Урал грозный — страница 22 из 94

— Плачь, рыдай, милый человек, это — праведная слеза. А сколь ни плачь — до гроба горя не выплачешь.

И этот же старец, с зеленой бородой, в лоскутном полушубке, махнул нам рукой и повел, опираясь на березовую палку, к развалинам церкви. Там, на снегу и на кучах битого кирпича,— целая свалка трупов. Кой-как одетые, лежат друг на дружке как попадя и мужики, и бабы, и парнишки. И вся эта груда людей залита кровью, и кровь корками и комками замерзла, сковала всех в одну массу. Ежели поднять одного человека — все камнем поднимутся.

Видал я виды на своем веку — и полицейские порки, и расстрелы рабочих, и кровавый террор белогвардейский, но такого кошмара никогда и представить себе не мог.

Ну, а теперь, голубчики мои, и о радости поговорим.

Прибыли мы на боевую линию. Оно как будто на первый обзор и обыкновенно все — никакого беспокойства, никакого шума и даже стрельбы я не слыхал. Ребята — бравые, веселые, одеты тепло, на зависть: в шапках, в валенках.

В лесу нас встретили — в густом столетнем лесу,— и мне даже уютно стало: лес-то сам весь в белых мехах, а сосны и ели — в медвежьих шубах. Незаметные землянки под снегом, и они дымком дышат. Встретили нас толпой. Ну, бойцов много, ликуют все, смеются, окружили нас, жмутся к нам, как к родным. Обнялись мы с командиром, с комиссаром, поцеловались троекратно, а от бойцов отбою не было — целоваться устали, губы распухли. А это, надо сказать вам, была одна гвардейская часть — из уральцев, очень героическая, большими подвигами прославилась. Ребята все ладные, на подбор, славных уральских кровей: горняки, металлисты, матерых отцов дети. Командир по фамилии Рудаков — потомственная горняцкая фамилия.

Повели нас в землянку, просторную, теплую, с портретами наших дорогих вождей. Сытно нас накормили, напоили чайком. Разговоры начались такие, что отвечать не успевали: похвалили за оружие и допытывались, какие у нас победы и достижения. А так как наш завод оружие-то производит самое страшное и истребительное для врага и очень даже его на фронте любят и бесценно высоко ставят, то я, конечно, первым делом обращаюсь к полковнику Рудакову:

— Товарищ,— говорю,— полковник, дорогой Иван Семеныч, очень,— говорю,— я интересуюсь посмотреть, в какие руки попала моя продукция. Мы на Урале всякое любое оружие для вас делаем, но наша заводская продукция в особенности играет великую роль. Вот я и хочу, Иван Семеныч, узнать, какое обхождение здесь она имеет и как вы ей, этой моей продукцией, фашистов угощаете.

Назвал я ему эту нашу продукцию. А он переглянулся с комиссаром, и оба засмеялись.

— Как же,— говорит,— как же! Эту замечательную вашу продукцию наши бойцы очень нежно любят и называют ее «Раисой Семеновной с гитарой». Мы как раз настраиваем эту самую гитару для игры. Покажем, покажем, и музыку ее услышите.

Походили мы по землянкам, потолковали с бойцами, встретили землячков, знакомых... Сколько радости было! Все расспросы, расспросы: как ребята на таком-то заводе, на такой-то шахте, в таком-то колхозе... А делегаты-то наши из разных мест были. Сами понимаете, сколько волнения и интереса. И все на одно нажимали: побольше продукции делать... И все письма суют. Этих писем мы набрали целый портфель.

— Чего,— спрашиваю,— вам не хватает? Какие у вас жалобы?

А они в один голос:

— Душа горит, товарищ делегат, в бой рвемся, в наступление.

Оно и верно, как с такими ребятами не наступать!

Ну, тут я опять к товарищу Рудакову: когда же продукция моя в действие войдет? А полковник показывает свои белые зубы и спокойненько отвечает:

— А мы уже приступили к выполнению плана. Пойдемте со мной на наблюдательный пункт. Но только, кто непривычный, лучше останьтесь.

Конечно, все пошли.

И вот, друзья мои, началось такое дело, что в мыслях у меня не было, чтобы я увидел когда-нибудь в жизни такие события.

С утра артиллерия открыла ужасный огонь по вражеским укреплениям. Командир рассудительно, с большим знанием дела, как очень хороший хозяин и мастер, отдает распоряжение по телефону, огонь туда-то, такой-то прицел! А пушки такой грозовой гром подняли, что я в пылинку обратился. Вижу: танки пошли, а за ними — пехота! Атака началась. Фашисты из пулеметов и минометов режут... И вдруг наши грянули «ура» да так погнали гадючьих детей, что мне, старому партизану, до дрожи обидно стало, почему я не с бойцами, почему не в их рядах. Разве не лестно гнать этих поганых гадов, как наши гвардейцы их погнали?

И в этот же день привелось мне и своей продукцией полюбоваться.

Ну, ребята, скажу вам по совести: не думал, не гадал увидеть такую незабываемую картину. И продукция отличная, и руки замечательные — не руки, а золото.

Дал мне полковник Рудаков бинокль.

— Глядите,— говорит,— Никифор Петрович, вон туда, в лощину, направо, к другой деревне. Там,— говорит,— гитлеровцев до черта... с танками прут... Замечайте, что будет...

И вдруг я обомлел. Такая музыка загремела, такой оркестр адовый, такие молыньи, что душа замерла. Но виду не показываю: бинокль от глаз не отвожу. И вижу, братцы мои: там, где полчища немцев с танками,— землетрясение, вулканы, морской ураган, конца-краю не видно... Дым, пыль, взрывы, полымя... И только отдельные фигурки ползут и разбегаются. И танки заштопорили, и всюду — не снег, а чернота. Потом сразу — тишина, в ушах звенит...

