Урок немецкого — страница 81 из 94

аратурой, но этим не ограничились: едва войдя, они взяли в оборот с десяток или с дюжину служителей и заставили их тащить кабель, искать контакты, ставить прожекторы и все такое прочее. Прильнув к стеклянным дверям, мы наблюдали эти приготовления в холле; время от времени отступая назад, я видел в стекле плоские отражения все новых посетителей, один за другим, каждый по-своему всходивших по мраморным ступеням; те, кто не припадал лицом к стеклу, переговаривались, испытующе глядели на электрочасы или, смирившись, просто ждали.

Чем ближе к одиннадцати, тем больше стекалось народу: кто прибыл в такси, кто на трамвае, кто в собственной машине, а кто и пешком. Они поднимались по мраморной лестнице и приветствовали друг друга на всякий манер — от еле заметного кивка до изнурительных поцелуев и обстоятельных объятий — сплошной перевод времени; глядя на них, можно было подумать, что если это не члены одной семьи, то наверняка старые друзья-приятели. Множество рукопожатий. Мужчины хлопали друг друга по плечу, дамам целовали ручку. Кругом шныряли внимательные взгляды тех, кому еще не приелась эта приветственная процедура. Порхающие на губах улыбки — от кисло-сладких до благодушных. Кивки без конца и края и нескончаемые сигналы на расстоянии: потом, мол, потом увидимся, надо непременно потом повидаться. В воздухе носился дым от сигар и трубок. В ушах звенели возгласы, обращенные вверх и вниз. В то время как языки безостановочно работали, глаза высматривали: кто пришел, кто только появился, а кто еще заставляет себя ждать.

Встретились и мне знакомые лица: Бернд Мальтцан в макинтоше и гамбургский художественный критик Ганс-Дитер Хюбшер, дважды приезжавший в Блеекенварф: шелковистая кудрявая шевелюра, роговые очки, восковая с желтизной кожа — ну точно личинка майского жука с колючим взглядом.

Среди посетителей, столпившихся на ступенях Шондорфской галереи, каждый по-своему заслуживал внимания: дама в черном и в черной широкополой шляпе, с лошадиными зубами и серьгами, на которых могли бы покачаться по три обезьянки-игрунка; или, скажем, человек с распоротой штаниной и младенчески удивленным лицом; или другой, с пылающими щеками, попыхивающий неуклюжей трубкой, неотрывно следя за видениями, возникающими в облаках дыма, он, казалось, мог колечками дыма написать портрет своего визави; пожилая пара — оба в верблюжьих пальто, с одинаковым лиловым отливом в седине; человек с пораженной сикозом бородой и с палочкой из слоновой кости; девушка в кожаной юбке и пуловере цвета морской зелени, терпеливо растиравшая спину своему коренастому, коротконогому спутнику; плоскогрудая рыжеволосая дева с прыщавыми ногами — каждый заслуживал внимания, а вместе они, если хотите, давали представление о многообразии рода человеческого.

Но не думайте, что служители это восчувствовали и умиленно капитулировали, преждевременно открыв доступ в зал: они минута в минуту дождались срока и, только когда электрочасы показали одиннадцать, распахнули двери, да так и продолжали стоять, ухмыляясь во всю пасть и преграждая путь к вешалкам, словно в ожидании благодарности за то, что они как-никак вход открыли, впрочем, нет, скорее они ухмылялись оттого, что телевизионная бригада приступила к съемкам вернисажа и служители увидели, что обе камеры в первую очередь панорамируют в их сторону. Во всяком случае, нам пришлось, теснясь и толкаясь — мне так и не удалось проскочить первым, — пробираться мимо них в глубину Шондорфской галереи, в светлый зал, который благодаря легким картонным перегородкам, открывавшим и закрывавшим улочки и переулки, должен был при взгляде сверху производить впечатление игрушечного лабиринта. В эти-то улочки и переулки излился поток, но не потерялся в нем: заранее рассчитанными переходами посетители, словно по собственному желанию, вновь возвращались в большой холл и становились с краю, спиной к высоким окнам и лицом к выходу. Как естественно было здесь остановиться и, перешептываясь, оглядывать друг друга! Как легко было отказаться от намерения еще до вступительного слова посмотреть картины, развешанные в хронологической последовательности! А что кто-то должен произнести вступительное слово, говорил уже порядок, в каком становились зрители.

Разговоры и тихий смех возобновились, и снова наперебой зазвучали приветствия. Так вот где привелось, давайте уж не откладывать, как насчет той недели, впрочем, сговоримся по телефону… Старик обещал прийти, по крайней мере так писали газеты… В Талия-театре не скажу, зато наверняка в Камерном… радуйтесь, что не попали на премьеру… Порой он представляется мне собственным надгробием… И как он ограничивает насыщенность краски… Пафос, не правда ли, чрезмерный пафос зримого… Удивительно, как это Шондорфу удалось заманить старика в город… В тождестве краски, моя дорогая, у него заключен аллегорический смысл… Для меня он все же декоратор… Балдуин полностью переключился на телевидение, нынче в театре недалеко уйдешь с критикой современности… Да и вообще мы живем в век зрительных восприятий, другие чувства уже не котируются… Краска несет у него не только поэтическую, но и метафорическую функцию… Он в большей мере немец, нежели семеро померанских гренадеров, вместе взятых… После этого зоопарка недурственно бы зайти куда-нибудь подкрепиться… По силе внушения краской ему нет равного.

Скажите, это не Томас Штакельберг? Ведь это Штакельберг, верно?.. Долгогривый, с застывшей беспомощной, рассчитанной на экран ухмылкой, в костюме короля Эдварда в публике и правда появился певец и актер Томас Штакельберг; изобразив полунамеком нечто вроде приветствия всем и каждому, словно бы в ответ на приветствия всех и каждого, привычный к вниманию и вопросительным взглядам, он с заученной непринужденностью прошел через открытый круг и вместе со своей изящной большеротой спутницей ввинтился в какую-то группу. Вылитый отец… До чего похож… А в чем они еще теперь вместе выступают?.. Вот уж не ожидал вас встретить на выставке Нансена…

— Как же, — возразил Штакельберг, — всякий раз, как моя Габриель дарит мне наследника, она требует акварель Нансена и, разумеется, ее получает. Не правда ли?

Два субъекта в распахнутых пыльниках уставились на меня, словно ко мне присматриваясь, — один молодой, другой постарше. Никто их не приветствовал, да и сами они ни с кем не здоровались и не общались друг с другом. Оба были явно не этого круга. Когда телекамера перенеслась на их сторону, они, точно по молчаливому уговору, отвернулись и отступили назад. Но не ушли, а продолжали меня разглядывать; мне даже показалось, что я интересую их куда больше, чем Рудольф Шондорф, который между тем, пронеся через круг свою гладкую, самоуверенную физиономию, поднялся на возвышение и не просто стал, а утвердился на нем во властной, исполненной собственного достоинства позе.

Все взгляды обратились на Рудольфа Шойдорфа. Он, видимо, чувствовал это общее внимание: держа руки перед грудью, он массировал пальцы, словно желая придать им больше гибкости для предстоящего рукопожатия. Обернувшись назад, он сделал знак служителю. Разговоры почти умолкли, смех звучал приглушенно, все застыли на месте. Напружив грудь, директор галереи выставил вперед одну ногу и свободно уронил руки вдоль тела. В зал вступил Макс Людвиг Нансен.

Он пришел в сопровождении Тео Бусбека. Костюм, в котором художник явился на свою большую гамбургскую выставку, крайне меня удивил, таким я его еще не видел: штиблеты с гетрами, узкие брюки в полоску, залоснившийся от времени сюртук, черный шелковый галстук с булавкой, стоячий крахмальный воротничок, старомодный котелок на тяжелой, мощной голове — в таком виде он мог бы предложить свои услуги Альтонскому краеведческому музею и поселиться в восстановленной там фризской хижине тысяча восемьсот десятого года. Лицо его было замкнуто и высокомерно, на губах витала неопределенная пренебрежительная гримаса. Что до походки, то он выбрал ее под стать костюму: торжественным, властным шагом, словно вступая в свои владения и требуя, чтобы перед ним расступились, поднялся он по ступеням рука об руку с Тео Бусбеком, своим другом. Ни тени улыбки или дружеского расположения в ответ на приветствие Шондорфа. С явным неудовольствием принял он к сведению приветственные слова и ограничился еле заметным кивком; когда в зале послышались аплодисменты, он тоже всего лишь кивнул. Под эти жидкие хлопки вступил он в круг и удержал доктора Бусбека, который явно не прочь был смыться. После чего поднял голову и неприязненно уставился на прожекторы и на жужжащую камеру, всем своим видом выражая надменность и непримиримость. Шондорф вторично протянул ему руку, но художник оставил ее без внимания; когда же телережиссер, подойдя, попросил его еще раз, не торопясь, специально для телезрителей поблагодарить директора галереи, Нансен сделал ему знак убраться подальше. Потупив голову, он дал понять, что готов выслушать вступительную речь: валяйте, мол!

Итак, Шондорф на правах хозяина взял слово. Он говорил тепло, заглядывая в шпаргалку и вертя ее в руках, точно свиток, между тем как художник слушал сосредоточенно и в то же время критически настороженно, словно только и ждал повода возразить или по меньшей мере поправить оратора. Второе почтительное приветствие. Затем, естественно, об оказанной чести. Упоминание о трудностях и препятствиях. Реверанс: «В лице Макса Людвига Нансена мы чтим величайшего живущего представителя…» Цитируется вошедшая в историю искусств телеграмма в Имперскую палату изобразительных искусств в Берлине. Сожаление о бесценных, безвозвратно утерянных шедеврах. Прямое обращение к художнику: «То, что вы, невзирая на все это, откликнулись на наше приглашение…» Уверения во всеобщей благодарности. Рукопожатие. Аплодисменты.

Следующим выступил Ганс-Дитер Хюбшер. Гамбургский критик обошелся без шпаргалки, речь его лилась свободно, он говорил короткими, энергичными фразами. Закрыв глаза и то и дело облизывая губы, со слабой горестной улыбкой, словно сожалея, что слова бессильны выразить всю меру его восхищения и являются лишь слабым паллиативом, он вдался в рассуждения решительно обо всем, начиная с «восприятия первозданных сил природы» и кончая «мощным пафосом живописной выразительности» у художника Нансена.