— Ух ты…
— Эй, вы, — закричал Максим Клячев, — выходите. Хватит рассиживать.
Свет керосиновой лампы осветил чулан и Костя увидел военкома, потиравшего грудь. Лицо его и без того круглое, распухло от побоев, на нижней рубахе, на кальсонах пятна запекшейся крови. Рядом, как игрушка-«неваляшка», покачивался из стороны в сторону начальник милиции в своем зеленом обмундировании, только босой. Вот он поднял голову — вместо рта кровавая опухоль. С помощью военкома медленно поднялся на ноги. Третьим отделился от стены, и пошатываясь, пошел к выходу Петр Петрович Дубинин. Волостной милиционер был в одних кальсонах, спина перекрещена вдоль и поперек кровавыми полосами. На пороге он обернулся, попросил Костю — голос был глухой и злой:
— Коль до наших доберешься, пусть этим сволочам припомнят сполна.
Начальник милиции тоже остановился, но лишь промычал, как глухонемой. Его рванули за руку, втянули в избу. Военком на ходу протянул Косте руку, она была влажная, может от крови, может от слез и проговорил быстро:
— Не забывай нас, парнишка…
Дверь чулана с визгом захлопнулась, звякнул засов. В избе топотало, доносились непонятные крики. Послышался пронзительный и полный ненависти голос Дубинина:
— Да я тебя и на том свете разыщу паразита такого. И там тебе покоя не дам.
Звякнул опять засов и появился человек, с порога выкрикнувший негромко:
— Эй, парень!
Костя пригляделся. В проблесках света, брезжущих из избы, узнал Сеземова. Тот подошел ближе и все крутил головой на дверь как боялся, что их подслушает кто-то. Руки не знали покоя, так и ходили ходуном. Поучающим голосом заговорил:
— Ты, парень, подумай о своем житье. Сейчас такое время — или будешь с пулей во лбу лежать в канаве, или же можешь стать орлом. Коль историю не знаешь, так скажу тебе, что Наполеон тоже был никто. Вроде тебя вот такой же паренек. А воспользовался суматохой и все под себя закрутил. И тебе может подвезти, парень, крепко, коль умным да сообразительным будешь.
— Чего это вы? — хрипло бросил Костя.
— А то, что думать надо, — уже грубо выкрикнул Сеземов. — Будешь молчуном, запомним это. Власть должна перемениться. Так что кумекай. Чин получишь. Может, сам заправлять станешь розыском, другие будут у тебя в подчиненных…
— Не хочу я заправлять — незачем…
— Не хочу, незачем, — передразнил его Сеземов. — Не нюхал еще, значит, патоки на шиле… Ну да ладно, — пробормотал он и оглянулся, потому что в избе затопали опять, загремели столы.
Заглянул в чулан мужчина в холщовом картузе:
— Поехали уже, господин поручик… — и умело четко вскинул ладонь к виску.
— Ну, ладно, — снова сказал Сеземов и шагнул к порогу, задвинул засов со скрежетом.
Немного погодя с улицы послышались выстрелы — один, другой, третий. И истошные крики, плач, топот копыт, скрип телег, постепенно затихающий за селом.
Прижавшись грудью к стене, Костя смотрел в крохотное отверстие окошечка чулана. Видел край забора, копешку сена и в ней воткнутые вилы, да еще край неба, нежного от желтизны просыпающегося солнца. Блестели березовые жерди у амбара, сваленные в груду.
В избе опять затопали — узнал голос матери и тут же старосты Кривова:
— И что ты, Васильевна с ума сходишь. Говорю же тебе, что целехонек твой Костька. Меня благодари, свечу в церкви ставь на мою доброту. Стал быть, он его тоже как к стенке захотел, а я ему, мол, не надо…
Звякнул засов, и мать повисла на шее, вся в слезах. Следом за ней, с трудом держась на ногах, вошел староста. Поднял лампу, разглядывая неодобрительно чулан, покачал головой:
— Эка, весь чулан кровью замазали. Ну и били же их, не приведи господь. Что им — здоровенные бугаи, да злющие, да еще самогоном накачались. Мою Верку всю исщипали, да обшарили, пока закуски таскала им на стол. Даром Верка, что гренадер, а не выдержала, куда-то к ночи захоронилась и сам не знаю, искать надо. А ты, Костя, вот что…
Глазки его под мохнатыми бровями забегали воровато:
— Если вернутся из города комиссары, да допрашивать станут, замолвь за меня словечко. Мол, по принуждению принимал незваных гостей из леса Кривов.
— Скажу я, как вы чашки со сметаной таскали гостям, — ответил, сжимая кулаки, — пойдем, мама.
Кривов проводил их до порога и уж в дверях проговорил как-то задумчиво:
— Может, и зря я тебя пожалел, Костька… Ну да бог, чай, не потерпит несправедливости…
На это уже мать ответила с гневом:
— А вон у лабаза людей положили — это что, справедливо?
И также тихо задумчиво ответил Кривов:
— Так уж значит им было на роду написано. Не нам тут судить господа бога, Васильевна, не нам.
Вслед Косте, понуро двинувшемуся через улицу к шумящей толпе возле лабаза, сказал:
— Чай, не один я, Костька, видел, как ты ушел со сходки. Против советских законов, не иначе…
Слова эти не сразу дошли до сознания. А тут предстояло еще одно испытание — увидеть расстрелянных людей. Толпа при его появлении зашевелилась, расступилась, давая дорогу. Смотрели на него и с жалостью и любопытством, как бы говорили эти глаза вокруг: «Вот и ты так же мог бы…»
Военком с почерневшим, как чугун, лицом уткнулся головой в кирпичную стену. Начальник милиции согнулся пополам, обхватив руками живот. Петр Петрович лежал, скрестив на груди руки, приглаженный. Рядом с ним прямо в пыли сидела его жена, терла лицо ладонями, вскрикивала.
