Уран — страница 34 из 43

вием менее лестного определения приходится назвать уравновешенностью, о его грубоватой иронии простолюдина, с какой он упрекает меня за то, что я „не в курсе“, — и испытал унизительную зависть к нему. Еще и сейчас, как я ни тщусь втиснуть мир назад в строгие рамки идей, мне не удается разуверить себя в том, что, столкнувшись с Рошаром, с его взглядом затаившегося зверя и волосатыми ручищами, я впервые ступил на загадочный материк, на котором, похоже, никогда не научусь ориентироваться. Я пишу все это наспех, милая мамочка, и потому могу дать тебе лишь самое краткое представление о моих размышлениях и тревогах, в которые погрузило меня это приключение. По мере того как я анализирую свой провал, я чувствую, как во мне ширятся уже обнаруженные трещины и разверзаются все новые. Поверишь ли? Я сейчас испытываю абсурдную потребность оказаться подле этого выжившего из ума старикана, Ватрена, как если бы меня и впрямь тянуло постичь мир заново сквозь призму его поэтических бредней. Несравненная моя мамочка, ты, главное, не тревожься по поводу того, о чем я тебе рассказываю. Для меня это, смею надеяться, всего лишь трудная минута, которая должна пройти, и я уже вижу способ разрешить свои сомнения: действовать, вот лекарство от растерянности. Решение пришло ко мне, пока я писал тебе эти строки. Сегодня же вечером, в десять часов, я буду ждать Рошара у выхода из „Прогресса“. Потемки сделают его в некотором роде безликим, и это развяжет мне руки. Я скажу ему: „Защищайся, подлец“. Хотя нет, ничего я не стану говорить. Нечего проявлять рыцарство по отношению к врагу народа. Я бесшумно подойду к нему и как следует двину коленом в живот. Это очень эффективный удар, им широко пользуются в своих стычках сутенеры, и хотя подобное заимствование, как ты догадываешься, не может не внушать мне некоторую брезгливость, но революция воюет тем оружием, которое для себя находит. Ошеломив таким образом Рошара, я легко закреплю успех несколькими точными ударами кулаком. В этом я приобрел в комнате Ватрена весьма полезный опыт, который сегодня принесет свои плоды. Так что за исход схватки тебе совершенно нечего беспокоиться. К тому же я отправлю это письмо только завтра утром, дополнив его отчетом о предстоящей вылазке. Теперь я чувствую себя в отличной форме и не удивлен этим, поскольку меня всегда окрыляет общение с любимой мамочкой. Обнимаю тебя, дорогая моя, со всей сыновней любовью».

XX

Во дворе тюрьмы было еще светло, но угасающий день с трудом проникал сквозь забранные решетками окна, и в камере уже сгустились сумерки. Заключенные разложили соломенные тюфяки на плитах пола, покрыв его почти целиком. В ожидании ночи и сна они разговаривали — одни лежа, другие сидя по-турецки, третьи полулежа и подпирая голову рукой на манер римских сенаторов. Сатир, страдавший от фурункула на ягодице, стоял у окна и снимал штаны, решив воспользоваться последними светлыми минутами, чтобы показаться доктору. Вид его округлого, старательно выпяченного вверх зада вызвал множество шуточек, а судебный исполнитель, чье водворение в камеру подогрело в ней игривые настроения, даже предложил лечебное средство, которое он, по его словам, всегда носил при себе. Бюффа, шпик, неодобрительно относившийся к подобным непристойным разговорчикам, поднялся с тюфяка, почти наугад помочился в очко и прижался ухом к двери камеры, прислушиваясь к прерывистому реву Леопольда, которого охранник часов в шесть вечера увел на пересыльный пост. Так именовалась небольшая камера в конце коридора, куда на несколько часов запирали узников перед отправкой в административный центр или в другой город по требованию правосудия. В начале недели там провел часть ночи убийца — перед тем как его посадили на парижский поезд. Его уход сокамерники восприняли, впрочем, с бо́льшим сожалением, нежели расставание с кабатчиком.

Отговариваясь неведением, охранник от ответов уклонялся, но Леопольд не сомневался в том, что его собираются отправить в административный центр и продержать в тамошней тюрьме несколько месяцев, — пересылку вряд ли затеяли бы лишь ради того, чтобы выпустить его через несколько дней или даже через пару недель. Перспектива оказаться оторванным от Блемона и гнить, позабытому всеми, в далекой тюрьме наполняла его неописуемой яростью. С той самой минуты, как охранник запер его на пересыльном посту, он поносил власть имущих, которые сговорились его погубить, и в такт проклятиям и оскорблениям молотил в дверь ногой или даже табуреткой, умолкая лишь для того, чтобы перевести дыхание или накопить слюну в пересохшем рту. Весь разбитый, изнуренный, с набухшими черной кровью венами на шее, на лице и на лбу, с распаленным мозгом, он был на грани апоплексического удара.

