Уроки чтения. Камасутра книжника — страница 10 из 41

Двадцать лет спустя (а это долгий срок, господа, так как охота на слонов – опасное ремесло и редко кому удается прожить столько времени) – так вот двадцать лет спустя я услышал нечто более определенное о горах Сулеймана.

Вставив свою профессию в скобки, Квотермейн сказал о ней больше, чем мог. Точность ведь всегда говорит вскользь, и я никогда не пропущу несписанной детали. У того же Хаггарда голодающему зулусу приходится есть собранный у ручья кресс-салат:

Прикончив все, Машуне объявил, что живот его полон дрянью, которая холодит внутренности, как “снег на горе”.

Зулусы, – коротко объясняет автор, – не любят растительной пищи.

Уже ради этого стоит читать старые приключенческие романы. В них чувствуется прикосновение странной и непридуманной жизни. Для меня экзотика – это литература, выросшая до осязания.

* * *

Чужая жизнь – потемки, и об этом – “Сердце тьмы”. Конрад, впрочем, не писал приключенческих романов, он дал им обоснование.

Строго говоря, от приключенческого жанра у Конрада осталась только Африка. Цивилизация пробирается в ее недра, чтобы рассеять тьму и внедрить прогресс – каким бы причудливым он ни представлялся:

Однажды нам повстречался белый человек в расстегнутом форменном кителе, парень очень гостеприимный и веселый, чтобы не сказать – пьяный. Он объявил, что следит за ремонтом дорог. Не могу сказать, чтобы я видел хоть какую-нибудь дорогу или какой-нибудь ремонт, но, пройдя три мили, я буквально наткнулся на тело пожилого негра, убитого пулей, попавшей ему в лоб; быть может, это и свидетельствовало о мерах, предпринятых для улучшения дорог.

Конрад, однако, не просто жалеет дикарей, но и видит в них свое, точнее – британское, прошлое. В прологе рассказчика посещает видение:

И здесь тоже был один из мрачных уголков земли, – сказал вдруг Марлоу. – Представьте себе молодого римлянина. Он высадился среди болот, шел через леса и на какой-нибудь стоянке в глубине страны почувствовал, как глушь смыкается вокруг него, ощутил биение таинственной жизни в лесу, в джунглях, в сердцах дикарей.

Цена цивилизации – чудовищна, но другого выхода нет, ибо история ведет в одну сторону. Эта подспудная тема превращает приключенческую прозу в колониальную. Оправдать ее может лишь утраченная вера в себя давно пристыженного Запада. Его, пишет Конрад, искупает только идея, на которую он опирается, – не сентиментальное притворство, но идея.

Эту идею называли “бремя белого человека”. На всю империю, причем не только Британскую, одному Киплингу хватило таланта, чтобы убедить в ней читателя. Сегодня даже индийцы считают “Кима” лучшим романом об их стране. Остальные от Киплинга о ней и услышали – в детстве, когда нам впервые читают “Маугли”.

* * *

В “Книге джунглей” колониальная история упрощена до мифа и утрирована до сказки. Человеческий детеныш заброшен в мир его меньших братьев. Лишенный клыков, зубов, хвоста и шерсти, он улыбается волкам потому, что ничего не боится. Даже голый, как лягушка, от которой он получил свое имя, Маугли – венец творения. Он стоит буйвола, заплаченного Багирой, ибо за ним великое будущее подлинного хозяина джунглей.

Поскольку сам Киплинг видел их, как и мы, лишь на картинках, он вообразил джунгли первобытным лесом, жестоким – ветхозаветным – Эдемом. Здесь убивают, чтобы есть, знают цену мести и презирают силу без чести. Современники Киплинга считали тигра Шерхана Гитлером, а шакала Табаки – Муссолини. Но, несмотря на них, джунгли – разумно устроенная утопия, в которой царит рациональный, как у Платона, Закон, никогда не приказывающий чего-либо беспричинно. Он, например, позволяет зверям есть человека, только когда зверь убивает его, желая показать своим детям, как это надо делать.

Маугли принимает Закон без возражений, как условие выживания в джунглях. Он учился в их школе, пока все для мальчика стало так же важно и понятно, как конторская работа для дельца. (Для Киплинга делец – это хорошо, это – рыцарь колоний. Не зря автор “Департаментских песен” стал первым поэтом, сумевшим переложить в стихи черновую работу цивилизации: Шестьдесят процентов, не меньше, приносил мне прокатный вал./Шестьдесят процентов с браковкой, вдвое больше, чем дало б литье.) Освоив вместо бухгалтерии звериный язык, Маугли каждому встречному говорит мы одной крови, но это – неправда. Сам он принадлежит к высшей – человеческой – расе, поэтому ни один зверь не может вынести человеческого взгляда. Придя, как англичане, в чужой мир, Маугли покорил его, как мечтал Киплинг, – умом и лаской. Уважая прежний порядок, Маугли подмял его под себя, заменив вожака волчьей стаи. Благодаря ему старое и новое в джунглях слилось в гармонию, исключенным из которой оказалось лишь загадочное на первый взгляд племя бандерлогов. В джунглях, где у всех, даже кобр, есть свое законное место, обезьяны – изгои. О них не говорят в приличном зверином обществе:

Обезьяны – отверженные. Они называют себя великим народом, готовым свершить великие дела в джунглях, но падает орех, им делается смешно, и они всё забывают.

