— Говорят, по квартирам пошли с обысками — ищут сбежавшего вчера вечером коллаборациониста.
Делько поднял голову. Лицо его исказилось, в глазах заметалась паника. Кое-как овладев собой, он негромко произнес, глядя на Пьера:
— Не беспокойтесь. Этой ночью я от вас уйду.
Ответ этот, которого Пьер вовсе не добивался, поверг юношу в смущение. Недовольство собой, однако, не побороло его неприязни к беглецу, сумевшему уязвить его упреком в малодушии. Аршамбо же едва не поддался искушению воспользоваться благоприятным случаем, чтобы отделаться от опасного гостя, но заговорившая в нем совесть взяла верх.
— Да нет, тут другое дело. Утром жандармы действительно пришли с обыском в «Прогресс», но это по доносу Рошара — он перед тем крупно повздорил с Леопольдом.
Вывод напрашивался сам собой, но тем не менее Аршамбо, обращаясь к Делько, добавил:
— Так что уходить вам нет никакой нужды.
Делько взглядом поблагодарил его, и инцидент был исчерпан. К этому человеку, которого Аршамбо знал уже давно, он не питал никакой антипатии — как, впрочем, и симпатии. На протяжении девяти лет он по многу раз за день встречал его в кабинетах заводоуправления, перебрасывался с ним двумя-тремя фразами по поводу работы, никогда особенно им не интересуясь. Это был добросовестный, исполнительный служащий, несомненно, способный занимать более значительную должность, чем та, на которой он прозябал. Было известно, что он пишет стихи, состоит в переписке с политическими журнальчиками и читает титанов социалистической мысли. До самой войны он носил галстуки, завязанные крупным бантом, и черные фетровые шляпы с широкими полями. В течение 1938 года книги и размышления постепенно склонили его к фашизму, хотя открыто он его не исповедовал. Попав в 1940 году в плен, он вернулся несколько месяцев спустя, потому что в армии был всего лишь санитаром, и занял прежнюю должность, но лишь для того, чтобы почти сразу же ее оставить — его забрал в административный центр бывший товарищ по шталагу[5], незадолго перед тем возглавивший местную газету. Аршамбо обычно интересовался служащими и рабочими, тянувшимися к знаниям, и помогал им словом и делом. Но галстуки бантом, пристрастие Делько как к поэзии, так и к политике всегда казались ему легкомысленными. Он считал, что не обделенный умом мелкий служащий мог бы найти занятия поважнее, чем писать стихи и, разгуливая в шляпе художника, грезить об обществе будущего. Покинуть свою ступеньку иерархической лестницы, думал он тогда, можно лишь взобравшись на следующую. Сегодня же, когда он сидел напротив Делько, ему все представилось несколько иначе. При виде этого утонченного лица с почти женственными чертами он начал понимать, что обладатель его не удовлетворил бы своих запросов повышением в должности с прибавкой жалованья в пятьсот или там в тысячу франков. Более того, Аршамбо даже понимал, что́ могло привести мелкого конторского служащего к фашизму. Восстав против гнета буржуазного мира, он обратился к социализму, ища его реальные проявления в рабочих организациях. Там он столкнулся с людьми грубыми и жестокими, которым его галстук бантом, его учтивые манеры, чуть ли не женская изысканность не могли прийтись по сердцу. В довоенную пору в таком маленьком городке, как Блемон, служащий, не желающий быть мелким буржуа, почти неизбежно становился деклассированным элементом, обрекая себя на одиночество. Делько нашел прибежище в интеллектуальном, доморощенном социализме, всецело отдававшем его во власть случайной книги или встречи.
Обед закончился, и Мари-Анн зашла к Ватрену за тарелкой и прибором — от мытья посуды они с матерью старались его избавить. Аршамбо дал знак Делько, чтобы тот прошел с ним в комнату учителя, с которым хотел его познакомить.
— Здесь вы можете вполголоса разговаривать, — сказал он ему. — Стены достаточно толстые.
Делько извинился за то, что был вынужден прятаться в комнате учителя, и поблагодарил его за предоставленное убежище, добавив, как рад он встретить человека, готового поверить, что поставленный вне закона — не обязательно преступник. Ватрен сказал, что, дескать, пустяки, не стоит благодарности, и в свою очередь произнес полную благожелательности и радушия речь. Делько сразу же стало с ним легко.
— Мы не хотели бы задерживать вас дома, — сказал Аршамбо учителю. — Может быть, вы собирались выйти.
— Нет, посмотрите, начинается дождь.
Ватрен показал на луга и поля за развалинами, подернутые дымкой дождя.
— Какая свежесть, какая прохлада. Словно тающий на языке леденец. Люблю ненастную погоду. Не меньше, чем солнечную.
— Для меня истинное счастье любоваться природой — хоть в ясную погоду, хоть в дождь. Ведь я уже больше семи месяцев не видел света дня, — сказал Делько.
Учитель усадил гостей и принялся расспрашивать газетчика о его добровольном заточении в подвале. Делько нашел приют у своей прежней квартирной хозяйки, госпожи Сеген, бывшей галантерейщицы с улицы Чесален. Теперь он мог назвать ее — это не было секретом для жандармов, хотя сам он не оставил никаких следов своего пребывания в подвале, который делила с ним старая женщина.
