Люди все подходили и подходили, и со всеми надо было здороваться: Карл Вильгельм Бюнинг и Йенс Лампе, Хедвига Струве, которую все иначе не называли, как матушка Струве, Анкер Бюльк и Детлев Хегевиш, слишком быстро вытянувшиеся сестры Гирлинг, инспектор плотин Бультйоганн и учитель Плённис, фрау Зельринг из поместья Зельринг на своем норовистом мерине, Йап Лейхсенборн и Пауль Флеивдус, два друга-художника из Глюзерупа — их излюбленные темы: психологические портреты и драматические морские сцены, — вдова штудиенрата Бойзиена и скрюченный подагрой столяр Хэк, который делал Гроб для Дитте.
Никто бы не подумал, что у нас здесь живет столько народу, и все это валило, теснилось к кладбищу, нарушая обычное безлюдье. Вот бы брали плату за вход! Люди толпились на главной аллее, черными группками стояли у Оползавших могильных холмиков, сгрудились и перед унылой часовней и за ней, под ольхами, с которых капало, и возле живой изгороди, которую обшаривал ветер. Капитана Андерсена было не видать и не слыхать, зато Ютта была здесь, бледная и все примечающая, и с ней тучное чудовище, его запихнули в темный и, надо надеяться, колючий вязаный шерстяной костюм. У нас было хорошее место перед часовней, но постепенно нас оттеснили на боковую дорожку, а там было всего несколько голых могил, в головах которых торчали из глины облупившиеся деревянные кресты; имена на крестах были все иностранные. Три-четыре вороны подлетели было к кладбищу, но вовремя свернули, а больше никаких птиц не показывалось. Ни белобровиков, ни сорок, ни вьюрков, ни даже синиц. Хильке потащила меня мимо рядов могил к живой изгороди из молоденьких туй, мы продрались через нее и снова очутились, хоть и втиснутые со всех сторон, перед часовней, на которой вырезанный из жести флюгер в виде петуха так придавило ветром на сторону, что петух, казалось, что-то напряженно высматривал, будто искал червей.
А художник? Художника я не обнаружил, так же как и Тео Бусбека, вероятно, оба сидели уже в часовне, которую все не открывали, не знаю почему; во всяком случае, стоявшая перед нами женщина, сильно смахивавшая со спины на подгоревший кирпич хлеба, заметила сухопарому гиганту с подгибающимися коленями:
— Если мы еще долго тут проторчим, следующая на очереди буду я.
Все, кто стоял поблизости, пусть негромко, с ней согласились, один лишь гигант с подгибающимися коленями, который все сверху видел и на такой высоте, очевидно, недурно проводил время, казалось, не расслышал; его, кстати, звали Феддер Магнуссен, и ему, если не ошибаюсь, принадлежала глюзерупская верфь.
Поскольку в мои намерения не входит награждать чахоткой ни женщину-кирпич, ни всех трясущихся от холода провожающих, я просто предоставлю кладбищенскому сторожу Фенне, у которого всегда воняло изо рта на версту, открыть выкрашенную суриком дверь часовни, закрепить створки резной двери с железным засовом и так наклонить голову, чтобы всякий счел себя приглашенным войти. И вот мы протиснулись в часовню и впихнулись в слишком узкие и чересчур высокие скамьи.
Тут я обнаружил художника и доктора Бусбека, они сидели в первом ряду у самого прохода; оба уставились на гору цветов, из-под которых тут и там поблескивало дерево, покрытое коричневым лаком. Пламя свечей беспокойно колыхалось на сквозняке. Пастор Бандикс стоял у алтаря и, по-видимому, разглядывал собственные ногти. Пахло грибами — лисичками и шампиньонами. Хильке сняла лайковые перчатки и все мяла и комкала их, не решаясь поднять еще недавно такой оживленно-предприимчивый взгляд. А у меня онемели ноги, как на скамьях у деда в Кюлькенварфе. И чего они не закроют дверь?
Многие оборачивались, и я тоже обернулся к двери, которую кладбищенский сторож Фенне с удовольствием бы закрыл, однако же не закрывал, потому что провожающие, не поместившиеся в часовне, не желали оказаться перед запертой дверью и достаточно громко давали это понять. Итак, дверь осталась открытой. Фенне подал пастору Бандиксу знак, и тот поднял лицо в очках с толстенными стеклами, осмотрел потолок и распростер руки. Мы встали на молитву, сели и тут же снова встали, чтобы спеть «Когда придет мой смертный час». Хильке пела с воодушевлением, в верхнем регистре и даже ни разу не заглянула в текст, и художник пел, и сидевший в трех рядах от него отец, одна только мать не пела.
— Во всех делах своих, — так начал пастор Бандикс, — я уповаю на божий промысл, — и, после того как все сели, обосновал, почему он так поступает.
Он обрисовал полководца, разумеется могущественного, разумеется хитрого, человека, который успешно воюет и потому богат, ему уже, так сказать, принадлежит половина земного шара, полмира — как выразился пастор Бандикс. Но будь то мир или земной шар, этот полководец, чья личность так и осталась невыясненной, с каждой победой и с каждым завоеванием становится все мрачней, а однажды в присутствии гонца, принесшего ему весть о новой одержанной его именем победе, он даже впадает в глубокую тоску, просто оттого, что, как вы уже, вероятно, догадались, с каждым новым, завоеванием возможность дальнейших завоеваний все уменьшается.
Всякий поймет, что полководец не спешит с покорением последних, еще не завоеванных стран, но, как он ни хитрит, оттягивая последние победы, наступает день, когда весь земной шар принадлежит ему — весь мир, как выразился пастор Бандикс. Но будь то мир или земной шар, полководец, совсем упав духом, беседует со своими астрономами, и те, оказывается, способны начертать несчастному путь к новым радостям: они советуют ему развлечения ради завоевать неисчислимые небесные пространства. Полководец воспрял, план этот настолько его увлекает, что, уверенный в победе, он грозит всевышнему отнять у него неисчислимые небесные пространства, однако до этого дело не доходит, поскольку всевышний со своей стороны считает, что полководец достаточно нахватал и должен потому готовиться к смерти. Но полководца такое известие никак не устраивает, он всячески против. Как выразился пастор Бандикс, в своем ослеплении он восстает и дает знать всевышнему, что он, то есть его несметная стража, попросту не допустит к нему смерть. И вот полководец поражен, когда в первый же вечер смерть неслышно входит в его палатку, он вступает с ней в разговор и просит дать ему еще один, последний шанс; смерть соглашается. Тогда он велит оседлать лучшего в мире коня и скачет в свое отдаленное ливанское владение с выходящим на море садом, и кто же ожидает его в саду? Вот именно — и смерть просит извинить ее за преждевременный приход, а затем предлагает полководцу следовать за ней. Полководец повинуется, и на этом последнем пути на него даже находит этакое пренебрежительно-наплевательское и вместе с тем безмятежное спокойствие, — как выразился пастор Бандикс: тихое просветление нисходит на его душу — теперь он знает в точности цену своим завоеваниям и покоряется высшему промыслу.
Тут пастор Бандикс выдержал паузу, строго и бесстрашно обвел взглядом траурное собрание слева направо, от первого до последнего ряда, и, когда рука его взмыла кверху и указательный палец устремился к какой-то точке позади меня, я невольно оглянулся и увидел за собой два матово отливающих кожаных пальто, сидящих рядом с симметрично согнутыми под углом рукавами, будто на витрине магазина готового платья.
— Но любовь, — воскликнул пастор Бандикс, — любовь пребывает вечно! — после чего опустил указательный палец на гору цветов, под которой лежала Дитте, подождал немного, но, так как ничего не произошло, убрал палец, кивнул художнику и обратился к Дитте со вступительными словами: — И вот твой путь окончен. — Он выдержал паузу. Послышались всхлипывания и сопение, а также глухое подвывание, напомнившее мне рев сирены в туман, должно быть, его издавала матушка Струве. И с мягкостью, в которой он не видел надобности на уроках закона божьего, пастор Бандикс бегло остановился на важнейших этапах жизни Дитте.
Он вновь обратил ее в девочку, белое платье и белые туфли с пряжками, тихий просторный особняк во Фленсбурге, не оставайся долго в саду, не ходи к морю, побереги голос, детка, кричат ей вслед мать и бабушка, сейчас придет профессор Цигель, улыбающийся, важный учитель пения в сюртуке; сидя за слишком высоко настроенным роялем, он усердно наставляет свою ученицу, в конце концов, ему платят немалые деньги за урок, да и его, как и все общество маленького городка, неизменно хватает за душу, когда маленькая девочка выступает с маленькими песенками в зимние вечера вместо десерта. И почему только хрупкая, утомленная девочка навсегда не осталась маленькой, спрашивал я себя, зачем пастору Бандиксу потребовалось дать ей вырасти, послать ее в консерваторию, заставить петь заглавную партию в «Проданной невесте»? Но он продолжал взбираться по ступеням ее жизни, упоминул о провинциальных подмостках, дружбе с композитором Фридрихом Древсом, писавшим для молодой певицы ноктюрны и арии, постоянную заботу о брате-калеке, пока наконец на сцене не появился Макс Людвиг Нансен, первая встреча на почте, перед выплатным окном, где в ответ на их вопрос — они, впрочем, этого ждали — почтовый чиновник лишь покачал головой, что одному, что другому, однако на кофе денег еще хватило, а неделю спустя они рассылали нарисованные от руки извещения о помолвке. Упомянул о свадьбе, на которой не присутствовали родные, отказ Дитте от артистической карьеры и годы стойко перенесенной нужды и непризнания. И как естественное следствие — болезнь, молодая женщина носит затрапезные платья и рано старится, словно бы все это я уже где-то читал, — конечно, по ночам оба кашляли, но говорить об этом не говорили, — так или иначе, она переносит кочевую жизнь и случайные пристанища с такой же выдержкой и спокойствием, как впоследствии пору почета и славы, что пастор Бандикс отнес к «Взлетам и падениям явленной нам жизни художника».
— Ты была для него, — обратился он к Дитте, — тем, что все ищут и редко кто находит: спутницей в переломное время, утешительницей в пору ослепления, другом в годы одиночества.
Всхлипывания усилились, вторая сирена, снаружи, ответила матушке Струве сдавленным воплем, меж тем пастор Бандикс добрался до высшей точки краткого жизнеописания и заговорил о счастье, «счастье общности», которое не может не оставить следов в этом мире, пусть даже темные силы — он в самом деле сказал «темные силы» — пытаются вытравить эти следы. Со словами «Видишь, и ты жила не напрасно», закончил он свою речь и предложил нам помолиться, а потом еще раз спеть.