Уроки чтения. Камасутра книжника — страница 6 из 41

Примирившись с несовершенством языка, Чехов презирал самонадеянность речи, видел тщету афоризмов и беспощадно истреблял их. Он показал, что сила слов в их слабости. Те, кого Чехов любит, не терпят разговоров:

Маша: Так вот целый день говорят, говорят… Живешь в таком климате, того гляди снег пойдет, а тут еще эти разговоры.

Дело не в том, что разговор к добру не приводит, он вообще ни к чему не приводит, потому что чеховский конфликт в принципе неразрешим. Но сколько можно молчать на сцене? А, должно быть, в этой самой Африке теперь жарища из “Дяди Вани” или У Лукоморья дуб зеленый в “Трех сестрах”. Реплика без содержания – мантра, которая должна остановить поток дурных мыслей, мучающих героя. Чем чернее эпизод, тем менее осмыслено его словесное оформление: несказанное горе – невысказанное. Всякий раз, когда в пьесе появляются ничего не значащие слова, мы задеваем голый нерв драмы. Так, вычеркнув все остальное, писал Беккет. Краткость, впрочем, тоже опасна – она чревата претенциозностью. Вычеркни слишком много, и получится верлибр. Чехов себе такого не позволял, а Беккет мог, но только по-французски: на чужом языке не стыдно.

* * *

Искусство прозрачного письма труднее всего оценить, не говоря уже – освоить, как раз потому, что оно прозрачно. Растворенная в тексте литература приносит себя в жертву – самоуничтожается, и простодушный читатель хвалит автора: как слышит, так и пишет. Но нет для писателя ничего труднее, чем воссоздать на бумаге речь человека, а не персонажа. Люди ведь не говорят предложениями, люди и словами-то не говорят, чаще они ни мычат, ни телятся, но мы все-таки понимаем друг друга, иногда – лучше, чем хотелось бы. Поэтому и в диалоге чем меньше сказано, тем яснее. Многословие передает идею, а человек – это всё, кроме нее, этим он и интересен.

Самая человеческая часть текста – диалог – захватывает больше всего. Его читатель не бросит, не дочитав. Портрет пропустит, рассуждения – тем более, пейзаж – наверняка, но обмен репликами завораживает нас почти механически, как теннис. Зато и уровень автора диалог показывает так наглядно, что по нему легко судить незнакомую книгу. Нигде фальшь так не пагубна, как в диалоге. Строить его надо как карточный домик, причем – из одних шестерок. Слова – неброские, стертые, рядовые, а сооружение – воздушное, элегантное, зыбкое и запоминающееся. Такой диалог нужно читать так же искусно, как писать.

Как? Во-первых, вслух. Во-вторых, повторяя движения говорящего, о чем я догадался в музее, стоя у произведений Джакометти. Он лепил худых, как гвозди, людей, идущих наперекор непреодолимому ветру. Приняв позу статуи, я сразу понял, что хотел сказать автор. Более того, я даже догадался, что эти скульптуры не мог не любить тот же Беккет, который списывал с них своих безнадежных героев.

С литературой – то же самое. Если хотите понять писателя, подражайте его персонажу – мимике, жесту, дыханию. Письмо – головное, голос – физиологичен. Он выходит из тела, даже когда мы говорим от всей души, и выдает правду, о которой мы вовсе не обязательно догадываемся.

Читать диалог нужно так, чтобы ощутить другого, не переставая быть собой. Войдя в роль, мы почувствуем то, для чего автору не хватило слов, и узнаем то, что написано между строк, где прячется настоящая словесность. И если теперь вернуться к рыбке-бананке, то окажется, что у Сэлинджера все понятно с первого слова:

– Алло, – сказала она, держа поодаль растопыренные пальчики левой руки и стараясь не касаться ими белого шелкового халатика – на ней больше ничего, кроме туфель, не было, – кольца лежали в ванной.

Уже с этого “алло” мы догадываемся, что маникюр у Мюриэль на душе, а не пальцах. Но к этому выводу мы должны прийти сами. Стоит пережать, как иллюзия достоверности исчезнет, ширма рухнет, стекло разобьется, и мы сразу обнаружим автора. Одной промашки достаточно, чтобы герои превратились в марионеток, автор – в чревовещателя. Но Сэлинджер не допускал промахов, а когда в самых последних рассказах все-таки допустил, то перестал печататься вовсе.

5. Тяжба

Библию трудно читать, потому что она вся состоит из эпиграфов. Репутация этой книги так велика, что любая выдранная из нее фраза наделяется магической многозначительностью. На Библии клянутся, по ней гадают, с ней – и за нее – умирают. Читать, однако, другое дело. Я пробовал.

С раннего детства я мечтал узнать, что написано в книге, о которой я мог судить лишь по рисункам Жана Эффеля. Но достать Библию мне никак не удавалось, я даже ни разу не встречал верующего. Одна моя бабушка знала, когда Пасха, другая – когда Пейсах. На этом кончались их отношения с религией. Уже женатым, но еще студентом, я отправился за помощью в церковь Александра Невского, располагавшуюся, как все важное в Риге, на улице Ленина, но у священника не нашлось времени на мои вопросы. Выручил черный рынок. Там, в неприметной березовой роще, я наконец купил заветную книгу с рук за 25 рублей. Немалая сумма составляла чуть больше половины стипендии отличника и чуть меньше моей же зарплаты пожарного. Ввиду траты и от нетерпения я принялся читать с середины и зверски заскучал. С начала было не лучше, с конца – непонятней. Я так ее и не дочитал, но за сорок лет, как евреи в пустыне, все время учился. Прежде всего – поэзии.