— А Пахомову ничего, — проговорил кто-то в толпе, — пожалели по молодости, знать. Или в родстве каком с убивцами.
Как ладонью руки, наотмашь по лицу хлестнули его эти слова. Выбрался из толпы и едва не бегом домой. Быстро собрал вещи, распрощался с матерью. Молчала она все это время, пока он метался по избе, как слепой, натыкаясь на стулья, скамейки, чугунки, ухваты. Лишь напоследок попросила:
— Береги себя, Костюша, хотя бы ради меня…
16
Вагон был забит пассажирами. Сидели едва не на коленях один у другого, стояли впритир, лежали плотно на нарах: крестьяне с бидонами, корзинами, красноармейцы, раненые, едущие из лазарета, железнодорожники в масляных куртках с сундучками, мешочники с дубовой кожей лиц. Некоторые еще дремали, но большинство вели лениво разговоры между собой. В соседнем купе кто-то старческим голосом с кашлем и паузами, уходящими, видно, на затяжку папиросой, стал рассказывать громко:
— Пришли они ночью, шут их знает сколько. Колесникова измотали так, что и разум отбили. Комитет бедноты, видно, ему припомнили. А бабу его, Надею, ну знаешь, может, дочка каталя Петра Прошкина из Семендяева, заездили на сеновале тоже чуть не до смерти. Пряталась она там, да вишь, разыскали. Потом голышом в гряду выкинули. Старухе, матке Колесникова, пинков надавали сапогами так, что пластом лежит до сего да и встанет ли теперь. А напоследок зажгли хутор и поехали. Чтобы светло было ехать, что ли. Озоруют да и только…
— Не иначе, как Дима Озимов, — донесся чей-то спокойный голос с верхней полки.
— А шут его знает. Озимов ли, аль там Иван Косовицын… Пришли и ушли, а Колесников с бабой до сего не придут в себя. Хорошо, что дочки в гостях были у каких свояков.
Костя знал и Колесниковых и их дочек. Одной лет десять, другой лет двенадцать-тринадцать. Сама Надея, жена Колесникова, приходилась матери дальней родней. Прошлую зиму ездили к ним на лесной хутор за сеном. Надея — высокая полная женщина — встретила их радушно. Угостила цикорным чаем, напекла оладьев на скоромном масле, даже по куску сахару не пожалела к чаю. Сидела за столом, слушая рассказы матери о житье в Фандекове и все приглаживала гладкие и желтые, что спелая рожь, волосы. Много было всяких разговоров за шумящим самоваром, а особенно запомнилось, как Надея потрепала его один раз ладонью по щеке и, сощурив в серой дымке глаза, сказала:
— Ну, Васильевна, скоро и твой сын начнет женихаться. Жди до петухов…
Закрыл глаза. Пришли они и ушли… Пришли они и ушли… Пришли и ушли…
И всплывало мохнатое лицо Игната Ильича. Говорил он, поблескивая хитро глазами:
— Не один я видел, как ты со сходки ушел… Не один я…
— Не один я видел… не один я… не один я… — выстукивали безмятежно колеса под вздрагивающим полом. Смотрел теперь на него носатый белоглазый мужчина, со стаканом самогона в руке и слышал свои слова: «Чины уголовного розыска в политику не вмешиваются».
От этих слов улыбки за столами. Даже Камышов повеселел.
— В политику… в политику… в политику… — выстукивали теперь колеса новые слова. А почему эта банда сразу повеселела и подобрела? Что если так вот сказал бы им Петр Петрович?
— Я тебе и на том свете… Я тебе и на том свете… Я тебе и на том свете, — кричали за волостного милиционера колеса.
Душно стало, полез к выходу, сминая на своем пути пассажиров. Те забранились, пихали локтями, оглядывали его. В тамбуре тоже было полно пассажиров, толкующих о бешеных ценах на рынке, о мобилизации в Красную Армию, о банде Дмитрия Озимова, о тифе сыпном.
Ветер влетал за ворот рубахи, пожигал холодком. Неслись по сторонам перекрещенные колеи проселочных дорог, мелькнули путевые будки, показывались деревни и белые стены церквей. Тут и там катили, на телегах одетые в цветастые одежды крестьяне, долго глядевшие вслед поезду.
Поуспокоился, даже захотелось есть. Вытащил из кармана горбушку хлеба, откусил с удовольствием. Стал жевать, да вдруг рука повисла в воздухе: у другой двери тамбура, привалившись плечом к косяку, стоял и покуривал Сеземов. В солдатской шинели, мятой фуражке с засаленным верхом. Из-под околышка фуражки выпирали уши. Вот он пригнулся, что-то сказал присевшему на корточки парню в матросской бескозырке без ленты и тот захохотал. Сеземов тоже усмехнулся снисходительно, швырнул небрежно окурок в окно.
Поплыли за окном пристанционные постройки, будки, пакгаузы, заброшенные железнодорожные вагоны, бараки. Заскрипели натужно тормоза и одновременно с остановившимся составом пришло решение. Вылез вместе с пассажирами и двинулся через вокзальную площадь вслед за Сеземовым. Шел тот быстро твердым и ровным шагом военного человека. Одной рукой придерживал лямку заплечного мешка, другой помахивал, равномерно и неутомимо. Лишь один раз остановился — возле фотовитрины. Костя, подойдя следом, тоже остановился, глянул мельком. Укоризненно смотрела на него девушка в солдатской папахе, с винтовкой в руке, стоявшая в длинном ряду парней, одетых тоже в солдатские шинели и папахи. Прочитал подпись — корявые буквы. Это был отряд, еще весной уехавший воевать против Колчака.