— Там, — сказал отец, — в конторе.
Художник помог врачу встать.
— Есть шансы? Выживет? — спросил он.
— Будем надеяться, — ответил доктор Грипп. — Могло обернуться и хуже. — Вытянув руки вперед, он зашаркал по гостиной и на сей раз благополучно одолел порог. Художник наклонился над Клаасом и пристально, с пытливой сосредоточенностью вгляделся в брата, он словно искал что-то или старался что-то запечатлеть в памяти. Губы его задвигались, он сглотнул, и у него заходили челюсти. Гнев — да, и гнев читался на его лице, когда он покачал головой, будто глазам своим не веря. Внезапно он повернулся к отцу, словно о чем-то спросить, но осекся, раздумал и только произнес, объясняя свое вторжение:
— Мне сказали, что он мертв, потому я и пришел.
Полицейский равнодушно кивнул, но не из учтивости, а в знак, что объяснение принято к сведению.
— Как это произошло?
Отец пожал плечами.
— Произошло — и все тут. Этого уж не изменишь.
— В болотах?
— Да, в болотах.
— Такой способный малый!
— Что ж, что способный?
— Мы, конечно, надеемся, что он поправится. Но ведь это еще не все.
— Похоже, что не все.
— Какое безумие, Йенс! Какое дьявольское безумие!
— Что ты хочешь этим сказать?
— Они его вылечат, чтобы он услышал их приговор. Вылечат для казни. Ты не можешь этого не знать!
— Я? Ничего я не знаю!
— Разве они уже не едут его забрать?
— Никто еще не едет.
— В таком случае все зависит от тебя.
— Да, все зависит от меня, а потому предоставь все мне.
— Я пришел единственно ради Клааса.
— Что ж, милости просим.
— Ты знаешь, как я к нему привязан, он мне как родной.
— Знаю.
— Можно мне повидать Гудрун?
— Не думаю, она у себя наверху.
— Не могу ли я чем-нибудь помочь?
— Вряд ли, мы уж как-нибудь сами.
— Всего хорошего. — И художник повернулся к кушетке. Он бегло дотронулся до руки Клааса. Еще раз дотронулся — до плеча и пошел прочь, как вслепую, и, пока я еще ждал, чтобы хлопнула дверь, он уже спустился с крыльца и направился к табличке, к своему велосипеду; я видел в окно, как он пристегнул шляпу к багажнику и, поплевав на руки, повел велосипед не садясь.
Я проводил его взглядом, пока он не исчез за растрепанными живыми изгородями Хольмсенварфа, потом оторвался от окна, но не стал больше задерживаться у замочной скважины, а как ни в чем не бывало шагнул в гостиную, сперва немного оробел и замер на пороге, не выпуская дверную ручку, но так как никто меня не одернул и не прогнал, закрыл за собой дверь. Доктор Грипп и, отец беседовали в прихожей, Клаас неподвижно лежал под одеялом. Доктор Грипп взял на себя какую-то обязанность или поручение, он несколько раз повторил:
— Ладно, сделаю, это я беру на себя, это уж моя забота. — Он подбадривающе хлопнул отца по плечу, повернул его кругом, подтолкнул ко мне в гостиную, а сам заковылял к лестнице и затопал — иначе и не скажешь, — затопал по ступенькам, так что оба мы, отец и я, как по команде подняли голову и застыли, прислушиваясь к поднимавшиеся наверх тяжеловесным шагам.
— Слава богу, — пробормотал отец, выходя из оцепенения. Тут он обнаружил меня. Он схватил меня, притянул к себе и повлек по направлению к кушетке, но не слишком близко. — Вот до чего, — сказал он, — вот до чего дошло — и это после всех наших надежд, после всего, что я для него сделал, чему учил, для чего растил, вот до чего… Клаас знал, чем он нам обязан, и ни на что не поглядел. Вот до чего… — Он умолк, и я спросил:
— Скоро он поправится? — А отец:
— Он знал, как мне придется поступить, к чему меня призывает мой долг. А теперь уже поздно. Ничего уже не воротишь. Мы рассмотрели все вопросы, все необходимые вопросы и на них ответили — по силе возможности. И не только сегодня. Еще когда он только что здесь объявился. На все вопросы. Пошли!
Он потянул меня с собой, лицо его стало свинцово-серым. Мы вместе через прихожую вошли в контору. Он снял трубку, подождал соединения и от имени ругбюльского полицейского попросил связать себя с Хузумом — хоть и не так громко, как обычно, но с обычной уверенностью в голосе.
Глава XСрок
А почему бы не присоединить сюда некоторые смежные впечатления, пусть их даже смоет первым дождем — и вот перед вами выкрашенный в ржаво-красный цвет давно пустующий блеекенварфский хлев, мглистое утро, разбросанные там и сям островки тумана, я открою дверь, чтобы и вы увидели раненую корову, и вновь соберу здесь при неярком дневном свете всех, кто в то время присутствовал, одни — чтобы срочно корову прирезать, другие — чтобы на это поглазеть. Итак, перед вами насквозь продуваемый и, как уже сказано, пустующий блеекенварфский хлев со стойлами для свиней, с ржавыми кольцами для скотины и съехавшим набок насестом для кур, испакощенным их пометом. На шаткой куче досок сидят старик Хольмсен, его жена, Ютта, художник и я; опираясь на передние ноги и тяжело дыша, привалилась к стене раненая корова, на ее морде пузырится пена, изрешеченная осколками шея и хребет кровоточат. Если сказать, что летчик вынужден был сбросить обе бомбы на Ругбюль, то меня, пожалуй, спросят, откуда мне сие известно. Но не говоря уже о том, что трудно представить, будто летчик, да еще над облаками, счел Ругбюль достойным хотя бы одной бомбы, я и без этого считаю вопрос — откуда мне сие известно? — по меньшей мере не стоящим внимания. Во всяком случае, самолет сбросил бомбы, одна из них упала в море, а другая глубоко зарылась в вязкую почву блеекенварфского выгона и образовала в нем воронку, осколки ранили корову в шею и хребет. Корова принадлежала Хольмсену.
Мы сидели на куче досок и наблюдали за горемычной коровой, которая была уже не в силах встать на ноги, но и недостаточно пострадала для того, чтобы свести последние счеты с жизнью. Тут же на разостланном картофельном мешке лежали топор, нож и пила, но не пила для костей, а обильно смазанная жиром ножовка, рядом стояли миски, лохань, помятое ведро, исполнявшее обязанности подойника, на полу валялся наготове обшарпанный кожаный фартук, словом, здесь было все необходимое для убоя. Мы наблюдали злополучную скотинку. Корова, видимо, присела на задние ноги, ее загаженное вымя с воспаленными, набухшими сосками растеклось по крепко утрамбованной земле, что-то в нем пульсировало, что-то билось и содрогалось. Хвост с вскосмаченной кисточкой короткими взмахами мел по земле и то и дело хлестал стену. Корова, словно на водопое, вытягивала шею, она сопела и облизывала морду до самых ноздрей, фыркала и брызгала пузырчатой пеной. Время от времени она передними копытами била землю, стараясь отодвинуться от стены, но это ей не удавалось, и она со скребущим шорохом валилась назад. Кровь непрестанно сочилась из ее ран, сверкающими ручейками сбегала по пятнистой черно-белой шее и капала наземь. Осколком ей раздробило заднюю ногу, обнажив кость.
Хольмсен уже дважды срывался с места, подгоняемый женой, старой кривоногой чудачкой в серой сетке для волос — старуха, должно быть, временами вызывала у него ощущение, будто он женат на таксе, — он уже дважды подступал к корове с топором, напутствуемый и подгоняемый неугомонной старухой, и даже наметил точку на кудрявом лбу животного и нашел устойчивое положение для удара, но невзирая на то что понукания становились все раздраженнее и нетерпеливее, так и не решился замахнуться топором, — пожимая плечами, он каждый раз возвращался и присаживался рядом с нами на кучу досок.
Старуха ворчала и ехидничала, она грозила немедля отправиться в Глюзеруп и позвать Свена Пфрюма, который давно уже занимался по усадьбам убоем скота, а ведь Свену придется заплатить, раз с коровой не управился сам хозяин. Между тем как художник внимательно следил за животным, она поедом ела старика, приговаривая: «Кончай же ее, кончай, не то подохнет и мы останемся ни с чем», и, чтобы заставить мужа взяться за дело, схватила помятое ведро, подошла к корове, всем своим видом показывая, что сама готова собирать кровь да и вообще помогать ему.
Но ничто не действовало на старого Хольмсена, ничто не могло придать ему силы и уверенности, он предпочел разжиться у художника щепоткой табаку и закурил, отгоняя дым в сторону. Напрасно напоминала жена, что ему ведь не впервой резать уток, голубей и кур. Она схватила топор и принялась совать ему топорище, снова и снова ссылаясь на необходимость сберечь плату, которую потребует Свен Пфрюм. Это-то старик и сам понимал. Со вздохом вставал он с досок, но продолжительный взгляд на раненое животное убеждал его, что человеческим возможностям есть предел, и он ронял топор наземь. Была бы другая корова, оправдывался он, а не его Tea, тогда еще куда ни шло.
— Она у меня лучше всех доилась и понимать понимала все с первого слова.
— Но ведь сейчас, — настаивала старуха — она уже тебя не понимает с первого слова, она уже наполовину дохлая. Самая пора забить скотину, чтобы не мучилась.
Тут Ютта поинтересовалась, нельзя ли все же спасти корову, перевязав ей раны, на что фрау Хольмсен запальчиво, не скрывая своего презрения, буркнула:
— Это тебя надо перевязать, а не корову! — Вот как иногда воспринимаются вопросы!
Когда корова принялась скрести копытами и, потянувшись вперед, легла шеей наземь, старуха снова подняла топор, но уже не с тем, чтобы вручить мужу, а в напоминание о том, что надлежит сделать. С топором в руке подошла она к корове, которая, казалось, не видела ее и только мотала головой, пытаясь дотянуться до раны на спине, а когда это не удавалось, фыркала с такой силой, что в воздух взлетала соломенная труха и сухие листья. Но вот корова оттолкнулась от стены, с минуту собиралась с силами и снова повалилась назад. Она часто и тяжело дышала. Она больше не пыталась слизнуть пену. Напряжение, которое чувствовалось в ее теле, спало. Хвост уже не мел по полу. Старуха ладонью указывала на корову. Этот жест, в котором чувствовалось обвинение, был обращен уже к каждому из нас, а не только к Хольмсену — худой, с седыми, отливающими железом волосами, он сидел на досках и курил, отгоняя дым, и, по-видимому, напрасно пытался собраться с мыслями. Он сидел сутулясь, избегая смотреть на раненое животное.