные кучи гнёзд.

Михаил размягчённо окинул взглядом станицу. В ней, сожжённой три года назад, появились слепленные на скорую руку землянки из камня-плитняка и глины. Кое-где между ними зияли плеши пожарищ с закопчёнными печными трубами, – как будто чёрные корявые руки грозили кому-то, указывали в небо.

«За что им такое? За что беда, как небо над головой – не взять её ничем, не достать? За что эти годы жизнь кидала из огня в полымя, заставляла прожить до времени, не обещала ничего, кроме гибели?» – Михаил судорожно сжатыми кулаками ударил о землю, с глухим стоном повалился на неё, уткнулся лбом в выцветшую дернину, перекатывал лицо по жёсткой полыни…

Жадно, до ломоты набрал он воздуху в искалеченную грудь – осенней, влажно-острой, томящей свежести прибрежных талов, вольной сухой горечи полыни, откуда-то потянувшего кизячного дымка. Думать он ни о чём больше не мог. Всё, к чему почти в звериной тоске по дому стремился он из крови и ужаса братоубийства, было здесь…

Жерех ударил на быстрине… Михаила потянуло к воде. Он стоял, не шевелясь, у самого обрыва и смотрел, как из береговой глубины, где вода выворачивается колесом, поднимались крупные голавли с чёрными ремешками вдоль спины и чёрными хвостами. Пошевеливая красными плавниками, они схватывали с поверхности воды невидимый корм и уходили в глубину.

Урал, уже по-осеннему прозрачный, бежал мимо, словно уносил беду в своих водах, брал её, как отец, на себя.

Слабый низовой ветер зарябил воду. Длинные ломаные бело-стальные змеи побежали наискосок по Уралу. Над степью, всё больше светлея лучами, поднимался холодный багровый шар.

Две фигуры показались из-за крайних домов станицы, и одна, маленькая, тут же отделилась, рванулась в сторону Михаила. Не оглядываясь на мать, не глядя под ноги, к нему бежал, летел сын Васятка. Он разогнался так, что было страшно: вот упадёт… Васятка запрокинул от бега голову, смеялся и что-то кричал отцу, и взъерошенные с ночи волосёнки белым огнём вспыхивали на солнце.

Карлаг, 1945–1947 гг.

Казачий роман-реквием Ивана Веневцева