Бандерлоги – пародия природы, карикатура на людей, они – полудикари, фальшивые наследники, бездумно живущие в руинах чужого города и самонадеянно считающие его своим:

Обезьяны часто садились кружками в зале совета короля, чесались, отыскивали блох и притворялись людьми. Иногда же то вбегали в дома без крыш, то выбегали из них, складывали куда-нибудь куски штукатурки и старые кирпичи, тотчас же забывая, куда спрятали их.

Примерно так Киплинг представлял себе постколониальный мир, из которого вычли его и Маугли.

* * *

Исторические романы читают, чтобы погрузиться в ушедшую эпоху, приключенческие – чтобы ее подслушать. Я уже говорил, что не читаю книг без карты, но для приключенческих романов нужен еще и прежний глобус. Как тот, что я нашел на блошином рынке в Англии, хочется думать, у отставного полковника. Алой краской империи на нем помечены все двести владений, исключая, конечно, самое знаменитое – Соединенные Штаты. Допотопная вечность, запертая в глобусе, помечена 1905 годом. Хорошо, хоть земля – круглая. Бледный, как глаза северян, Мировой океан перерезают пунктиры пароходных трасс. В Старом Свете они густеют у Суэца, в Новом – вокруг мыса Горн (Панамский канал еще не прорыли). В пустынях намечены караванные пути: Тимбукту – Триполи. И в каждом краю – колониальный прейскурант: индиго, финики, шали, чай, рабы, перья страуса.

Приключенческий роман не пережил этого глобуса. Он не может существовать в эпоху сомнений и политической корректности. На нашу долю остались безжизненные стилизации – бандерлоги жанра. Имитируя активность, они заставляют читателя переворачивать страницы, но в новых приключениях нет того, что вдохновляло старые империи, – колониального подтекста. Пафос империи сгинул вместе с ней в тот летний мир, над которым никогда не заходило солнце.

9. Говоря о боге

Рецензируя книгу “Мысли мистера Фитцпатрика о Боге”, Честертон заметил, что куда интереснее было бы прочесть “Мысли Бога о Фитцпатрике”.

С этим трудно спорить, потому что про Бога и писать-то нечего. Ведь о Нем, том единственном, с большой буквы, в сущности, ничего не известно: Он – по ту сторону бытия. Поскольку Бог вечен, у Него нет биографии. Поскольку Он всюду, у Него нет дома. Поскольку Он – один, у Него нет семьи (о Сыне пока промолчим). Поскольку Бог заведомо больше наших о Нем представлений (не говоря уже об опыте), все, что мы знаем о божественном, – человеческое.

Но если о Боге нельзя написать, то можно прочитать. Мы можем Его вчитать в каждый текст и вычитать из любого – как это делали герои Сэлинджера:

Они иногда ищут творца в самых немыслимых и неподходящих местах. Например, в радиорекламе, в газетах, в испорченном счетчике такси. Словом, буквально где попало, но как будто всегда с полным успехом.

Такой тактике не может помешать даже отсутствие Бога. Если Его для автора нет, то мы хотим знать – почему и не успокоимся, пока книга не объяснит нам зияние на самом интересном месте. Ведь у литературы, да и у человека, нет более увлекательного занятия, чем выбраться из себя и познакомиться с непознаваемым. Даже ничего не зная о потустороннем, мы им обязательно пользуемся. Как топор под корабельным компасом, оно меняет маршрут и упраздняет карты. Не удивительно, что, стремясь к недоступному, а может, и несуществующему знанию, мы надеемся найти в книгах то, с чем не справились в жизни.

Зря, конечно. Всё, что можно, нам уже сказали, но те, кто знают наверняка, всегда внушают сомнения. Казалось бы, проще всего про Бога прочесть там, где положено, но мне это никогда не удавалось. В университете я хуже всего успевал по научному атеизму, но только потому, что в программе не было Закона Божьего. Бог, как секс, избегает прямого слова, зато каждая страница, включая эротическую (“Песнь песней”), выигрывает, если говорит о Нем всегда и экивоками.

Как это делал Кафка. Он создал канон агностика, на котором я ращу свои сомнения с пятого класса. Я помню тот день, когда отец вернулся с добычей – пухлый черный том с рассказами и “Процессом”. В 1965-м достать Кафку было труднее, чем путевку за границу. Хотя мы еще не знали, что это одно и то же, аура тайны и ореол запрета внушали трепет, и я ахнул, когда отец размашисто расписался на 17-й странице, предназначенной, объяснил он, для библиотечного штемпеля. С тех пор он, может, Кафку и не раскрывал, но уж точно с ним не расставался. Ко мне этот фетиш старого – книжного – времени перешел по наследству, и теперь том стоит рядом с остальными.

Сейчас купить Кафку – не фокус, фокус – всегда – разобраться. Впрочем, если судить по тому, сколько книг о нем написали, это не так трудно. Как всякая притча, текст Кафки плодотворен для толкований. Говорится одно, подразумевается другое. Сложности начинаются с того, что мы не совсем понимаем не только второго, но и первого. Стоит нам увериться в правоте своей интерпретации, как из нее выворачив