Уроки милосердия — страница 25 из 85

-то ее обидел. Не стоит говорить, что шоколадных бабок мы съели без счету.

Я вытираю руки кухонной тряпкой.

– Бабуля, а каким он был? – спрашиваю я. – Что делал, когда работал? Придумывал для тебя какие-то прозвища? Водил в незабываемые места?

Она поджимает губы.

– Ну вот, опять о прошлом.

– Я знаю, что он умер во время войны, – негромко продолжаю я. – Но как?

Она усердно смазывает форму для второй бабки и наконец отвечает:

– Когда я возвращалась домой из школы, меня ждала булочка. Папа называл ее «минкуша» и пек каждый день только одну. У нее была самая вкусная корочка, а начинка из шоколада и корицы такая теплая, что таяла во рту. Папа мог бы сотнями продавать такие булочки, но нет, он говорил, что печет одну-единственную – для меня.

– Его ведь убили нацисты, да? – мягко спрашиваю я.

Бабушка отворачивается.

– Папа рассказывал, как хочет умереть. «Минка, – говорил он, когда мама читала мне историю о Белоснежке, – запомни: я не хочу качаться в хрустальном гробу, чтобы все на меня таращились». Или: «Минка, запомни: вместо цветов я хочу, чтобы устроили фейерверк. Минка, сделай так, чтобы я умер не летом. Слишком много мух, как ты считаешь? Будут надоедать присутствующим на похоронах». Для меня это было игрой, шуткой, потому что я была уверена, что папа никогда не умрет. Мы все знали, что он несокрушим. – Она берет одну из своих палок, которая висит на разделочном столе, подходит к обеденному столу и тяжело опускается на стул. – Отец рассказал мне, как хочет умереть, но в итоге я не смогла исполнить ни одного его желания.

Я опускаюсь на пол и кладу голову ей на колени. Ее маленькая, похожая на птичку рука ложится мне на макушку.

– Ты так долго держала это все в себе, – шепчу я. – Может быть, лучше излить душу?

Она касается изуродованной части моего лица.

– Разве? – спрашивает она.

Я отстраняюсь.

– Это совсем другое. Я не могу делать вид, что ничего не произошло, как бы сильно ни пыталась. Все написано у меня на лице.

– Вот именно, – произносит бабушка и закатывает рукав свитера, под которым на предплечье выбит номер. – Однажды, когда я была моложе, я заговорила об этом со своим врачом, и он попросил меня прийти на занятие к его жене – она преподавала историю в университете. Все шло гладко. Я пересилила страх и смогла рассказать об этом. А потом она спросила, есть ли вопросы… Встал один мальчик. Честно говоря, я подумала, что это девочка – слишком длинные волосы, по плечи. Он встал и заявил: «Никакого холокоста не было!» Я не знала, что говорить, что делать. Внутри у меня все кипело: «Как ты смеешь заявлять такое, если я это пережила? Как ты смеешь вот так, походя, стирать мою жизнь?» Я была так возмущена, что ничего перед собой не видела. Пробормотала какое-то извинение, спустилась с кафедры и вышла из аудитории, зажав рот рукой. Мне казалось, что я не сдержусь, закричу прямо там. Добежала до машины и сидела внутри, пока не поняла, что должна была ответить. История говорит, что во время войны исчезли шесть миллионов евреев. Если это не холокост, то куда же они подевались? – Она качает головой. – Мир ничему не научился. Оглянись. По сей день существуют этнические чистки. Дискриминация. Такая молодежь, как тот глупый мальчик на уроке истории. Я была уверена, что выжила для того, чтобы не допустить повторения подобного, но, знаешь, наверное, я ошибалась. Потому что, Сейдж, это происходит. Постоянно. Каждый день.

– Только потому, что в группе нашелся один неонацист, нельзя утверждать, что твоя история не важна, – говорю я. – Расскажи ее мне.

Бабушка долго, пристально смотрит на меня, потом молча встает, опираясь на палку, и выходит из кухни. Направляется через коридор в кабинет на первом этаже, который она превратила в спальню, чтобы не приходилось карабкаться по лестнице. Я слышу, как она возится в комнате, роется в ящиках.

Потом встаю, ставлю бабки в духовку. Они уже подошли.

Я застаю бабушку сидящей в спальне на кровати. В комнате витает ее запах – пудры и роз. В руках у нее небольшой блокнот в кожаном, уже потрескавшемся переплете.

– Я была писательницей, – говорит она. – Девочкой, которая верила в сказки. Не в те глупые диснеевские сказки, которые тебе читала мама, а в те, где есть кровь и шипы, где девушки знают, что любовь может убивать так же часто, как и делать человека свободным. Я верила в проклятия ведьм, в безумство оборотней. Но еще я по ошибке верила в то, что самые страшные истории существуют только в нашем воображении, а не в реальной жизни. – Она гладит обложку рукой. – Я начала писать в тринадцать лет. Я писала, когда другие девочки мастерили себе прически и пытались флиртовать с мальчиками. Я придумывала героев и диалоги. Я писала главу и давала прочесть своей лучше подруге, Даре, чтобы узнать ее мнение. У нас был план: я стану известной писательницей, а она – моим редактором; мы переедем в Лондон и будем пить терновый джин. Да, тогда мы даже не знали, что такое терновый джин. Я писала, когда началась война. И не прекращала писать. – Она протягивает мне блокнот. – Конечно, это не оригинал. Оригинала у меня больше нет. Но я, как только смогла, записала все по памяти. Я обязана была это сделать.