— Она могла бы все отрицать, но наверняка призналась. Попасть в тюрьму было ее заветной мечтой. Ей, ютящейся в подвале почти без всяких средств к существованию, тюрьма представлялась чем-то вроде рая. Гарантированный кусок хлеба и право видеть белый свет, пусть даже и сквозь решетку. Она частенько говорила мне: «Раньше я не осмелилась бы об этом и подумать, но теперь, когда посадили столько приличных людей, стыдиться нечего». Не знаю, что они с ней сделают.
— Похоже, жандармы ее забрали, — сказал Аршамбо и добавил: — Не хочу быть нескромным, но любопытно было бы узнать, как вы стали фашистом.
Делько не пришлось собираться с мыслями: ответ его был готов уже давно. Обращение в фашистскую веру произошло в результате длительных наблюдений и размышлений. Умозаключения, к которым он приходил на протяжении 1936–1938 годов, выстраивались в нерушимую логическую цепь. Случайные зигзаги, минутные колебания настроения в расчет, естественно, не шли. Что-то в этом роде и ожидал услышать Аршамбо. Человек принадлежит определенной среде, ремеслу, женщине, городу, улице, галстуку бантом — и вдруг его смывает, уносит волной, он теряет все ориентиры, а когда волна, схлынув, оставляет его одного, доводы он найдет для чего угодно. Этот незадачливый журналистишка дорожил своими доводами, как зеницей ока, и для него они и впрямь останутся единственным достоянием, когда его поведут на расстрел. А пока он упивался ими: «Я видел, что Европа зажата между коммунизмом и океаном…» Он был так переполнен своими идеями, что инженер поневоле втянулся в дискуссию.
— Пусть так. Но ваш фашизм был все-таки не французским.
— А французского фашизма и быть не могло, — парировал Делько.
— Вот видите, вы сами это признали. В общем, вы были больше немцем, нежели французом.
— Да. Для меня Германия была превыше Франции. До Освобождения я не осмелился бы признаться в этом и самому себе, но теперь, когда я обречен быть изгоем, мне уже нет нужды лицемерить. Итак, первым делом Германия. Наверное, я оскорбляю ваш слух, господин Аршамбо. Но ведь находите же вы естественным, что в глазах французского коммуниста настоящая родина — это родина марксизма, Россия. Пройдет не так много времени, и вы поймете, что между сороковым и сорок четвертым годами настоящей родиной антикоммунизма была Германия. Пока вы еще считаете, что можно цепляться за оттенки. Этот мерзавец Петен тоже так считал, потому-то я и надеюсь, что его расстреляют. Не будь этого старого хрыча, который беспрестанно ловчил ради Франции — с таким же успехом можно сказать: ради Людовика Четырнадцатого, — Германия выиграла бы войну и коммунизму пришел бы конец. Я снова оскорбляю ваш слух, господин Аршамбо, потому что вы привыкли даже в мыслях позволять себе лишь благонамеренные чаяния, подавляя свои истинные устремления, которые могли бы возникнуть. Ваши чаяния — это временное, переходное состояние, которое будет продолжаться, однако, до конца вашей жизни. Что же до ваших возможных истинных устремлений, то сейчас уже поздно. Франция отдана на растерзание варварам. Гитлер был ее единственным шансом, да еще каким! Но старикан этим шансом пренебрег. Тем хуже для нас.
Аршамбо улыбался с той же ироничной учтивостью, с какой читал бы поэму Поля Валери. Делько повернулся к Ватрену, как бы призывая его в свидетели.
— Вы совершенно правы, — сказал учитель. — Гитлер вполне мог бы оказаться тем самым шансом, о котором вы говорите.
— На этот раз, Ватрен, я поймал вас на слове. На днях, за стойкой у Леопольда, вы были коммунистом с вашим коллегой Журданом.
— Я настолько же был коммунистом, насколько я сейчас сторонник Гитлера.
— Это правда, — согласился инженер, — я и забыл о вашем благожелательном безразличии… Нет, скажем так: восторженном любовании. Кстати, напоминаю вам о вчерашнем обещании поделиться со мной рецептом счастья.
Даже наедине с собой Ватрен никогда не переставал слегка улыбаться. На лице его, казалось, постоянно блуждала неуловимая улыбка — такую иногда можно наблюдать на лице покойника. В молчании же, последовавшем за словами Аршамбо, этот свет, обычно озаряющий черты учителя, внезапно погас. Лицо его, дрогнув, окаменело, а светлые глаза, утратив свою мечтательную ясность, сузились в напряженном взгляде.
— Этот рецепт не из тех, которыми легко воспользоваться, — сказал он. — Впрочем, попытаться все-таки можно.
Ватрен указал пальцем на кучку уцелевших деревьев посреди развалин.
— Взгляните-ка на эти четыре липы на площади Агю. Я жил там, в третьем этаже углового дома. Со дня на день должны были подойти американцы. Было ясно, что Германии крышка. Еще несколько месяцев, думал я, и вернется из плена мой младший сын, придут вести от старшего, дезертира, перед самой войной сбежавшего в Мексику. Ах, эти августовские дни, какое чудо! Жена продолжала наставлять мне рога с почтовым служащим, чем я был безмерно доволен. Тереза раздражала меня до такой степени, что само ее присутствие было мне в тягость, и я благословлял мужчин, которым было угодно забрать ее у меня хоть на время. В тот вечер, когда случился воздушный налет, она была у своего почтаря на улице Тьерр