У меня такое чувство (я пишу все это, повторяю, на стадии, когда книга уже набрана), будто бы большой пласт жизни, тяжелый ком судьбы отваливается от меня — живой пласт, живой ком, насыщенный радостью и болью, поисками и заблуждениями, разочарованиями и верой.
Верой в человека. Именно она и соединяет меня сегодняшнего, пишущего эти строки в октябре 1981 года, с тем пластом, в котором живу я «старый», не дает окончательно отвалить его, как отваливают пласты угля или земли плугом и отбойным молотком.
Я начал эту книгу исповедями читателей. Они открывали душу передо мной с доверием, в надежде, что будут поняты, а кончаю совершенно неожиданно для себя самого исповедью авторской, в надежде, что и меня поймут…
Должно быть, подобная исповедь была бы неуместной, искусственной в «чистой» прозе, и если бы я сейчас издавал повести и рассказы, написанные далеко не сегодня, то и не испытывал бы потребности в ней, как не испытывал этого и раньше. Но в собрании очерков, по самой сути и логике жанра заключающих в себе остросегодняшнее, раняще сиюминутное, а иногда и волнующе мимолетное, отвечающее именно сегодняшнему умонастроению и миропониманию читателя (чья душа и духовный мир меняются ничуть не медленнее, не меньше, чем у писателя), — в собрании «литературных документов» заключительная эта исповедь показалась мне необходимой.
Написанное в семидесятые годы (разумеется, я совершил строгий отбор и оставил лишь то, что, на мои взгляд, этого заслуживает) я отдаю на суд читателя — человека начала восьмидесятых годов. Говорят иногда, что очерк — жанр самый неблагодарный, потому что устаревает быстрее романа, повести или рассказа. В этом расхожем утверждении живут одновременно и доля истины и неправда. Мы несем в себе, осознанно или неосознанно, опыт минувших поколений, начиная от тех, кто жил тысячи лет назад, и кончая теми, кого застали в живых.
Ценность документальной литературы в том, что она сохраняет опыт этот в строгости и достоверности, хотя — что говорить — «высокие» чисто художественные литературные жанры обладают рядом иных бесценных достоинств, делающих их более долговечными, а иногда и бессмертными. Достоинства эти волнуют, «соблазняют» всех пишущих!
И раньше у меня (исповедоваться, так до конца!) не раз возникало искушение: порвать с документалистикой. И я от нее отрывался — порой и надолго, — писал философские повести, фантастические рассказы, эссе, рассказывал о Рембрандте, Брейгеле, Ницше, о Сократе и Шекспире, об античном мире и межзвездных путешествиях, уходил в давным-давно минувшие тысячелетия и века, мыслью переносился в будущее и… возвращался опять в сегодня: под воздействием потрясшего душу события или в неожиданном увлечении радостным ли, горестным ли читательским письмом.
И отрываясь от философских или «безумно фантастических» повестей и рассказов, шел в зал суда, где разбиралось дело серобудничное или страшное, об увольнении или об убийстве, дело остросегодняшнее, не имеющее, казалось бы, ни малейшего отношения к Сократу или Рембрандту, к Шекспиру или Паскалю, к старым китайским поэтам или к Пастернаку, и все же, несмотря на полную отчужденность от всех этих сокровищ, таинственно сопричастное им. И когда я сидел в зале суда, углубляясь все больше в сегодняшнее, живое, «сиюминутное» дело, судьбы людей, моих современников, вовлеченных в него, как говорили в старину «волей судеб», становились для меня единственно важными, единственно волнующими.
Читатель ждет, по-видимому, что сейчас, «под занавес» я пообещаю подобным же образом поступать и в будущем. Но не унижу ни себя, ни читателя неискренностью, не обещаю. И даже, может быть, этот небольшой том, который он имел терпение дочитать до последних строк — расставание с жанром, которому были отданы немалые силы души.
Документалистика меня одарила радостью и бессонными ночами, чувством необходимости людям и порой не менее сильным чувством — бессилия им помочь. И была она для меня иногда возможностью высказывать непосредственно, как с трибуны, перед миллионным залом то, что мне казалось самым существенным. Она, несмотря на то что я (о чем писал выше) постоянно искал себя и в иных жанрах, занимала все же в моей жизни видное место. И наградила она меня высшей из возможных для писателя-документалиста наград. После опубликования моих очерков каралось зло (разумеется, конкретное) и торжествовало добро. Большая часть тех тысяч и тысяч читательских писем, которые я получил в последнее десятилетие, вызвана именно ею…
Почему же расставание? — возразит, вероятно, логически мыслящий читатель. Где в ваших рассуждениях логика, автор? — возможно искренне удивится он и вознегодует.
И я сейчас ему честно отвечу, как говорят в народе «положа руку на сердце»: я устал. И удивляться тут нечему. Писатель-документалист, наверное, и должен уставать душою быстрее собратьев по перу, работающих в иных жанрах, потому что с человеком, который вызывает боль в его сердце, он имеет дело непосредственно, лицом к лицу. Это — боль (и, разумеется, радость тоже) человека, который не рожден твоим творческим воображением, а сидит перед тобой живой, с именем, с судьбой. Ответственность за эту живую судьбу ни с чем не сравнима. От нее, видимо, сердце и устает.