Я открываю блокнот. Внутри страница испещрена маленькими, плотно написанными словами, без всяких пробелов, как будто пробел – настоящая роскошь. Наверное, так тогда это и было.

– Вот моя история, – продолжает бабушка. – Это не то, что ты хочешь услышать, не о том, что случилось на войне. Но сухое, простое изложение событий даже близко не может сравниться с этим! – Она встречается со мной взглядом. – Потому что только благодаря этой истории я сумела выжить.


Моя бабушка могла бы соперничать с самим Стивеном Кингом.

История ее была о сверхъестественном, об упырях – так в Польше называли вампиров. Но больше всего пугало не само чудовище, от которого знаешь чего ожидать, а простые люди, которые тоже оказывались чудовищами. Складывается впечатление, что бабушка уже тогда, в детстве, знала, что невозможно четко разделить добро и зло, что эти два понятия неразрывно связаны друг с другом, как сиамские близнецы, у которых бьется одно сердце на двоих. Если бы слова можно было попробовать на вкус, ее слова горчили бы, как миндаль и кофейная гуща. Временами, читая историю, я забываю, что ее написала моя бабушка, – такая она интересная.

Я прочла блокнот от корки до корки, потом перечитала историю еще раз, стараясь не упустить ни словечка. Я пытаюсь вобрать в себя историю целиком, так, чтобы проиграть ее в своем воображении слог за слогом, – как, должно быть, поступала моя бабушка. Я ловлю себя на том, что цитирую абзац за абзацем, когда принимаю душ, мою посуду, выношу мусор.

История, написанная бабушкой, – какая-то загадка, но не в том смысле, что она предполагала. Я пытаюсь разделить главных героев и их диалоги, чтобы увидеть основу, которой послужили, скорее всего, события из реальной жизни. Все писатели начинают со слоя правды, разве нет? В противном случае их истории казались бы комком сахарной ваты – ускользающий вкус, обернутый вокруг воздуха.

Я читаю об Ане, от лица которой ведется повествование, о ее отце и слышу бабушкин голос. Представляю лицо своего прадедушки. Когда она описывает лачугу в окрестностях Лодзи, городскую площадь, по которой ездят запряженные лошадьми повозки, лес, где гуляла Аня, а под ногами у нее чавкала болотная жижа, – я чувствую запах горящего торфа и вкус пепла на нижней части буханки. Слышу топот детских ног по булыжной мостовой, когда малыши бегают друг за другом, – задолго до того, как кто-то или что-то будет за ними по-настоящему охотиться.

Я так поглощена историей, что опоздала к Джозефу, чтобы подвезти его на занятия.

– Вы хорошо спали? – спрашивает он, и я уверяю, что хорошо.

Он садится в машину, а я размышляю о параллелях в бабушкиной истории: чудовище охотится за жителями деревни и убивает Аниного отца – и офицеры СС, которые без всякого предупреждения ворвались в жизнь бабушки и уничтожили ее семью. Детство моей бабушки – те крошечные булочки, которые специально для нее пек отец, длинные ленивые вечера, когда они с подружкой мечтали о будущем, даже стены ее квартиры – разворачивается параллельно с историей Джозефа о гитлерюгенде. Тем не менее они медленно, но неумолимо сближаются, и я точно знаю, что судьбой им суждено пересечься.

И из-за этого я ненавижу Джозефа.

Я прикусываю язык, потому что Джозеф не знает, что у меня вообще есть бабушка, не говоря уже о том, что она пережила геноцид, в котором он принимал непосредственное участие. Я не знаю точно, почему хочу утаить от него эту информацию. Возможно, чтобы он не слишком-то радовался, что оказался на шаг ближе к тому, чтобы найти нужного человека, который мог бы его простить. Может быть, потому, что считаю, что он не заслуживает это знать.

Может быть, потому, что мне претит одна мысль о том, что моя бабушка и такие, как Джозеф, продолжают сосуществовать в одном мире.

– Сегодня вы необычно молчаливы, – говорит Джозеф.

– Задумалась.

– Обо мне?

– Не льстите себе, – обрываю я.

Поскольку я опоздала к Джозефу, на занятия мы прибываем последними. К нам тут же подходит Стюарт, выискивая глазами неизменную сумку с булочками, но сегодня сумки у меня нет. Я слишком занята была чтением, и времени на выпечку не осталось.

– Мне очень стыдно, – извиняюсь я, – но я пришла с пустыми руками.

– О Стюарте такого не скажешь! – бормочет Джоселин, и я понимаю, что он опять принес посмертную маску своей жены.

«Минка, запомни, – думаю я, вспоминая своего прадеда. – Когда я умру, никаких посмертных масок, ладно?»

Мардж звонит в маленький колокольчик, отчего мне кажется, что мы находимся на занятии йогой, а не на сеансах групповой психотерапии.

– Начнем? – спрашивает она.

Я не знаю, что в смерти такого, что ее трудно пережить. Наверное, одностороннее общение, осознание того, что мы никогда не сможем спросить у своих родных, не страдали ли они, счастливы ли там, где находятся сейчас… если вообще они где-то есть. Мы не можем смириться со знаком вопроса, который идет вместе со смертью. Вместо точки.