Уран — страница 22 из 43

имо, не захочет остановиться? Ничего, она найдет предлог подойти к нему. К примеру, расскажет о Максиме Делько и попросит его употребить свои знакомства в высоких сферах, чтобы закрыть дело.

За стеной Аршамбо спал и видел дурной сон. Среди развалин Блемона собралась огромная толпа, и все в молчаливом нетерпении ждали, когда же он поставит свою подпись под указом о порядке раздачи населению сигарет. С пером в руке он уже готов был подписаться, но в последний момент не хватило чернил. Все чернильницы оказались пусты, а наполнять их вне дома почему-то было запрещено. Генё, ставший блемонским кюре, заметно нервничал, протягивая ему указ. Молчание толпы становилось угрожающим. Аршамбо, охваченный смертельной тревогой, бестолково суетился и все подталкивал локтем жену, которая еще не успела уснуть. В конце концов ей это надоело, и она, раздраженная, бросила: «Прекрати, Эдмон». Избавленный благодаря привычному голосу от кошмара, Аршамбо спал теперь уже безмятежно. Госпожа Аршамбо думала о Марии Генё и о тех удачных ответах, которые в пылу схватки, увы, так и не пришли ей в голову. Она представляла себе, как будет торжествовать победу над униженной соперницей, как утонченно отомстит ей. Возвратившись к власти, маршал первым делом восстановит социальные ценности, воздаст коммунистической сволочи по заслугам и издаст декрет, согласно которому в разрушенных городах любой инженер, занимающий достаточно высокий пост, будет иметь право на квартиру из пяти комнат. Вот когда Мария Генё приползет к ней на коленях, умоляя не выбрасывать ее за дверь, а госпожа Аршамбо ответит: «Так и быть, оставляю вам голубую комнату, потому что у вас четверо детей, но только предупреждаю вас, милочка, язычок-то придется прикусить, а иначе пеняйте на себя». И начнется расчудесное житье. С утра до вечера она будет осыпать Марию упреками и насмешками, взваливать на нее всю черную работу и вообще всячески отравлять ей существование. Вдобавок потребует обращаться к ней не иначе как в третьем лице — «Чего изволит мадам?» — и приседать в реверансе. От всех этих размышлений госпожа Аршамбо разволновалась, ей стало жарко. С пересохшим ртом и влажными руками она ворочалась с боку на бок, и ненависть больно стучала ей в виски. Чувствуя, что так ей не заснуть, она попыталась заставить себя забыть о Марии и принялась думать о Максиме Делько. Но злость, не покидавшая ее, мешала настроиться на лирический лад. С Максимом госпожа Аршамбо обращалась примерно как с Марией и, вместо того чтобы задурить ему голову, добиться своего лаской, брала его нахрапом, как рыночная торговка.

Учитель Ватрен тем временем томился в безраздельной власти Урана. Он находился в центре инертного, молчаливого ледяного черного мира. Он как бы уже и не принадлежал ни человеческому роду, ни даже жизни, в нем угасли все воспоминания, связывавшие его с Землей. Реки, люди, математические символы, слоны никогда не существовали. Вечность растворила в себе и прошлое, и будущее. Ватрен был одновременно Ураном и полной тревоги замирающей, хрупкой, уязвимой со всех сторон, взятой в клещи точкой в его центре, которую он пытался защитить невероятным немым усилием. Перед сном, проверив последнюю работу по математике, он подумал о том, что бог посреди сотворенного им мира — это, быть может, тоже полная тревоги, вечно колеблющаяся точка, которая безостановочно, но с бесконечной надеждой сражается с глубокой тьмой, тогда как он, Ватрен, погрузившись в свой кошмар, не будет ведать надежды и позабудет об обещанном завтрашнем дне.

К трем часам утра, проснувшись, Пьер с досадой убедился, что лежит вплотную к Делько, спина к спине. Пнув его в ногу и тем самым разбудив, Пьер громко забубнил, будто во сне:

— Смерть предателю! Смерть! Он продал свою родину бошам! У него руки по локоть в крови патриотов! К позорному столбу предателя! Продажная тварь!

Он вещал все это замогильным голосом — наиболее подходящим, по его мнению, чтобы ввести Делько в заблуждение. Максим ни на миг не усомнился в том, что его сосед по кровати притворяется, но ощущение все равно было чрезвычайно неприятное. На лбу его выступил пот, руки похолодели. Он с великим трудом поборол искушение хорошенько встряхнуть лежавшего подле него мальчишку, который тем временем продолжал:

— Судьи приговорили его к смерти! Предатель заплатит за все! Двенадцать дырок в шкуре…

Тут раздался энергичный голос Мари-Анн, которую разбудил этот монолог:

— Пьер, замолчи. Если ты надеешься заставить кого-то поверить, будто спишь, то ты так же глуп, как и несносен. Замолчи.

Пьер не мог подчиниться сразу — это было бы равносильно признанию в том, что он ломает комедию. Приличия ради он продолжал бормотать, но уже слабеющим голосом, как если бы видение постепенно таяло:

— Предатель рухнул к подножию столба… Последний выстрел, чтоб не мучился… Готов.

Мари-Анн поднялась с кровати и, когда брат ее пробормотал последнее слово, влепила ему пощечину. Позабыв, что правдоподобие требует изобразить недоумение, Пьер привстал на постели и прорычал: «Дура проклятая, ты мне за это заплатишь». Он уже собрался было броситься на сестру, но Максим Делько вцепился в него из всех сил.

