Уроки милосердия — страница 24 из 85

– Да, – ответил отец. – Франц всегда отлично учился.

– Я сейчас говорю о Райнере, – сказал герр Золлемах.

Понимал ли я, что такая жестокость – это плохо? Даже в тот первый раз, когда жертвой стал мой брат? Я тысячи раз задавал себе этот вопрос, и ответ был всегда один: конечно. Тот день стал самым трудным, потому что я мог бы сказать «нет». С каждым разом становилось все легче, потому что если бы я не делал этого снова и снова, то вспоминал бы свой первый раз, когда не мог сказать «нет». Снова и снова повторяйте одно и то же, пока это не станет казаться правильным. В итоге не останется даже чувства вины.

Я пытаюсь сказать вам одно: сегодня подобное утверждение тоже справедливо. Это может быть любой. Думаете: «Я? Нет, никогда!» Но при определенных обстоятельствах мы поступаем так, как меньше всего от себя ожидаем. Я всегда знал, что делаю. И ради кого. Я отлично это знал. Потому что в те ужасные, восхитительные мгновения я был тем, кем мечтал стать каждый.


Александр работал у меня уже неделю. Мы обменивались шутками, но чаще всего он приходил печь хлеб, когда я ложилась спать; когда просыпалась, чтобы отнести буханки на рынок, он как раз снимал свой белый фартук.

Однако иногда он ненадолго задерживался, и я выходила чуть позже. Он рассказал мне, что его брат родился с пленкой на лице, ему не хватало воздуха. Их родители умерли от чумы в словацком местечке Гуменна, и вот уже десять лет он заботится о Казимире. Он объяснил, что расстройство Казимира (так он это называл) привело к тому, что он ел то, что не следовало – камни, грязь, ветки, – поэтому за ним постоянно нужно было следить, если он не спит. Александр поведал мне о местах, где жил, о каменных замках, пронзающих небеса, о шумных городах, где ездят повозки без лошадей, как будто ими управляют привидения. По его словам, они нигде надолго не задерживались, потому что люди чувствуют себя неуютно рядом с его братом.

Александр стал печь хлеб. Мой отец всегда полагал, что такое призвание – признак удовлетворенной души. «Нельзя накормить других, если сам постоянно голоден», – говаривал он мне, и когда я рассказала об этом Александру, тот засмеялся. «Я не был знаком с твоим отцом», – признался он. Он всегда оставался в своей белой рубашке с длинными рукавами, как бы жарко ни становилось в кухне, в отличие от моего отца, который, бывало, в изматывающую жару раздевался до майки. Он двигался с такой грацией, как будто работа булочника – это танец. Я хвалила его темп, и Александр признался, что давным-давно уже работал булочником.

Еще мы говорили о звонящих по усопшим колоколах. Алекс спрашивал меня, что говорят в деревне, где обнаружили новых пострадавших. В последнее время нападения стали происходить уже в самой деревне, а не только в ее окрестностях. Одну проститутку нашли прямо у дверей салона практически с оторванной головой; останки школьного учителя, который направлялся на занятия, были обнаружены у подножия статуи основателю деревни. Поговаривали, что зверь как будто играет с нами.

– Говорят, – однажды сказала я Александру, – что это может быть и не животное.

Алекс оглянулся через плечо. Пекарскую лопату он держал в самом сердце печи.

– Ты о чем? Кто же еще мог это сделать?

Я пожала плечами.

– Какое-то чудовище.

Вместо того чтобы рассмеяться, как я ожидала, Алекс уселся рядом со мной, большим пальцем ковыряя трещинку в деревянном столе.

– Ты им веришь?

– Все чудовища, которых я встречала, были людьми, – ответила я.

Сейдж

– Держите, – протягиваю я Джозефу стакан воды.

Он пьет. После трехчасового практически непрерывного монолога голос у него охрип.

– Очень любезно с вашей стороны.

Я молчу.

Джозеф смотрит на меня поверх стакана.

– Вы начинаете мне верить, – говорит он.

Что я должна ответить? Слушая, как Джозеф рассказывает о своем детстве, о гитлерюгенде с такими подробностями, которые может знать только тот, кто это пережил, – да, я начинаю верить в то, что он говорит правду. Но мне почему-то не по себе слушать, как Джозеф, которого знает и так любит этот город, рассказывает о времени, когда он был совершенно другим человеком. Только представьте, что мать Тереза призналась бы, что в детстве сжигала на костре кошек!

– Удобно, не правда ли, списывать причины своих ужасных поступков на приказы других? – говорю я. – Вина от этого меньше не становится. Сколько бы человек ни кричали, чтобы ты прыгал с моста, всегда можно развернуться и уйти.

– Почему я не отказался? – задумчиво произносит Джозеф. – Почему не отказались многие из нас? Потому что нам так отчаянно хотелось верить в то, что говорил Гитлер. Верить, что наше будущее гораздо лучше настоящего.

– Если только у вас вообще есть это будущее, – бормочу я. – Мне известно о шести миллионах людей, у которых его не стало.