— Я плюю в рожу коммунякам и прочей дряни из Сопротивления! — ревел он. — На Тореза я плюю с высокой колокольни, а правительство видел в гробу! Да здравствуют боши! Гитлера к власти! Гитлер — вот мой кумир, это я заявляю вам в лицо! Гады, сволочи, алкоголики, черта с два вы угробите Леопольда! Это я вас всех угрохаю! Ваши де голли, ваши торезы и прочие монгла еще встретятся мне на узкой дорожке! И я помочусь им на спину, поднимая стакан белого в компании с маршалом! И с Лавалем! И с Андромахой! Потому что Андромаха вас тоже терпеть не может — и вас, и ваших англичан, и ваших америкашек. И Гермиона, и Пирр, и Орест, и Пилад, и господин Дидье, и Расин, и Корнель, и Лафонтен, и маркиза де Севинье, и Мольер — все они вас на дух не переносят. Они презирают вас, потому что вы скоты и невежды!

То был его последний залп. Ему не хватило не вдохновения — дыхания. После двух с лишком часов ора голос у него осип, глотку перехватило и сдавило, рот пересох, язык одеревенел. Пнув напоследок ногой дверь, он отошел на середину камеры, озадаченный и как бы выбитый из колеи собственным молчанием. Здесь царила почти полная темнота. Если в остальных камерах окна выходили на улицу, то в этой окно было закрыто деревянным ставнем, отгораживавшим узника от внешнего мира, — только в самом верху смутно серел прямоугольный кусочек неба. Какое-то время Леопольд неподвижно стоял посреди камеры, потом подошел к окну и поднял глаза к светлеющему прямоугольнику. Должно быть, уже поздний вечер, подумал он. Значит, скоро его заберут отсюда: в десять с чем-то часов в сторону административного центра отправляется поезд. Волна ярости затопила его разум, и он просунул голову между прутьев решетки, чтобы ощутить на пылающих висках прохладу металла. В этом положении он находился несколько секунд, прежде чем в глаза ему попал непонятный отблеск. Приглядевшись внимательнее, он обнаружил, что в ставне проделано круглое отверстие диаметром около полутора сантиметров. Из края дубовой доски выскочил сучок — вероятно, усилиями кого-то из прежних узников. Не отрывая от дырки взгляда, Леопольд зашевелился, подбирая наилучший угол зрения, и наконец увидел метрах в пятидесяти открытое окно, которое почти точно вписывалось в круглое отверстие. В глубине комнаты горела электрическая лампочка, и человек в рубашке, свободный человек, облокотившись о подоконник, похоже, наслаждался покоем и свежестью спускающейся на Блемон ночи. Потом он выпрямился, чтобы прикурить сигарету, и то короткое мгновение, пока огонек зажигалки освещал его лицо, держал голову прямо, словно глядел на тюремную стену перед собой и на ее слепые окна. Узнику показалось, что их взгляды встретились, но свободный человек отошел от окна, и его силуэт затерялся в глубине комнаты. Окно оставалось освещенным. В конце концов свет погас, и в наступившей тьме Леопольд уже ничего не видел. Тем не менее он продолжал стоять, прислушиваясь к городским шумам, раздававшимся в безмятежности ночи: к звукам шагов на брусчатке, тарахтенью мотора на автостраде, отдаленным зовам, лаю собак и, в промежутках тишины, к низкому, монотонному гулу реки, низвергающейся с плотины. Несколько раз женщина звала какую-то Люсетту, пока не откликнулся девичий голосок, и Леопольду вспомнилась соседка, Жюли Гоффрье, которая с таким же беспокойством окликала дочь, пока та в темном уголке миловалась со своим парнем. Малейшие звуки, доносившиеся снаружи, воскрешали в представлении Леопольда облик вечерней площади Святого Евлогия. Никогда еще со дня заточения не рисовалась ему с такой пронзительной явственностью обстановка прежнего свободного существования. Тюрьма, отделившая его от такого близкого мира, чей зов раздавался у него в душе, показалась ему совершенной, ни с чем не сообразной нелепостью, с которой он до сих пор чересчур легко мирился. Свобода была по ту сторону решетки, за этим деревянным ставнем, который можно вышибить ударом плеча. Не задаваясь вопросом, как он спрыгнет с третьего этажа, он с яростной и слепой уверенностью атаковал решетку. Окно располагалось высоко; Леопольд взобрался на табурет и с простодушной неосведомленностью в технике побега попытался согнуть один из прутьев голыми руками. Слегка удивленный встреченным сопротивлением, но по-прежнему уверенный в своей силе, он продолжал натиск. Темнота была теперь полной. Спустя несколько мгновений у него создалось впечатление, что стальной прут начинает гнуться. Успех окрылил его, и он набросился на строптивца с удвоенным рвением, но тут услышал позади скрежет поворачиваемого в замочной скважине ключа и, соскочив с табурета, привалился спиной к окну. Дверь распахнулась, и Леопольд попал в полосу света, который шел из коридора. При виде узника охранник, шагнувший было в камеру, застыл на месте. Леопольд был страшен. На его огромной, багровой, покрытой трехдневной щетиной физиономии гориллы прищуренные глаза метали молнии гнева, а вздернутая губа обнажала устрашающие зубы. Понимая, что подвергается нешуточной опасности, охранник предусмотрительно остался на пороге камеры, положив руку на бедро, поближе к револьверу.

— Чего тебе здесь понадобилось? — прорычал Леопольд.

— Не кипятись, медведь, я пришел сказать, что тебя освободили.

Поскольку узник остался стоять с разинутым ртом и, похоже, не осознавал сказанного, охранник добавил: