Урок немецкого — страница 36 из 94

Так я восстановил из хаоса моего брата и человека в алой мантии; я угадал их в этой неразберихе и составил из клочков. Оба они были налицо, но ничто покамест не связывало их друг с другом. Тот самый песчано-серый берег, по которому Клаас стремился бежать, покоился на руках человека в алой мантии — уж не было ли здесь двух побережий? И стало быть, тут не хватает мостика? Или я неверно сложил картину? Обходя кругом стол, прикладывая наудачу то туда, то сюда тот или другой обрывок, я старался угадать, в каком отношении находятся друг к другу обе фигуры, и, так как передний план ничего не подсказывал, обратился к заднему плану — черному, зимнему Северному морю. Из черноты набегала на берег отливающая зеленой синевой волна — этакая широкая, неторопливая, — она была видна как в пространстве между двумя фигурами, так и за ними; назначив ей роль связующего звена, я восстановил ее целостность, и это заставило меня перевернуть вверх ногами человека в алой мантии. А тогда оказалось, что берег, по которому брат собирался бежать, составляет одно целое с берегом, который злобный старикашка выжимает руками. Оказалось, что низкий горизонт — их общий горизонт и что страх брата, понуждающий его к бегству, имеет свою причину: причина заключается в тощем, с изломанной спиной, нарушающем законы притяжения человеке в алой мантии.

У меня теперь не оставалось ни малейшего свободного клочка.

Чем кликнуть Хильке или мать и удивить их тем, что скрывалось в прихваченных отцом клочках, я подошел к двери и заперся изнутри. Потом принялся искать подходящую основу, но не нашел ничего, кроме рваной шторы затемнения, валявшейся под кроватью. Я растянул ее на полу и прижал с обоих концов стульями, чтобы она не свернулась, да и на стулья положил дополнительный груз, главным образом отслужившие детские книжки. Из строительного ящика «Юный столяр» я достал тюбик «Универсального клея», опустившись на колени рядом со шторой, выжал из тюбика червяка медового цвета и горлышком тюбика стал размазывать тягучий клей. Я наносил на штору клей в виде спиралей и гирлянд, и он быстро высыхал. Подготовив таким образом некогда черную, а теперь белесую штору затемнения, я принялся систематически переносить на нее со стола клочки картины и приклеивать их друг за другом в установленном порядке, причем волокнистые места обрывов неизбежно становились темнее; они протянули над восстановленной картиной сетку прожилок, своего рода паутину, показывающую неизгладимые следы разрушений. Начав с верхнего угла справа, я в первую очередь восстановил небо, море и Клааса и лишь под конец тебя, человек в алой мантии, тебя с твоим застарелым коварством и твоей неподвижной улыбкой. Я поднял один из стульев: штора мгновенно свернулась в противоположную сторону, вобрав в себя картину. Я осторожно сунул ее под кровать.

А теперь ящик с красками, подумал я, а теперь альбом для рисования, подумал я, подоконник достаточно широк, а иначе не миновать мне головомойки, время не терпит, мне, собственно, следовало с этого начать. Я и сейчас вижу себя у подоконника: вооружившись самой толстой кистью, я заполняю листы энергичными мазками алой краски, а потом пылающими языками развожу их по бумаге. Я и сейчас слышу звуки отрываемых листов и вижу себя наносящим мазки мрачной коричневой краской, и снова я, как тогда, смешиваю зеленое с коричневым. Все цвета на картине перенес я на бумагу и, закрасив три-четыре страницы, стал размахивать ими в воздухе. Я дул на них. Я карманным фонариком чертил над ними тесные круги, следя за тем, как краска просыхает, впитываясь в бумагу, после чего, убрав ящик с красками и альбом, отнес листы на стол и разорвал их в клочья.

Тщательно рвал я листы — сперва на почти правильные четырехугольники, а уже потом кромсал каждый в отдельности: я отрывал от них клинья, полукруглые арки, красивые макеты с зубчатыми краями и, сложив эти разнообразные клочки, дождем пролил их над морями, основательно перемешав. Шаги… Один прямоугольник за другим превращался в красочные хлопья. Предусмотрительно, чтобы создать впечатление неполной картины, я несколько хлопьев сунул в карман. Потом скрюченными пальцами собрал отдельные кучки, еще раз перемешал, изобразив небольшую снежную метель, для чего подбрасывал их вверх, но не слишком высоко. Шаги… Крики: «Зигги!..» Я метнулся к двери, отворил, снова вернулся к столу и, как ни в чем не бывало, стал рыться в хлопьях, соединяя обрывки, не желавшие знать друг друга, сопровождая это занятие правдоподобными вздохами, меж тем как вошедшая Хильке спросила:

— Ну, что-нибудь видно? — Она стала за моим стулом, поглядела на клочки, и ее, конечно, сразу осенила счастливая мысль. В ней тотчас же проснулась ее безоглядная энергия, и она недолго думая скинула меня со счетов. — Ты в этом ни черта не смыслишь, — заявила она, — дай я попробую.

— Я вижу здесь только красное и зеленое, — пожаловался я, — огонь и воду, — на что она:

— Ничего, Хильке разберется.