Я чувствую, как у меня при виде Джозефа, который спокойно сидит в своем кресле и пьет воду, как будто и не начинал рассказывать историю о невероятных ужасах, все внутри переворачивается. Как человек может быть таким жестоким к другим? И не душат же его слезы, не мучают кошмары, не трясет от ужаса содеянного!

– Разве вы можете желать смерти? – не сдерживаюсь я. – Вы же уверяете, что верующий человек. Вы не боитесь Страшного суда?

Погруженный в свои мысли Джозеф качает головой.

– У них был такой взгляд иногда… Они не боялись, когда другие нажимали на спусковой крючок, даже если оружие было направлено прямо на них. Казалось, они бегут прямо на дуло. Сначала я не мог этого понять. Разве можно не хотеть прожить еще хотя бы один день? Разве может человеческая жизнь быть таким дешевым товаром? А потом я стал понимать: когда живешь в аду, смерть кажется избавлением.

Неужели моя бабушка была одной из тех, кто шел на дуло пистолета? Было это проявлением слабости или храбрости?

– Я устал, – вздыхает Джозеф. – Продолжим беседу в другой раз, хорошо?

Мне хочется одного – выжать из него всю информацию, до последней капли, пока он не станет хрупким и ломким, как кость. Я хочу, чтобы Джозеф говорил, пока у него не начнет саднить горло, пока его тайнами не будет устлан пол вокруг нас. Но он уже старик, поэтому я обещаю, что заеду завтра, чтобы отвезти его на занятия нашей группы психотерапии.

По дороге домой я из машины звоню Лео и пересказываю все, что только что узнала.

– Что ж, – протягивает он, когда я замолкаю, – это уже кое-что.

– Кое-что? Да это масса информации, с которой можно работать!

– Не обязательно, – возражает Лео. – После декабря тридцать шестого года все немецкие дети – неевреи – обязаны были вступить в гитлерюгенд. Информация, которую он сообщил, совпадает с тем, что мне известно от других подозреваемых, но только на ее основании его невозможно осудить.

– Почему?

– Потому что не все члены гитлерюгенда стали офицерами СС.

– А вам что-нибудь удалось выяснить? – спрашиваю я.

Лео смеется.

– Прошло всего три часа с тех пор, как вы разговаривали со мной из туалета, – отвечает он. – К тому же даже если бы я и располагал какими-то подробностями, то не смог бы поделиться с вами, гражданским лицом.

– Он просит, чтобы я перед смертью его простила.

Лео негромко присвистывает.

– Значит, вы должны стать не только его убийцей, но и духовником?

– Похоже, что он предпочитает еврейку – даже не признающую себя таковой – священнику.

– Жуткий и изящный прием, – комментирует Лео, – просить потомков людей, которых убил, простить тебя, прежде чем ты покинешь этот бренный мир. – Он умолкает. – Знаете, заявляю вам официально: вы не можете этого сделать!

– Знаю, – отвечаю я.

И тому есть десятки причин, начиная с того, что не меня он обидел.

Но…

Но если чуть повернуть эту просьбу, посмотреть на нее чуть под другим углом – просьба Джозефа становится не пустой мольбой убийцы. А предсмертным желанием старика.

И если я его не исполню, не стану ли я такой же бессердечной, как и он сам?

– Когда вы с ним снова встречаетесь? – интересуется Лео.

– Завтра. У нас групповые сеансы психотерапии.

– Отлично, – говорит он. – Позвоните мне.

Когда я вешаю трубку, то понимаю, что проехала поворот к своему дому. И более того, я точно знаю, куда направляюсь.


Слово «бабка» происходит от слова «баба», которое по-еврейски и по-польски означает «бабушка». Не могу представить ни одного празднования Хануки, когда бы не готовилась эта сладкая выпечка. У нас существовало неписаное правило: мама покупала индейку размером с маленького ребенка, моя сестра Пеппер готовила картофельное пюре, а бабуля приносила три буханки знаменитой бабки. С детства я помню, как терла горько-сладкий шоколад, боясь, что сотру в процессе костяшки пальцев.

Сегодня я отослала Дейзи домой пораньше. Я сказала, что приехала, чтобы испечь с бабушкой хлеб, но на самом деле мне хотелось побыть с ней наедине. Бабушка смазывает маслом первую форму, пока я раскатываю тесто и смазываю края яйцом. Потом добавляю внутрь шоколадную начинку и крепко скатываю тесто. Быстро перекручиваю заготовки, пять полных оборотов, верх опять смазываю яйцом.

– Дрожжи – это чудо. Щепотка дрожжей, немного воды – и смотри, что происходит.

– Это не чудо, а химия, – отвечаю я. – Настоящее чудо – это когда человек впервые увидел плесневые грибы и подумал: «Что ж, посмотрим, что из этого можно приготовить».

Бабушка протягивает форму, чтобы я положила туда тесто и посыпала его крошкой.

– Мой папа, – говорит она, – когда-то передавал маме с помощью сладкой бабки послания.

Я улыбаюсь.

– Серьезно?

– Да. Если начинка была яблочной, это означало, что день в булочной был удачным, много посетителей. Если миндальной – «я мучительно по тебе скучаю».

– А если шоколадной?

Бабуля смеется.

– Что он просит прощения, если хоть чем