— Послушайте, успокойтесь. Не будите весь дом.

— А вы отвяжитесь. Отпустите меня, поняли? Отпустите меня, иначе…

— Пьер, — сказала Мари-Анн, — если ты не утихомиришься, я позову папу. Господин Делько, мне очень стыдно за поведение брата…

— Ну что вы, это неважно, — запротестовал Делько. — Ваш брат просто решил позабавиться. Ведь он еще ребенок.

Мари-Анн вернулась за ширму, и вновь воцарилось молчание, но Пьер еще долго не мог уснуть. Он плакал от стыда и ярости.

XIV

На плиточном полу играли в карты убийца, сатир, вишистский доктор и гестаповец. Все четверо были людьми спокойными, уравновешенными, воспитанными. Никогда между ними не вспыхивало ссоры, никогда их взаимопонимание не нарушалось раздраженным или даже просто неуместным словом.

Убийца был профессионалом, обожавшим свое ремесло. Правосудие обвиняло его в четырех бесспорных преступлениях и подозревало еще в дюжине других. Он глупо попался позавчера из-за поломки автомобиля и теперь ожидал перевода в Париж. Ни он, ни гестаповец не питали ни малейших иллюзий по поводу ждавшей их участи. Бюффа, осведомитель гестапо, отправил троих на расстрел и человек пятнадцать в концлагеря. Каждое утро его выводили из камеры во двор, где он получал очередную порцию побоев от активистов ФФИ. Его лицо, скорбное и суровое, с низким лбом и прямым взглядом, было сплошь в кровоподтеках. Никто не повторял так часто, как он, и по любому поводу: «Это несправедливо». Сатир, булочник с наивной физиономией, изнасиловал двенадцатилетнюю девочку. Он утверждал, что не понимает, как такое могло произойти, поскольку никогда особо не тяготел к прекрасному полу. В час, когда во двор для ежедневной прогулки выходили женщины, его ни разу не видели среди тех, кто жадно приникал к решетке окна, и непристойные шуточки сокамерников даже не пробуждали его любопытства.

Доктору Лерону, хоть он и частенько вспоминал о своей жизни честного человека и добросовестного врача, нравилось быть в компании убийцы, сатира и стукача. Он даже по-своему привязался к ним. Остальные заключенные — Мере и Шапон, обвиняемые в антифранцузских происках, Лапрад, брат сбежавшего милисьена, и кабатчик Леопольд — наверняка были людьми добропорядочными. Ни один из них не убивал, не насиловал и не доносил в гестапо. Тем не менее доктор предпочитал им убийцу, сатира и стукача. Такой выбор немного смущал его самого, и иногда он пытался упрекнуть себя за это. В своей прошлой жизни, жизни свободного человека, он никогда не отдавая симпатий преступникам или людям сомнительной морали. По правде говоря, все его друзья принадлежали к определенному кругу, его кругу, в котором известная честность обладала коммерческой ценностью. И все же, наверное, не только моральные достоинства влияли в ту пору на его выбор. Сколько раз случалось ему обнаруживать у больных бедняков высокие добродетели и деликатные чувства, но он никогда не приглашал их отобедать, ему и в голову не приходило записать их в свои друзья. В тюрьме, где реальности совместной примитивной жизни стирают социальные различия, сродство душ проявляется, по-видимому, с большей свободой. Размышляя над этим, доктор начал даже спрашивать себя, уж не обладал ли он изначально тайной склонностью к насилию, убийству и доносительству.

Партия разыгрывалась вяло, и убийца предложил подбить бабки и на этом закончить. Шапон, Мере и Лапрад, стоя у окна рядом с унитазом, разговаривали о жизни, оставленной за стенами тюрьмы. За три недели, проведенные вместе, они успели многое рассказать о себе друг другу и с каждым днем заходили все дальше в своих откровениях. Шапон, судебный исполнитель с улицы Кеглей, первое время все больше помалкивал, зато потом наверстал с лихвой.

— Вот у моей жены, — сказал он, — таз узковат. Ляжки тоже не особо мясистые. Обратите внимание, они вовсе не тощие. Просто у Элизы не то, что называют толстыми ляжками. Но она прямо как порох. И щипнуть не успеешь.

Леопольд, мрачнее тучи, мерил камеру шагами, с трудом переводя дух. Передвигался он как-то судорожно, нервно подергиваясь, не зная, куда деть руки, — то засовывал их в карманы, то вынимал, то, проходя мимо двери, ударял кулаком по сваленным в кучу соломенным тюфякам. Остальные избегали разговаривать с ним о чем бы то ни было и всячески старались ему не перечить — временами казалось, что он ищет лишь предлога для драки, и никому не хотелось попасться ему под горячую руку. А ведь в первый день в камере он произвел прекрасное впечатление. До самого вечера был жизнерадостен, добродушен, болтал, шутил и развлекал собратьев по неволе эпизодами из своего ярмарочного прошлого и тирадами из Расина. За исключением убийцы, который был не из этих мест, все узники знали Леопольда давно и радовались, что он оказался среди них. Но он уже в первую ночь спал беспокойно. И хотя наутро проснулся в хорошем настроении, вскоре начал хмуриться и, по мере того как день вступал в свои права, становился все более молчаливым и раздражительным; руки его дрожали, взгляд потерянно блуждал по стенам.