Для нее я так навсегда и остался младшим братишкой. Уверенно собрала она клочки на книгу и со словами: «На кухонном столе куда удобнее», прижимая книгу к животу, спустилась вниз, где первым делом включила радиоприемник, по которому, невзирая на атмосферные разряды, певец сообщал, какие достоинства находит он у женщин. Я сидел не шевелясь и представлял себе, как она сортирует клочки — алое к алому, коричневое к коричневому. «С удовольствием целовал их…» Но куда девать белое? И что может означать серое? Я представлял себе, как она искусно подбирает отдельные обрывки и, обманувшись в своих ожиданиях, начинает сызнова — с тем же, впрочем, успехом. «Никогда не спрашивал, что положено, что нет…» Но точно так же, как Хильке, будет сидеть некто в Хузуме, стараясь проникнуть в тайный, смысл картины, а может быть, и в Берлине возьмутся расследовать доставленные отцом вещественные доказательства и, разложив на столе, примутся с нарастающим азартом разгадывать этот ребус, пытаясь из мозаики составить нечто целое, пока кто-нибудь, сославшись на недостающие части и утешаясь этим оправданием, не приобщит мое творение к делу.

А пока что занялась этим Хильке. Она сортировала бумажки, насвистывая про себя мелодию и нет-нет подхватывая знакомые слова песни. Я вытащил из-под кровати сплошь заклеенную штору, вышел с ней в коридор и, как всегда, не спросясь, держась стены, спустился с лестницы как раз в ту минуту, когда певец женских прелестей вынужден был сократиться, уступив место у микрофона фанфарам, возвещающим экстренное сообщение. Фанфары и помогли мне незаметно открыть дверь и закрыть ее за собой. Неся перед грудью, словно фаустпатрон, слабо свернутую, потерявшую упругость штору, кинулся я к старой тележке и огляделся, затем пересек кирпичную дорожку, скатился вниз по откосу, пригнувшись, добежал до шлюза и снова огляделся, а между тем забравшийся в штору ветер прижимал ее к моим бедрам. За камышами на фоне слабо мерцающего горизонта темнела моя бескрылая мельница. Я прислонил штору к плечу, но нести стало еще неудобнее, и я снова зажал ее в обеих руках, а пробираясь камышами, нес в отвесном положении, прислонив к груди, так что всякий увидевший нас должен был принять ее за перископ и решить, что это маневрирует подводная лодка, занимая огневую позицию, чтобы торпедировать мельницу.

Что-то неладное творилось в мельничном куполе, что-то дребезжало или верещало, но мне было не до этого. Задавшись целью отнести склеенную картину в сохранное место, я обошел мельничный пруд и поднялся по грунтовой дороге. Я решил спрятать картину в мучной ларь, но только на одну эту ночь, а там переправить ее наверх, в мой тайник, и повесить рядом с галереей всадников; картиной «Вдруг на берегу» я вознамерился открыть выставку, посвятив ее — осмелюсь сказать — моему отечеству.

Далеко-далеко в непроницаемой темноте остались дамба и «Горизонт», а с ними и отец, искавший на отмели сброшенный парашют. Рывком открыл я дверь мельницы и заглянул в мрак лестничной клетки; здесь что-то сновало, что-то потрескивало и насвистывало. Отовсюду на меня смотрели, остерегая, чьи-то глаза, а высоко над головой что-то зловеще шипело, что-то раскачивалось надо мной и круто взбиралось вверх и, как всегда, слышался звон стеклянных осколков, а порою можно было разобрать и шум невидимого таля. Я ощупью добрался до лестницы, ведущей в мукомольню, взял влево, нащупал гладко обструганную подпорку, еще левее — здесь что-то потрескивало и разбегалось с мышиным проворством, — взял штору в одну руку и вытянул другую по направлению к мучным ларям — здесь тоже что-то потрескивало и верещало, — и я уже дотронулся в темноте до прохладной крышки ларя, — но не стоит торопить события.

Как сказано, я дотронулся до мучного ларя, как вдруг чья-то рука сзади обхватила мне шею — не со злобной безоглядностью, но с такой силой, что я выронил штору и обеими руками ухватился за руку, державшую меня в тисках. Возможно, я закричал. Возможно, пытался укусить руку. Помню ощущение шершавой материи на щеке. Я пробовал лягаться, всем телом извивался, вырывался Что есть мочи, но не мог высвободиться. Давление на шею не нарастало. И вдруг оно совсем прекратилось, рука отпустила меня, и я услышал голос Клааса:

— Что тебе здесь нужно?

— Клаас? — крикнул я в темноту, и снова: — Клаас?

— Убирайся вон, марш домой, и чтоб я тебя больше здесь не видел!

Я прислушался к его дыханию.

— Кто тебе сказал, что я здесь?

— Никто, — ответил я, — никто ничего не говорил мне, правда, Клаас, я только отнес сюда картину.

— Это он тебя послал? — допытывался Клаас, а я:

— Нет-нет, никоим образом. Его и дома нет, за ним пришли из «Горизонта».

— Он ищет меня, — сказал Клаас, — он так и рыскает, ему известно, что я здесь.

— Ведь я же тебе слово дал, — защищался я, — от меня ни одна душа не узнает.

— Нынче, — сказал Клаас, — он, как факт, чуть меня не застукал, кто-то навел его на след. Пришлось уйти из Блеекенварфа. Он стоял под самым моим окошком.

— Он тебя видел? — спросил я.