Отнял я от глаз бинокль и обалдело гляжу на товарища Рудакова. А он, как ни в чем не бывало, по-хозяйски докладывает:

— Эти наши снаряды немцы «черной смертью» прозвали. Спасибо,— говорит,— вам, Никифор Петрович, за отличную работу. Горжусь,— говорит,— нашими земляками-уральцами: и дерутся здорово, и работают, как бойцы. Верю, что вы еще покрепче поднажмете. Наш общий военный план мы на фронте и в тылу должны выполнять согласно, четко, ритмично. Будем соревноваться. Так и передайте братьям-уральцам.

Не выдержал я, друзья, со слезами обнял его и поклялся ему:

— Товарищ Рудаков, родной! Не подкачаем. Вдвойне, втройне перевыполним.

— Верю,— говорит,— Никифор Петрович, не сомневаюсь: уральцы даром слова на ветер не бросают.

Тут, вижу, начали пленных немцев пригонять — группами и цепочкой. Не поверите: гляжу и не могу хохота сдержать. Точно черт за сердце трясет. Одни — в бабьих кофтах, другие — в поповских ризах, третьи — соломой обвязались, штанами, шалями, полушалками, на ногах пучки сена, соломы, газеты... чего только на себя не навьючили... Маскарад, да и только.

Товарищ Рудаков равнодушно глядит на них, покуривает и отвечает мне на хохот мой:

— Ну, вам это в новинку, а мы уж давно привыкли.

Не стерпел я: ненависть душу замутила, трясенье во всем теле. Прошу:

— Дайте мне, Иван Семеныч, парочку слов им сказать. Гнев меня очень душит.

Сошли мы к бойцам. Дело в лесу было, на поляночке. Подвели мне одного пленного. На башке — чалма из тряпья, на ногах какая-то чертовщина из соломы, не то снопы, не то корзины. Это у них эрзац-валенками называется, а такие эрзацы, видимое дело, ничего кроме холода удержать не могут.

Говорю переводчику:

— Задайте этому мозгляку вопрос мой: зачем он на нашу землю вломился и чего хотел здесь получить? И прямо скажите ему: спрашивает, мол, хозяин русской земли, потомственный рабочий.

Переводчик сказал ему мои слова по-немецки, а фриц не то плачет, не то улыбается: рожа обмороженная, и вся перекосилась. В глазах — ужас. Бормочет что-то и трясется.

— Не сам,— говорит,— пошел, а Гитлер приказал. Я,— говорит,— солдат и обязан повиноваться без рассуждений.

— Ответь,— говорю,— что тебе мирные-то, невинные люди, сукин сын, сделали? Кто есть твой отец, какими делами ты занимался?

Оказывается, мальчишка этот — из рабочей семьи. Штурмовик, эсэсовец. Ребенком в школе завербовали. Вот до чего Гитлер рабочую кровь изгадил. Спрашиваю:

— Жив твой отец?

— Жив,— говорит,— работает, очень больной, а мать — сумасшедшая.

— Хорош подлец,— говорю,— мать до безумия довел, а отца в гроб загоняет.— Спрашиваю: — Отец-то, ежели он честный человек, не проклял тебя, гаденыша?

И тут он впервые взглянул на меня и, как шкодливый пес, виновато бормочет:

— Фюрер запрещает родителям с детьми ссориться. А в концлагере и рабочему подыхать не хочется.

— Ах ты,— говорю,— падаль паршивая? Ты со своим бандитом фюрером до Урала хотел добраться, так вот я — уральский рабочий, а то, что вы, живорезы, испытали сегодня от нашей черной смерти, это мы, уральские рабочие, вам приготовили. А ежели мало вам этого и не поторопитесь убраться с нашей земли — в тысячу раз больше приготовим... Чего дрожишь и корчишься, фашистская собака, аль холодно? Ну, Красная Армия так вас оденет, что небу будет жарко. Истребим вас здесь всех до единого.

Очень я разгорячился, терпежу не было. Сами знаете, ребята, мой характер: гневливый я, вспыльчивый, откровенный. Плюнул я на эти его ножные эрзацы и ушел.

Вот, товарищи, какие дела. Ведь мы, друзья мои, не только трудимся, но и по-настоящему бьемся за радости нашего будущего, чтобы о всяких фашистах и не слыхать было. Человек я живой души: и пошутить с друзьями люблю, и песенки попеть, а теперь вот в опаленной моей душе ожоги на всю жизнь. Да ведь без этого опаления и ожогов и жизни мятежной нет: бескрылая такая жизнь — один прах и ненастная муть.

1942

КЛЯТВА[10]

(Записки фрезеровщика Николая Шаронова)

Главы из повести

2

Я вхожу в цех. Он залит электричеством. Всюду — и внизу, между станками, и вверху, среди перекрытий,— частые созвездия пронзительно лучистых огней. В бесконечных пространствах корпуса — голубой дым. Ослепительно вспыхивают в разных местах зеленые молнии. Всюду гул. От сердцебиения станков и двигателей земля под ногами дрожит и дышит.

Как всегда, я сразу ощущаю связь со своим станком. Я вижу его издали, и он приветствует меня, как живой, своим сиянием, глянцем и какой-то особой теплотой. Мне чудится, что в нем с давних пор живет мой дух — мой характер и душевное беспокойство. Какое-то суеверное чувство тревожит меня, когда встречаю его после разлуки: если бы я вдруг забыл о нем, если бы на час погасло во мне его дыхание, он отомстил бы мне — или перестал бы работать, или искалечил бы меня. Более тонко не могу сейчас выразить свое ощу