Библия написана первыми в мире стихами. Напрасно мы от них ждем ясности эпоса. Сродни Луне, а не Солнцу, библейская поэзия все делает зыбким, таинственным, пугающим. Гомер описывал, она выражала. Греки декламировали, она заклинала, они пели, она вводила в транс. Элиот говорил, что смысл – только приманка, усыпляющая разум, чтобы отдать его во власть звука. Повторяясь, стихи заводят, поднимают и ввергают в экстаз. Я видел такое у Стены Плача, где люди молятся, крича и скача, как Давид перед Господом. Библия, словно песенник, требует не чтения, а соучастия. Поэтому и читать ее надо не про себя, а всем телом, жестикулируя и раскачиваясь.

Я догадался об этом, слушая Бродского. Его монотонный распев не помогал, но завораживал, умудряясь почти контрабандой донести лучшее поверх сознания. С тех пор я бормочу библейские стихи, завывая, дирижируя и притоптывая. И помогает! Завладев телом, ритм вколачивает смысл в душу, но для этого стиху всё приходится повторять дважды. Не зря в русской Библии главный знак препинания – точка с запятой. Он делит стих на две равные части, говорящие почти одно и то же по-разному. Поднимая и опуская, эта риторическая волна держит нас на месте, накаляя обстановку и возгоняя чувства, описывая, например, путь человека от рождения к смерти:

Как цветок, он выходит, и опадает;

Убегает, как тень, и не останавливается.

Чтобы никто в упоении не проглотил метафоры, Библия огорашивает ими слушателей. Каждая сразу темна и наглядна. Так, Иову говорят: Уверенность грешника – дом паука. Если сказать “паутина”, пропадет важный для кочевника оттенок. Уверенно раскидывая свой искусный шатер, паук живет, где работает, но только мухам дом его кажется прочным.

Как песню, библейские стихи сперва учишь, а потом, уже полюбив, понимаешь. И это, конечно, самое важное, потому что красота тут – побочный продукт производства. Библия – живая машина нравственности. Она о том, что всегда. Каждый из нас – Адам, многие – Евы, и все – Каин и Авель. Библия – личное дело. И если античности нужны комментарии, то Библии – трактовки, причем – твои. Иначе не интересно, да и не вырасти. Ведь вся эта книга состоит из жгучих вопросов и сокровенных ответов. Задаваясь первыми и толкуя вторые, ты обретаешь точку зрения – ее и свою. Посредников слишком много, и они приходят позже. Библия ведь и сама – внезапная книга, она сразу переходит к сути дела, оставляя подробности на потом. Все важное понятно без посторонней помощи. Ну кто, кроме американцев, изучающих Библию с детского сада до Белого дома, помнит, кто такие великаны-рефаимы? И не надо. Не до подробностей. С Библией говорят о главном, как с Богом – на ты.

Этому тоже надо учиться, потому что по сравнению с Библией все наши книги несерьезные. Даже Толстой с Достоевским чуть подмигивают, ибо сам дух романа требовал от повествователя отчуждения и иронии. Я не про капитана Лебядкина. Насмешлив авторский голос всякого романа: Салон был пущен. Мы просто не умеем ни писать, ни читать без ухмылки, которую Библия еще не изобрела. Ее жанр – трагедия. Но если у греков она учила людей на чужих ошибках, то в Библии трагедия – сама жизнь, что хуже – вся и наша.

* * *

Про Новый Завет я говорить не готов, но и Ветхий – не памятник древней словесности. Центральная в нем, решусь сказать, – книга Иова, ибо она должна оправдать Бога в глазах человека. Если у Него это не получится, то все остальное – насмарку. Теодицея – критерий религии. Говорят, что только переселение душ объясняет наши страдания: расплата за грехи в прошлом рождении. Я понимаю, что такое карма, но отвечать за предков – как-то уж совсем по-сталински. К тому же метемпсихоз требует не меньше веры, чем загробное воздаяние. Зато “Иов” не нуждается в предпосылках и условиях. Эта книга задает единственный вопрос, которого не избежать никому. Более того, Библия на него отвечает.

Страдалец Иов – даже не еврей. Он – абстрактный праведник из какой-то земли Ют, ставший в одночасье несчастным изгоем. Иов – жертва несправедливости, ставка в пари, заключенном Сатаной с Богом. Их, впрочем, тоже можно понять.

Бог Ветхого Завета – разочарованный Бог. Он сделал всё как лучше, но не спас людей от первородного греха. Дальше всё покатилось вниз вплоть до потопа. И первое, что сделал уцелевший Ной, причалив к суше, это напился до бесчувствия. Изменив тотальную тактику на штучную, Бог избрал себе из толпы элиту. Иов – продукт нравственной селекции, плод трудов Господних и высшее среди людей достижение: он безгрешен. Но