Уральские рассказы — страница 39 из 126

Балаган Зайца прилепился к самой опушке леса; по форме эта незамысловатая постройка походила на снятую с крестьянской избы крышу в два ската. Между двумя елями была перекинута жердь, а с нее проведены по бокам ребра; все это сверху было покрыто берестой, еловой корой, дерном и даже засыпано землей. Старый Заяц очень гордился своим балаганом, потому что в самый дождь сквозь его крышу не просачивалось ни одной капли воды; внутри балагана были сложены харчи, конская сбруя и разный домашний скарб, который «боялся воды». Около стен, из травы и старой одежи были устроены постели для баб и ребят; над самым входом в балаган висела на длинной очепе детская люлька, устроенная из обыкновенной круглой решетки, прикрытой снаружи пестрядевым пологом.

— Тут у нас главный старатель качается, — объяснил Заяц, дергая люльку за веревку. — Эй, Зайчиха, примай гостей… Слышишь?..

Из балагана показалась сама, молча посмотрела на улыбавшегося мужа, схватила его за ворот и как мешок с сеном толкнула в балаган; старик едва успел крикнуть в момент своего полета: «А я ба-арина привел…» Зайчиха была обстоятельная старуха, какие встречаются только на заводах среди староверов или в соседстве с ними; ее умное лицо, покрытое глубокими морщинами и складками, свидетельствовало о давнишней красоте, с одной стороны, и, с другой, о том, что жизнь Зайчихи была не из легких.

— Садись, так гость будешь, — сухо пригласила меня Зайчиха, подсаживаясь к огоньку с какой-то работой.

Только теперь я рассмотрел хорошенько, сколько безмолвного горя и глухих страданий таилось под этим наружным спокойствием. Всякое горе, которое постигает членов семьи, обыкновенно собирается около домашнего очага, где оно еще раз переживается всеми, а всех больше, конечно, тем, чье сердце болит о детях с первого дня их появления на свет. Страдания и неудачи заставляют семью теснее сплачиваться, точно она занимает оборонительное положение, и в центре этой семьи, ее душой в несчастьях является всегда женщина. В женской любящей натуре живет несокрушимая энергия, которая до последнего вздоха стоит за интересы своего пепелища. Когда мужчина теряется и начинает испытывать первые приступы глухого отчаяния, женщина быстро собирается с силами и является с геройской решимостью не отступать ни перед какой крайностью. Старая Зайчиха геройствовала своим искусственным равнодушием, не желая выдавать действительного настроения своих чувств.

— Где у тебя Никита-то? — спросил я, чтобы поддержать разговор.

— И не спрашивай… совсем спутался.

— А бабы где?

— Лукерья пошла мужа разыскивать, а Параха в балагане. Неможется ей…

Эта невольная ложь перед чужим человеком выдавила из подслеповатых глаз Зайчихи две слезинки, и она еще ниже наклонилась над своей работой, ковыряя иглой какое-то тряпье.

— А как у вас золото идет?

Старуха недоверчиво взглянула на меня, махнула рукой и тихо заплакала; высморкавшись в самый кончик передника, она глухо заговорила:

— Слышал, чай… на весь прииск срам. Ох, прокляненное это золото!

— Мне «губернатор» рассказывал…

— Дурак ваш «губернатор» — вот что!

— Зачем дурак?

— А так…

Наш разговор был прерван появлением какой-то старухи, которая подошла к огню нерешительным шагом и с заискивающей улыбкой на сухих синих губах; по оборванному заплатанному сарафану и старому платку на голове можно было безошибочно заключить, что обладательница их знакома была с нуждой.

— Здравствуй, Матвевна… — разбитым, выцветшим голосом обратилась она к Зайчихе.

— Садись, Митревна!.. гостья будешь.

— А я к тебе забежала… Видела, как Лукерья-то прошла к Абрамову балагану, думаю, теперь Матвевна одна… А где у тебя Заяц-то?

Зайчиха молча показала глазами на балаган; Митревна с соболезнованием покачала головой и принялась ругать приисковых мужиков, которые только пьянствуют.

— Твои-то разве тоже? — спрашивала Зайчиха.

— Ох, не говори, мать! Не глядели бы глазыньки. Как лошадь у нас увели, так все и пошло. Надо бы другую лошадку-то, а денег-то про нее и не припасено. Какие уж деньги: только бы сыты… Ну, выработка-то далеко от грохота, изволь-ко пески на тачке таскать. Мужики-то смаялись совсем, ну, а с маяты-то, што ли, и сбились. Чего заробят, то и пропьют.

Митревна принадлежала к тому типу совсем изжившихся старушонок, которые, по народной пословице, в чужой век живут. Глядя на ее испитое лицо, бессмысленно моргавшие глаза, на сгорбленную спину и неверную, расслабленную старческую походку, трудно было поручиться, что вот-вот «подкатит ей под сердце» или «схватит животом» — и готова! — даже не дохнет, а только захлопает глазами, как раздавленная птица. Между тем, такими жалкими старушонками иногда держится вся семья: везде-то она все видит, все слышит, всех побранит, о всяком поплачет, и кончится часто тем, что всех перехоронит — и старика-мужа, и детей, и внучат, да еще и бобылкой будет маяться лет двадцать. Удивительно живуча человеческая натура. По заискивающему тону разговоров Митревны не трудно было угадать, что она, как это делаем и мы, грешные, совестится попросить у Зайчихи какой-нибудь пятак прямо, а считает своим долгом повести дело издалека, чтобы незаметно подойти к главной цели. Такие подходы слишком наивны, чтобы не заметить их сразу, и мне было жаль Митревны, когда она начинала плести свою жалкую околесную.

