Урал грозный — страница 21 из 94

Вы знаете, голуби мои, как я до войны работал. А сейчас по своей токарной и фрезерной специальности я ниже трех норм не спускаю. Ведь труд, друзья мои, ежели он не живоносец, не может быть свободным. Когда труд подъяремный, и человек — скот. Времена эти были для человека — беспросветный мрак. Мы, советский народ, сами себе добыли, сами построили жизнь, и никакая злая сила не сшибет солнца нашего с неба. Вот к чему все мое рассуждение.

А теперь, друзья, подойду вплотную к фактам,— впритир, что называется.

Войну эту с Гитлером я ждал — нечего греха таить. Ждал и готовился. Внушал я в выступлениях еще в чертовы дни вредительства на наших заводах и в руководстве. Помните, как меня, старика, травили, в ежи брали и даже с завода за ворота выставили? Имена я точно называл. В тюрьму, правда, меня не ввергли, но безумным объявили. И это для меня был козырь. Тогда же я и написал письмо товарищу Серго. Душа у него была солнечная. Гнездо вредное тогда ликвидировали, а я, как подобает, на завод с новой силой вернулся, будто крылья молодости у меня выросли.

И вот, когда ремесленные школы открыли, да увидел я ребятишек в черненьких шинельках да в брючках аккуратненьких, да как мальчишня стала маршировать да дисциплину соблюдать,— взыграло мое сердце. Наука пошла к станку — ускорение квалификации. Не стал я, конечное дело, ожидать, когда ко мне обратятся насчет обучения школяров, а сам требую у директора: жду, мол, целого отряда вьюнков, обещаю подготовить их как будущих гвардейцев труда. Мой почин, конечно, подхватили другие мастера по всему заводу. Кому это не приятно! В многотиражке пропечатали, а потом в областной газете. Я и сейчас как бы заглавный учитель: любят меня, таиться нечего, мальчишня сама дисциплину соблюдает. Бывает инóместо, парнишка заскучает — болтается, в раздумье входит, не клеится у него. Не стерпишь, прикрикнешь на него — молчит, а то и огрызается. Ну, подойдешь к нему. «Ну-ка, снимай-ка, шкет, картузишко!» Снимет послушно. «Уши есть? На месте?» Думает, что я надрать ему уши хочу. Стыдно, малиновый весь. Возьму его под бочок к себе и говорю на ушко: «В чем трудность-то, сынок? Не дается? Нет того дела для человека, которое бы в руки ему не давалось. Выкладывай». Ну, покажешь ему, что и как, последишь, поправишь, в темп введешь. Глядишь — повеселеет парнишка, будто победу одержал. А теперь вон они, эти парнишки-то, какие! Фронтовые бригады сбивают да по три, по четыре нормы выгоняют. Нас, стариков, обогнать норовят.

В июне отправили меня на курорт — на Черное море, в Сочи: ноги у меня сильно ревматизм заел. Все крепился: думал, отудобит без курортов. Упал я как-то в цеху, не устоял. А докторам нашим того и надо: на курорт да на курорт! До смерти не хотелось ехать — душа была не на месте: предчувствие разъедало хуже ревматизма. Ежели бы не старуха моя — с места бы не тронулся. Сынку пожаловалась в Магнитку: он, как вы знаете, у меня там с самой стройки работает. Ну, Володька мне телеграмму с приказом: «Папаша, покажи пример молодежи, как беречь здоровье рабочего для родины. Преступно транжирить золотой фонд». Срезал под корень. От стыда и уехал.

Только это мы в Белореченку влетели, сразу же — к окну, и тут же меня будто током оглушило. Народу много — вокзальный народ, и шевеленья много и суеты, люди в этакой тревожной панике. Одна дамочка желтоволосая даже сильно заволновалась у нас в вагоне:

— Несомненно,— говорит,— перед нами недалеко крушение поезда.— И кричит в окно на платформу: — Скажите, — говорит, — почему народ такой испуганный? Крушение, что ли, было, или мы на точке крушения?

Усатый такой казак, в черкеске, в штанах с лампасами, ехидно пришпилил ее глазами и палкой под колеса показал.

— Крушение — это точно, дамочка. Только крушение поезда мира. Гитлер на нас ринулся. Значит, воевать будем на изгон врага и супостата.

Натянул я на свою седую башку кепку, на одну руку пальтишко, в другую — чемоданишко и — ходу! Тут уж не до Сочей было.

В тот же день скорым номером обратно на свой родной Урал укатил. От души говорю, ребята: скорее поезда домой мчался. Ежели бы на самолете летел, сердце-то, может, в одном с ним темпе работало. Стоит, кашляет на станциях этот поезд, как одёр: выйдешь на платформу и — смейтесь не смейтесь — толкнешь плечом в вагон и лаешься: ну, шагай, шагай, медведь чертов! А главный кондуктор буквально обнаглел: на часики посмотрит, поиграет сверчком своим и в раздумье впадает. Так морду бы ему и набил. Эх, друзья, не по годам было такое мое раздражение! Правду скажу, виду я по внешности не давал, ну а характер свой внутри потешил. Горячий я, гневливый, чистосердечный человек, а в молодости — так совсем крутого кипенья был парень.

Ну, кое-как дотянул до своего завода. И со старухой не стал разговором увлекаться: сейчас же — в цех. А там, вы сами знаете, какая была производственная тревога: молодые ребята, военный элемент, с места в карьер мобилизовались в армию, постарше — в ополчение подались, комсомолки в сандружину. А в цеха толпой повалили красноармейки, даже матери. Ремесленная мальчишня нагрянула еще больше. Дело не дело, а гвалту было много. Не цех, а школа.

Началось перестроение. Раньше-то ведь мы мирной продукцией занимались: всякую аппаратуру, и большую и малую, электропромышленности производили. С гордостью говорю: своими аппаратами мы все электростанции оснащали. Ух, и красавицы выходили из завода — залюбуешься!

Не совру, ежели сердце свое распахну: куда бы я, скажем, ни приехал, везде я — свой, везде я — родственник. Ведь электроэнергия — коренной оборот нашей жизни, и моя продукция навеки душой моей напиталась. И выходит, друзья мои, что мы с вами тысячи по всей стране памятников понастроили. А радость-то в том, чтобы такие памятники труда при жизни человек себе создавал. Не мертвый камень на могиле; а живой, как орудие борьбы человеческой. Я это к случаю выражаюсь: нужно всем нутром чувствовать, что наш свободный труд любовью нерушим. А любовь-то наша и есть борьба... за счастье борьба. По этому самому и труд наш — всегда молод, и человек год от году отвыкает от старости.

Вот и войну-то эту с фашизмом мы встретили по всей нашей трудовой стране, как борьбу со смертью. И не струсили, не спаниковали: свободный человек мощь свою носит в свободном труде, и его по самому смыслу жизни никак невозможно разбить и победить, какие бы страдания и ужасы ни обрушились на него.

Ну, одним словом, перестроились мы на оборону родины, на вооружение нашей дорогой Красной Армии. Поручило нам правительство очень замечательную и сокрушительную продукцию производить — такую продукцию смертельную, которая от фашиста и праха поганого не оставит.

Конечно, всякая перестройка — это все одно, что роды: всегда с болью происходит. Так было и у нас в цеху. Ночей не спали — новыми станками и всякими приспособлениями вооружались. И вот со своими мальчатами я приступил к делу. На этот счет можно разговор большой вести, но не об этом речь — и все мы это преображенье пережили. Самое важное было в другом. Никифор Петров, говорю себе, ты — мастер, ответственный боец. Организуй своих воинственных воробцов и все номера деталей выпускай сверх всяких норм. Объявляй соревнование. Все мобилизуй: и технологию, и опыт свой, и свой революционный дух большевика. Три революции прошли для тебя недаром. Никогда, кажись, такого боевого вдохновения не испытывал. И вот сейчас удивляюсь: как будто другим я человеком стал — и сильнее, и моложе, и умнее. Стали мы давать сначала полторы нормы, потом две, три, а сейчас, как видите, и до пяти норм достигаем. Конечное дело, это не предел. Но работа наша — трудоемкая: много тонкой обработки, много мелких процессов.

И вот мой сынок, Володя, политрук, присылает с фронта письмо. Прочитал я это письмо и заплакал от радости. «Горжусь, говорит, тобой, папаша. Продукция твоя чудеса невиданные делает. Обнимаю тебя, как боевого друга, и вызываю тебя на соревнование». Володька-то, а! На соревнование! Событие это было большое для всего завода. Директор, Федор Федорович, лично приходил и благодарил. А потом командование благодарность заводу прислало. И вдруг в печати приказ Михаила Ивановича Калинина: награждение уральцев орденами и меня тоже, старика. Да ведь я и в юности такой весны не видывал. Как же тут не быть молодым? Тут буквально взъярился — телеграмму Володьке: «Принимаю твой вызов и до конца войны норму буду увеличивать, готовлю десятки высоких мастеров».

Развернуть борьбу не успел — новое событие: выбирают меня везти на фронт бойцам подарки от нашего города. В газетах объявили, корреспонденты в цех приходили, два фотографа лейкой щелкали, и портрет мой пропечатали. Вот какая честь!

Прибыли мы на фронт в морозы. Везде леса, как у нас, на Урале,— в снежном обряжении леса, и увалы, и поля в белых сугробах — чистый сахар. И сейчас дрожь пробирает: до чего ужасные разрушения я увидел. Не села, не деревни, не города, а сплошные развалины да пепелища. Одни печки с трубами торчат, а на черных пожарищах бабы да детишки палками уголь да пепел раскапывают. До того горе их убило, что и на бойцов и на нас никакого внимания не обращают. Эх, никогда я за всю свою жизнь не видал такого бедствия человеческого и такого зверства врага. Все время слез сдержать не мог. А перед фронтом такое потрясение перенес, что самому хотелось схватить оружие и уничтожить этих кромешных дьяволов. Въехали мы в деревню, а деревня дымом нас встретила: в разных местах еще полымя полыхало, кучи алых углей по обе стороны. Угарным жаром лицо обжигает, везде — проталины, а мороз такой жгучий, что воздух иголками искрится, а над полями — даже лиловый. И вот остановились мы на площади, а я и выйти из машины не могу — в глазах потемнело, сердце лопается. Посредине площади — виселица, а на перекладине висят восемь человек. Полуголые девушки и старухи качались на ветру и стучали, как деревянные, друг о друга. И тут же на площади целые штабели изуродованных пленных красноармейцев. Долго стояли мы перед ними без шапок, потом упали на колени, поклонились в землю и поцеловали ее, слезами обливаясь. Не могу выразить, что со мной было. Наши товарищи-делегаты языка лишились. Особенно ужас душу сдавил, когда я девочку маленькую на этой виселице увидел. Головенка в сторону сворочена, ножки и ручки вытянула и глядит на меня пристально мертвыми глазенками и как будто кричит: «Глядите, что со мной сделали. Как надо мной надругались!» Ее-то за что, мерзкие кровососы? Стою и навзрыд плачу. Подходит ко мне старичок древний с березовой палкой, стучит ею по снегу и бормочет: