— Открывай уж, — сказал отец, — поглядим, что он себе тут позволил. — Он раскурил трубку, поставил ногу на стул, уперся локтем в коленку, то есть принял ту типичную позу краткого отдыха, какую принимают полицейские перед фотокорреспондентами. Я думал о докторе Бусбеке, о нашей встрече в кабине и о его, как мне казалось, недостаточно вразумительном объяснении невидимых картин: «Главное, — сказал он, — невидимо». Но что же главное? — Ну! — приказал отец. — Ну, начинай же!
Как мне описать невидимые картины, если, по словам самого Макса Людвига Нансена, в них все, что ему надо было рассказать о нашем времени, и там честно говорится обо всем, с чем он столкнулся на протяжении своей жизни? Чем под конец обернулось для художника это время и как, оставаясь в рамках дозволенного, он с болью и проникновением его изобразил? Как передать и как смотреть его невидимые картины? Когда даже для видимых недостаточно одной доброй воли. Глаза его проникли в то, во что надо было проникнуть, рука опустила то, что надо было опустить, и всем этим, думается мне, он ведь что-то хотел выразить.
Отец покачивал ногой.
— Давай! — Он ободряюще ткнул меня в бок, прищелкнул языком: — Давай. — И я стал поднимать, следуя заданному им ритму, лист за листом и по его знаку лист за листом перекладывать — не знаю, чем он руководствовался, но паузы у него получались неодинаковые. Ведь на бумаге очень скупо было изображено лишь самое необходимые, положим, какая-нибудь седьмая доля, все прочее, то есть, надо признать, преобладающая часть, оставалось невидимым. Обнаружил ли что-нибудь отец? Достаточно ли ему было примет, намеков — указующих стрелок, как выразился доктор Бусбек, — чтобы опознать сокрытое и его арестовать? Быть может, дар ясновидения помогал ему заполнить пробелы? Неужели даже тому, что опущено, не уберечься от него? Я видел лишь то, что видел, не желал и не желаю видеть ничего другого.
Я видел лопастное колесо, видел, что оно баламутит воду и бурно вращается, воду черного потока без конца и края и без неба в вышине: пусть кто-нибудь попробует догадаться, что же здесь не изображено. На другом листе были глаза старика, и только — ни тихой благожелательности во взгляде, ни готовности отвечать. Глаза заставляли предположить ненавистного собеседника, с которым нельзя соглашаться ни в чем. От этого невидимого собеседника можно ждать всего, и всему надо дать отпор. Или одна только верхняя половинка подсолнуха, бессильно поникший землисто-серый диск с семенами, безлистый, скрюченный стебель и желтый, почти облетевший, но все еще светящийся венчик лепестков; это легко можно бы назвать «Осень» или «Сумерки», если б художник не оставил чистым пять шестых листа. Или дерево, нет, не дерево, а лишь крупно часть ствола, где после окулировки кора вздулась, зловещий отсвет падал на этот участок, припоминаю различные оттенки коричневого, тут можно бы рассказать целую историю о том, что подавлено.
Отец не выражал нетерпения, не подгонял меня. Он молчал, ни жестом, ни выражением лица не позволяя догадаться о тех чувствах, которые вызывали в нем невидимые картины. Итак, следующий лист: резная спинка северонемецкого кресла, больше крестов, чем звезд, топорные розы и разорванные полукольца и снова венки, все увенчано, в том числе и подразумеваемая в кресле северогерманская задница. А мундир — очевидно поношенный военный мундир, висевший на гвозде: вы видели дыры, пятна, треугольные прорехи, а может, наоборот, эти дыры и прорехи глядели на зрителя, и мундир неожиданно оборачивался свидетелем, он был чьей-то памятью: эта дыра — от пули, когда бежали, этот вырванный треугольником клок — от обыкновенной колючей проволоки. Может, как раз опущенное художником и было всего важней? Или летучая рыба, прозрачная, красиво изогнутая, как конец плетки; или тригонометрический пункт — треугольная деревянная вышка, с которой не мирится равнина; или зацепившийся за небо старинный якорь со штоком, его ржавые цепи, свисая до земли, раскачивались на ветру; или пикирующие ласточки, две огненные стрелы, которые ищут и уже нашли свою цель; или взрывающаяся копна сена, ураган взметает ее и несет на крестьянские дворы, которые угадываются поблизости; или следы на снегу, черные непонятно откуда взявшиеся, тут всякий задумается; или треснувшие кувшины для воды, нанизанные на один шнур; или запрокинутое лицо женщины, ее рот, раскрытый для крика, которого никто не услышит; или изогнутые тени от вант разбитого катера, его, очевидно, выбросило на берег; или свисающие с солнечного диска веревки, из которых легко связать что угодно. Не могу также забыть синий штакетник, пять, а может, всего только три планки с поперечинами, ничего позади и ничего спереди, ни живой души, лишь кое-где чуть оливковый фон, и на этом фоне красноватый отблеск.
Я держал именно этот лист с синим штакетником, о котором, все равно что и об остальных листах, можно сказать очень немного, как вдруг отец вцепился мне в запястье, привлек к себе и спросил:
— Почему ты дрожишь? В твоем возрасте нечего дрожать.
— А разве я дрожу? — ответил я. — Не заметил.
— Уж не от этих ли картин? — Он убрал ногу со стула, повернулся к окну. — И это называется картины, — сказал он, — такое вот вешать на стену и этим весь день любоваться. Невидимые картины, потеха!
Скептически, укоризненно, не с торжеством, а со все возрастающим разочарованием вперил он взгляд в лежащую на столе папку, и вдруг на лице его отразилась настороженность, будто он почуял какой-то подвох; отец несколько раз прошелся взад-вперед по конторе, и, лишь вдоволь наглядевшись на развешанные по стенам фотографии и, очевидно, получив от них совет и подтверждение, он скривил рот в усмешке, поманил меня, выставил передо мной свой всезнающий указательный палец и сказал:
— Нет, нас на этом не поймаешь, Зигги, нас — нет! — Скрыть своего удивления я не мог, но по-прежнему не спускал глаз с его пальца. — Он хотел меня провести, — сказал отец, — провести этой дребеденью, я же знаю, как он обычно пишет. А это, сразу видать, только приманка, чтобы сбить меня со следа. Нарочно подсунули, вот и все.
Решительными движениями он завернул папку в промасленную бумагу, открыл ящик письменного стола и кинул туда сверток.
— Если он думает, что я на этом успокоюсь, то он ошибается, — сказал отец, — особенно теперь, после того как он попытался сыграть со мной такую штуку. Кто-кто, а уж он бы должен, кажется, знать, что можно, а чего нельзя позволить себе с нами, глюзерупцами. Такую чепуху даже в Хузум отсылать стыдно, они там только головой покачают.
— Может, отнести папку обратно? — предложил я.
— Ничего, она и тут есть не просит, — сказал он, — пусть себе лежит в столе. Но почему ты дрожишь? Тебя так и пробирает. Что с тобой?
Глава XIIПод лупой
За сорок сигарет — в моем положении, один на один с воспоминаниями, которым надлежит расцвести в штрафной работе, — как„тут откажешься! Кроме того, Вольфганг Макенрот выглядел нездоровым, во всяком случае, когда он на цыпочках вошел в мою камеру, он показался мне утомленным, возможно даже, его лихорадило, и он покачнулся, когда я стал отряхивать ему пиджак: вероятно, он пришел в слишком близкое соприкосновение с побеленной стеной в большой общественной уборной. У нас почти все стены мажутся. Молчаливое рукопожатие; Уважительный жест, отдающий должное объему уже проделанной штрафной работы, после чего он повернул, не побоимся так выразиться, свое тонкое лицо психолога к окну, посмотрел на волю, где зима снова взялась за Эльбу, хотел было что-то сказать о прекрасном виде, но сдержался и вместо того передал мне привет от директора Гимпеля, с которым он, можно сказать, почти подружился. Гимпеяь мое письмо получил — сам он, Вольфганг Макенрот, присутствовал при том, как директор его распечатал, пробежал глазами, сел и прочитал еще раз, после чего произнес только: «Принуждение, педагогическое принуждение». Но вместо того, чтобы взорваться или остудить свой гнев музыкой, предпочел — опять-таки по словам Макенрота — выписывать в задумчивости все сужающиеся круги по кабинету, однако не без пользы, поскольку, вернувшись к письменному столу, директор объявил, что принуждением тоже иной раз достигались хорошие результаты. Содержание моего письма он не огласил; тут уж я понял, что на мою просьбу продолжить штрафную работу Гимпель дал согласие, не ограничив срок крещением.
Единственное, что я мог предложить Вольфгангу Макенроту, был краешек койки, но сесть он не пожелал, ему не хотелось задерживаться, его влекло домой, на материк, в свою меблированную комнату в Альтоне, где, по его словам, у него припасены восемь бутылок пива, они обеспечат ему пятнадцатичасовой беспробудный сон. Он переутомлен. Чувствует, что надорвался и — как он, постукивая себя по хребту, пояснил — внутренне опустошен.
Помогает ли он по-прежнему своей хозяйке, северогерманской рекордсменке на бревне, при домашних тренировках, указывая ей на погрешности? Да, по-прежнему, но ему не хочется сейчас об этом говорить. И просит ли его по-прежнему ее муж-крановщик в пятницу спрятать двадцатимарковую бумажку, чтобы не далее как в воскресенье утром потребовать обратно? Да, по-прежнему, но сейчас ему не хочется больше рассказывать. Тогда спрашивается, зачем он вообще пришел, если до того переутомлен, что ни о чем не может говорить, и на этот невысказанный, но витающий в воздухе вопрос на редкость впечатлительный Вольфганг Макенрот не замедлил ответить на свой лад: нерешительно просунув руку во внутренний карман пиджака, он вытащил оттуда сложенную рукопись, положил ее на мою подушку, придавил сверху двумя пачками сигарет и сделал в сторону того и другого — сигарет и рукописи — приглашающий жест: пожалуйста, мол, угощайтесь. Как бы то ни было, он не взял на себя труд сунуть приношение под серое суконное одеяло, своей жесткостью вызывавшее у меня по ночам нестерпимый зуд, и подобная неосторожность доказала мне, что психолог в самом деле «внутренне опустошен». Он и объяснений никаких не стал давать, лишь устало мне улыбнулся и вместо прощания кончиками пальцев коснулся моего плеча. Да, таким вот мог быть Макенрот. Но не всегда был таким.