— Солдатку-то Маремьяну знаешь? — спрашивала Митревна.

— Ну, знаю.

— Наши бабы ее поучили вечор… Разве не слыхала?

— Нет.

— Здорово поучили… Вишь, она, шлюха этакая, до чужих мужиков больно охотлива и, надо полагать, умеет их приворачивать к себе. Поит их чем, что ли. Только этак-ту она Абрамова старшего сына сманила к себе, потом зятя Спиридонихи, да много еще кой-кого. Ну, бабенки-то и сбились с ума совсем: что им, значит, с мужиками со своими делать? Днюют и ночуют у солдатки, а чуть баба слово — в зубы и в поволочку. Спиридонихина-то дочь топиться бегала с горя… Тут какой-то добрый человек и надоумил бабенок: завели они эту самую Маремьяну в лес да своим судом… Волосы даже на ней все спалили, косу обрезали, а на теле живого места не оставили. Теперь в балагане солдатка-то ни в живых, ни в мертвых лежит.

— Надо бы было раньше догадаться, — проговорила Зайчиха. — Так и надо учить этих шлюх, да еще вот этих сводней, что по приискам шатаются да девок смущают.

— Ох, и не говори, Матвевна! — с тяжелым вздохом согласилась Митревна и, понизив голос, прибавила: — Ветрела я севодни поутру Силу… Тебя больно жалеет.

— Дурак… выжил совсем из ума на старости лет.

— Все, голубушка, все по прииску-то пальцами указывают на Наську-то, а он других жалеет.

Митревна засмеялась каким-то дряблым, высохшим смехом, причем все лицо у ней собралось в один комочек, как печеная репа.

— Я ему сколь раз говорила, Силе-то, — рассказывала Зайчиха. — А он смеется только… Вот теперь и казнись!

— Да и Фомка-то хитер, пес… Сам даже и не смотрит на Наську, когда мимо грохота идет.

— А сводни-то на что?

— Вот-вот оне самые и есть… Много ли девке надо при ее глупом разуме: сегодня сводня пряниками покормит, завтра ленточку подарит да насулит с три короба — ну, девка и идет за ней, как телушка. А как себя не соблюла раз — тут уж деваться ей совсем некуда! Куда теперь Наська-то денется? У отца не будет век свой жить, а сунься-ко в контору — да Аксинья-то ее своими руками задавит. Злющая баба…

— Что говорить: злыдня!.. Она Фомку-то, говорят, за волосья таскает.

— А я к тебе, Матвевна! — совсем другим голосом заговорила старуха. — Ребятишки-то со вчерашнего дня не едали, а хлеба-то ни маковой росинки… Мне бы хоть полковрижки? Как только деньги мужики получат за золото, сейчас тебе отдам.

— Да вишь у нас, у самих-то…

Зайчиха немного поломалась, а потом ушла в балаган и вынесла Митревне небольшую ковригу хлеба; старуха с жадностью схватилась за него обеими руками и торопливо поплелась восвояси.

Зайчиха долго сидела молча, не сводя глаз с курившегося огонька; наконец, проговорила:

— Слышал про «губернатора»-то? Не радуйся чужой беде, своя на гряде. Вишь, ему обидно тогда показалось за Лукерью. Я, точно, построжила, ну, мужики тоже малость потеребили, а для кого?.. Для Лукерьи же… Долго ли молоденькой бабенке на приисках спутаться. Я сноху-то караулила-караулила да родную дочь и прокараулила… Легко мне это? К кому она пойдет, дочь-то, окромя матери? Ну, и принесла с собой все! Ох-хо-хо, барин, распоследнее наше житье!.. Робить-то робишь, маету примаешь с утра до ночи, а тут еще мужики примутся пировать, бабы гулять…

— А на заводах разве нельзя было устроиться?

— Можно-то, пожалуй, можно, только не сподручное дело, барин… Вишь, по нонешним заработкам по заводам нельзя мужику одному робить, надо посылать на фабрику и подростков, и девок. А что они на фабрике-то увидят, особливо девки? Самое распоследнее дело: которая ни пойдет робить — та, глядишь, и загуляла, а там с готовым брюхом и пришла к отцу, к матери… Балуются девки на фабрике все до последней. Ну, перво-то мы долго крепились, все крепились, а тут и пошли недостатки. Хлеб дорожает, харчи дорожают, обуток, одежа дорожают, и платы мужикам не прибавляют… Побились-побились, дальше уж биться нечего стало: выходило так, что Параху с Кузькой надо было на фабрику посылать. Подростком была девка-то, жаль до смерти, ну, думали-думали с Зайцем и порешили на прииска, как сват Сила. Про себя-то думали, что как-никак, а дети при себе при своем глазу будут… Как теперь и головушку покажешь к себе на завод…

— А что?

— Как что? Хорошая слава лежит, а худая по дорожке бежит. Видел Митревну-то? Вот она у меня хлеба приходила занять, да она же первая по всему свету и разнесет про Параху-то… Тут, чтобы по этакой славе, девке замуж выйти — ни в жисть! Всякий выбирает товар без изъяну… То же вот и Наська… Уж, кажется, всем взяла девка, а тоже добрых-то людей не скоро проведешь!..

— Отчего бабы на приисках так балуются?