Время... Как быстро выросли дети. Статья Аграновского «Сокращение аппарата» осталась незавершенной, и жена не решалась отдать ее редакции, но дети сказали:
– Это принадлежит уже не нам.
Последние, оборванные строки опубликованы недавно. В них дышит, пульсирует прежняя могучая мысль. К живым словам его просится эпиграфом поэтическая строка: «Держу пари, что я еще не умер».
А жизнь продолжается. Суетная. Беспощадная. Единственная. Другой не будет. Задумываешься сейчас о самом простом – о вечности, о памяти, о предназначении. Теперь опять, снова спрашиваешь себя: тем ли занят? Тем ли? Так ли жизнь сложилась? А может быть, просто коротаешь оставшееся время. Еще думаешь о том, что друзей надо беречь. А с циниками быть еще откровеннее. Друзей? Я загибаю пальцы на руке, свободной от пера. Да, конечно, одной руки вполне достаточно. Друзей, наверное, и не должно быть много, иначе они превращаются в хороших знакомых.
Жизнь продолжается. Пошли в набор чьи-то новые гранки, цветут вовсю деревья в подмосковной Пахре, где он умер. Восходит ясное, сильное солнце, погода – чудо. Как говорил один из героев Аграновского, летчик-испытатель:
– В такую погоду хорошо быть живым.
Солнце поднимается все выше, и свет его падает уже на других.
Еще из старого блокнота:
Шестилетний Алеша кричит из детской:
«Мама, иди скорее, я тебе что-то покажу!» Мама: «Неси сюда!».
Алеша:
– Это нельзя принести, это – солнечный луч!
1984 г.
ПРАПАМЯТЬ
Странно стариться, очень странно.
Недоступно то, что желанно.
Но зато бесплотное весомо –
Мысль, любовь и дальний отзвук грома.
Так что же я все-таки помню? Почти ничего. Ехали откуда-то с севера. Ехали куда-то на юг. И на пути была станция – Ленинград. В сорок шестом это было. Или в сорок седьмом? Помню огромные, во всю витрину, бублики. Не настоящие, конечно. И я возле них – растерянный.
Те два дня жили мы на Старо-Невском у Малышевых. Они нам дальние родственники. Помню бесконечный темный коридор, дверей – не сосчитать. Соседку помню. Молодая. Черненькая. Кажется, учительница. Такая красивая, что я боялся на нее смотреть. Особенно стыдился встретить ее в коридоре: мне казалось, сейчас откроется какая-нибудь из бесконечных дверей, оттуда высунется рыжий ушастик, крикнет мне: «пОмОр» и высунет длинный язык. И тогда она будет смотреть на мои валенки.
Однажды все наши куда-то ушли, ключа на месте не оказалось, она повела меня к себе: «Дочка, встречай гостя, ухаживай». Откуда-то из угла появилась крохотная девочка: топ-топ-топ-топ – она протянула мне кукольную ручонку, коснулась моих рукавиц, которые я не успел снять, и повела в комнату. Топ-топ-топ – кукла подошла к маленькой голубенькой скамейке и потащила ее ко мне. Соседка улыбнулась: «Садитесь, молодой человек». Топ-топ-топ-топ – включила на всю громкость радио и уселась рядышком.
Наверное, мне надо было как-то развлечь ее.
Она была такая игрушечная, что хотелось ее потрогать. Но, так и не сняв рукавиц, я спрятал руки под колени, а ноги – под стул. И за все время не сказал ни слова. ПОмОр.
До сих пор Ленинград остался для меня самым большим городом в мире. И когда я приезжаю туда, теряюсь.
Вот и все. И ничего больше о тех двух транзитных днях не помню. А может, я запомнил как раз очень много? Может, я запомнил главное в моей жизни?
Недавно совсем приехала ненадолго в Москву Валя Малышева. Тетя Клава умерла, дядя Саша умер, она одна осталась. Это для меня – тетя Клава и дядя Саша, а для нее – мама и папа.
Дядя Саша умирал долго и беспокойно. Он еще вполне хорошо двигался, но часто забывался, терял память и плутал по незнакомым улицам и переулкам. Иногда пропадал по два-три дня, и его приводила милиция. Однажды в каком-то подъезде хулиганы для смеха вывернули ему обе руки. Беспомощные врачи говорили потом, что только фашисты могли так сделать. Дядя Саша часто и много плакал. Это продолжалось года три или четыре.
Теперь Валя одна в комнате. И весь длинный коридор полупустой.
– Многие в кооператив вступили.
Мы уже попрощались, когда я спросил:
– А соседка ваша, ну... такая?
– Да-да, южного типа! Точно, учительница. Запомнил ведь, надо же... Лесной человек – интеллигентных людей до сих пор, небось, боишься. Тоже переехала. С мужем. В трехкомнатную.
– Да, вот еще...
Я вдруг усмехнулся: спрашивать, нет ли.
– Девочка у нее была... помнишь – крохотная?..
– А-а-а-а! – Валя расплылась.– Леночка-то? Э-эк ты. Упустил невесту. Упустил. Выросла давно. Балетное училище окончила. В Кировском сейчас. На главных ролях – вот тебе! В фильме снялась. Красавица! В мать. Помню, прибежит к нам, платьице коротюленькое – вот такое, трусишки беленькие видны. Отец мой прищурится: не длинновато ли платье-то? А она ему – реверанс с полупоклоном: нет, говорит, не длинновато. И так это, знаешь, попку выставит.
– Сколько ей лет-то уже было?
– Десять. А ты думал?
– Семнадцать.
– Дурак ты.
– Значит, говоришь, замуж вышла?
– Вышла!
– За кого же?
– Инженер какой-то. Мать с отцом его не любят, в комнате курить не разрешают. Я заеду иногда, мне, кивают, кури, а ему, моргают в его сторону, нельзя.
– Да, дела. Реверанс, значит. С полупоклоном. Ну ладно...
– Ну ладно.
– А симпатичная?
– Говорю же, очень. Не чета твоей-то.
– Какой это – моей?
– Да днем-то у тебя сидела.
– А-а. Эт-так... Так что ж делать-то будем, надо разбивать семью-то? Выхода-то нет. Познакомь?
– Не. Не буду. Не могу. Она – чистая. Неиспорченная.
– Дак ведь замужняя же?
– Эх вы, мужики.
Сколько мы с ней от нечего делать проболтали? Минут десять? Может быть, их надо добавить к тем двум детским дням? А может быть, это все уже отдельно?
А может быть, я зря приехал в Ленинград? Я чего-то боюсь. Иду какими-то переулками, натыкаюсь на тупики, это потому, наверное, что Ленинград для меня по-прежнему велик. И я все время помню: мне надо позвонить. Темно, хотя сейчас, кажется, должен быть день. А может быть, это белые ночи? Какая-то комната с телефоном – и я в ней. Это, наверное, гостиница, и я тут живу. А фамилию-то я и забыл. Помню: Лена. А фамилия, фамилия... Вот если бы мне назвали всех, кто там танцует, я бы ее сразу вспомнил.
Набираю телефон театра лихорадочно, но перед последней цифрой останавливаюсь: чего-то очень боюсь. Надо вот что, надо говорить сдержанно, сухо, вроде как по служебному делу.
Я повернул последнюю цифру. Вместо гудков – звуки рояля. Потом девичий голос – тихо:
– Да...
– Вы. Не могли бы. Зачитать. Мне. Список. Сотрудников. Вашего. Учреждения.
– Хотите, я буду играть для вас на рояле?
Но я же по делу...
– Вынемоглибызачитатьмнесписоксотрудниковвашегоучреждения?
Она улыбнулась, я это почувствовал.
– Хотите, я буду играть на рояле – для вас?
– Да, конечно.
– А вы будете слушать?
– Да...
Звуки полились полуцерковные.
– Вам в самом деле понравилось? – спросила она через несколько минут.
– Конечно же.
– Приходите к нам в театр, вы найдете здесь все, что вам нужно.
Она подчеркнула – «все»: все, что мне нужно.
И опять белая ночь среди дня. И я бегу. А в театре долго плутаю в полутьме и полусвете. Высоко под потолком погашены все юпитеры, а свет появляется неожиданно, непонятно откуда, и так же неожиданно исчезает. Дверей – множество, а выбрать нужно одну. Стучусь. Медленно, как в замке, открывается тяжелая дверь, и выходит... балерина! Белое атласное платье с воланами. Я боюсь смотреть на нее. Она делает легкий реверанс с полупоклоном:
– Добрый вам день.
Неожиданно для себя я церемонно кланяюсь:
– День вам добрый.
В таинственном полумраке от нее исходит светлая танцующая тень, что-то вроде старого медленного вальса. Наверное, где-то над ней, над ней одной, тихо кружит слабое незаходящее солнце.
Она смотрит на меня, я отвожу глаза.
– Извините, видите ли... я забыл фамилию.
– Вы Глеб?
Я вздрагиваю:
– Да. Но откуда вы меня знаете?
– А я – Лена.
– И я вас нашел?
– И вы меня нашли!
– Простите, это вы играли на рояле?
– Для вас.
– А до нашего телефонного разговора? Когда – вместо гудков?
– Я ждала тебя и играла. Я ждала тебя.
Ждала... А где же все это время был я? Почему все эти годы, всю жизнь был без нее? Сказать ли, как я виноват перед ней? В том, что я не развлекал, не забавлял ее, когда она сидела рядом со мной на маленькой голубой скамейке. Ведь она же первая протянула мне руку, такая маленькая, и мне – руку. А я не понял, и уже влюбился когда-то давно – не в нее, и берег себя потом – не для нее, и перестал беречься – без нее. А она все это время – была, была. Я хотел объяснить ей, что когда-то давно, в первый раз, не я обманул – меня обманули. Но вместо этого сказал:
– Прости ты меня.
Она подошла совсем близко:
– Ничего. Ты не виноват.
А может быть, никогда и не было той годовалой девочки и меня – рядом? То крохотное ручное существо было ближе к природе, листьям и траве, чем к людям! Она тогда, наверное, привиделась мне, а правда лишь то, что мы сейчас впервые вместе. Очень незаметно, тихо Лена берет меня под руку, и мы плывем. Мы ступаем по чему-то мягкому, как олений мох, и дышится глубоко и счастливо.
– А я думал, что уже все. Что никогда ничего больше не будет.
– Ну что ты, Глебушка, успокойся. Ты ни в чем не виноват.
Она касается меня легкой рукой. Это блаженство, наверное, назначено было на всю жизнь, от рождения и до конца, маленькими дозами, а выпало разом, с глубоким запозданием, и я ослабел от него. Никогда и ничего мне уже больше не надо, просто вот так вот плыть, плыть. Но я слабею, и где-то на дне уже шевельнулась тревога: если все так счастливо и прекрасно, значит, это ненадолго.