Конечно, когда Флобер говорил о героине романа «Мадам Бовари»: «Эмма — это я», то раскрывал тайну писательства, делающую героя или героиню вторым «я» автора, над чем бы он ни работал: романом или очерком. Но когда это «я» перед тобой, в телесной яви, это все же, осмелюсь утверждать, ранит больнее.
А может быть, я все сейчас усложняю и дело не в особенностях жанра, о котором я рассказываю, а в том, для него нужно более сильное, чем у меня, сердце. Оно должно быть, конечно, одновременно и ранимым и сильным у писателя вообще, независимо от его жанровых наклонностей. Но тут какая-то особая, какая-то, не побоюсь этого будничного определения, «житейская» боль, не облагороженная и не возвышенная высоким творческим волнением.
А может быть, я… и вернусь к документалистике, несмотря на это сегодня искреннее расставание, но вернусь уже иным, потому что, как писал Герман Гессе: «Жизнь не арифметическая задача и не геометрическая фигура, а чудо». Все, казалось бы, повторяется в ней: и радости, и печали, и одержимость, и все уже повторялось, и, однако, никогда не было тем же самым…
Эта статья названа «Мое ремесло»; речь в ней шла о самом существенном: о социально-общественной миссии писателя-документалиста. Я позволил себе небольшое лирико-исповедальное отступление не для того, чтобы уйти от исполинских тревог и забот мира (без понимания и ощущения их невозможны, особенно сегодня, ни роман, ни рассказ, ни даже интимно-лирическое стихотворение, отражающее объемно действительность), я захотел лишь рассказать читателю о себе с тем же доверием, с каким он рассказывал о себе долгие годы мне, то есть открыл ему не нечто уже совершившееся, окончательное (действительный разрыв с жанром, излюбленным с юности), а лишь состояние души… Я испытывал потребность ответить доверием на доверие, исповедью — на исповеди.
И все же не могу закончить эту книгу «собой». И не только из соображений скромности, но и потому, что не умолкает, не хочет во мне умолкнуть документалист. Не успели, как говорится, высохнуть чернила, которыми написаны, казалось бы, заключительные строки о расставании, как на мой стол легла очередная утренняя почта, а в ней два письма, настолько разные, настолько непохожие, будто бы одно мне написано, а второе — писателю, не имеющему со мной ничего общего, моему антиподу.
Назовем автора первого письма Оптимистом, второго — Пессимистом. Это деление, разумеется, весьма условно и неточно, потому что в письме Оптимиста (точнее Оптимистки: оба автора — женщины) ощутима капля горечи, а в письме Пессимиста пульсирует в самой боли души надежда. Эти письма интересны как документы 1981 года, а если быть абсолютно точным: октября 1981 года. И написаны-то они одному человеку, одному писателю — мне. Радоваться ли мне или печалиться, верить Оптимисту или Пессимисту?
Меня торопят: надо возвращать верстку в издательство, а я медлю, думаю, строю планы. Мне хочется познакомиться с героиней оптимистического письма, сохраняющей в жизни постоянство чувств, любовь, верность и душевную щедрость, с картинами и архивом ее покойного мужа, и мне хочется увидеть лицо, исследовать судьбу Пессимистки, которая написала горько и искренне, соглашаясь с немецким философом Адорно: «После Освенцима нельзя писать стихи». Если я поеду к ней, то поговорю о том, что тот же Адорно, говоря о кризисе сегодняшней музыки, напоминал мысль Кьеркегора: там, где раньше зияла страшная бездна, теперь построен железнодорожный путь и пассажиры могут с удовольствием заглядывать в бездну с высоты моста…
Кьеркегор говорил о метафизической бездне духа; сегодня мы думаем об иной, более реальной бездне — бездне «постнейтронной» катастрофы. Вот тогда, если обрушится мост, заявление Адорно станет не метафизическим, а совершенно буквальным, стихов нельзя будет писать, потому что писать их, возможно, будет некому.
На этом мосту стоим мы все…
И если он обрушится…
Человек может писать романы или очерки, учить детей или сажать деревья, чертить эскизы новых городов или пахать поле, но мысль об этом мосте, на котором сегодня стоим мы все — и оптимисты, и пессимисты — и за надежность которого все мы — и гуманисты «прекраснодушные», и гуманисты трагические — в ответе, не может не быть для него господствующей мыслью, если он не утратил чувство сопричастности с культурой, миром и человечеством, с тем, что было, и с тем, что будет…
Написав последние строки, я понял вдруг, что, в сущности, ни с чем не расстался, и ощутил старую, как мир, истину: расставаясь, мы не расстаемся никогда. Ибо расстаться с самим собой и с миром, который в тебе и вне тебя, — невозможно.
И все же какая-то новая, мне неизвестная ранее при разлуках боль расставания ощутима — боль расставания, видимо, не с жанром, а с густо насыщенным люд