Уроки милосердия — страница 32 из 85

– Да, но существует разница между тем, что сделал я и что прошу сделать вас. Я хочу умереть.

Я думаю о тех несчастных евреях, голых и униженных, которые шли к ямам, наполненным телами людей, прижимая к себе детей. Может быть, в тот момент им тоже хотелось умереть. Лучше принять смерть, чем жить в мире, где происходят подобные ужасы.

Я думаю о бабушке, которая – как и Джозеф – так долго отказывалась говорить на эту тему. Неужели она думала, что если не будет об этом говорить, то не придется пережить это снова? Или ей казалось, что даже одно слово о прошлом – словно ключ к ящику Пандоры: откроешь его, и зло, словно яд, вновь просочится на землю?

Еще я думаю о чудовищах, которых она описала в своей истории. Они прятались в тени от других? Или от самих себя?

А еще я вспоминаю Лео. Как он может каждый день добровольно выслушивать подобные истории? Вероятно, по прошествии шестидесяти пяти лет дело уже не только в том, чтобы поймать преступников. Может быть, он понимает: важно, что кто-то продолжает слушать об этом ради памяти погибших.

Я усилием воли снова сосредоточиваю внимание на Джозефе.

– И что произошло потом? После того как Фолькель застукал вас в постели своей подружки?

– Как видите, он меня не убил, – отвечает Джозеф. – Но он сделал так, чтобы я не служил в его полку. – Он замолкает в нерешительности. – Тогда я еще не знал, то ли это благословение, то ли проклятие. – Он протягивает руку к фотографии, которую мне показывал, к той, на которой он в лагере с пистолетом. – Тех, кто не хотел выполнять приказ, в расстрельной роте не наказывали и не принуждали. У них оставался выбор. Их просто перебрасывали в другое место. После дисциплинарного взыскания меня отправили на Восточный фронт. В Bewährungseinheit – карательный отряд. Меня перевели в действующую армию, понизив до унтер-офицера. Надо было реабилитироваться, чтобы восстановить звание. – Джозеф расстегнул рубашку и снял ее с левой руки. Подмышкой у него имелся небольшой круглый шрам. – Мне сделали татуировку с группой крови, как всем солдатам войск СС. Мы должны были иметь подобные татуировки, хотя они и не всегда помогали. Один маленький значок черными чернилами… Если бы мне необходимо было переливание крови, а я находился без сознания и потерял жетон военнослужащего, доктора могли узнать мою группу крови и оказать помощь. Как оказалось, это спасло мне жизнь.

– Но тут только шрам.

– Потому что я вырезал татуировку швейцарским армейским ножом, когда попал в «Канаду». Слишком многие знали, что у СС были такие метки; по ним опознавали военных преступников. Я поступил так, как должен был поступить.

– Значит, в вас стреляли, – говорю я.

Он кивает.

– Есть было нечего, погода стояла ужасная, и однажды ночью наш отряд попал в засаду. Я получил пулю, которая предназначалась моему командиру, потерял много крови и едва не умер. Рейх счел это героическим поступком. В то время я подумывал о самоубийстве. – Он качает головой. – Однако этого оказалось достаточно, чтобы вернуть мне звание. У меня был задет нерв на правой руке, и я уже не мог держать винтовку ровно. Но к концу сорок второго года я оказался нужен в другом месте. Не на передовой. – Джозеф обращает на меня взгляд. – Раньше я служил в концентрационных лагерях, там я начинал свою карьеру в СС. Поэтому, провалявшись в госпитале девять месяцев, я отправился назад в концлагерь. На сей раз в должности лагерфюрера в женском лагере. Я отвечал за узниц, где бы они ни находились. «Anus Mundi» – так называли его заключенные. Помню, как вышел из машины, взглянул на те железные ворота, на слова, скрученные из проволоки, между двух параллельных проволок: «Arbeit macht frei» («Труд делает свободным»). И тут я услышал, как кто-то окликнул меня по имени. – Джозеф смотрит на меня. – Это был мой брат, Франц. При всем его неприятии режима рейха теперь он был гауптшарфюрером[30] – оберфельдфебелем – и работал в том же самом лагере на административной должности.

– Никогда не слышала об «Anus Mundi», – признаюсь я.

Джозеф смеется.

– Это всего лишь прозвище. Вы же знаете латынь? Это означает «Всемирная задница». Но вам он, скорее всего, известен как Освенцим, или Аушвиц.


Он слышал каждый удар ее сердца. Оно билось почти в такт ее поспешному шагу. Он убеждал себя, что ей следовало быть осторожнее. Она сама виновата.

Когда она свернула за угол, он напал сзади. Она больно ударилась о камни, а он потянулся к вороту ее платья и рванул до пояса, переворачивая ее на спину. Чтобы она не дергалась, достаточно было прижать предплечьем ключицу. Она молила, как они всегда поступают, но он не слушал. Теперь ее сердечко неистово колотилось. И это сводило его с ума.

Первый укус показался почти благодатью, как будто лезвие вошло в глину. Ее пульс в ложбинке на шее дрожал, как осиновый лист. Кожа была нежной, один несильный рывок – и он уже видел беззащитные мышцы, пульсирующие вены. Он слышал, как кровь бежит, словно полноводная река, и во рту у него образовалось целое море слюны. За долгие годы он мастерски научился резать мышцы и, словно тетиву, перекусывать сухожилия, разрывать плоть и вскрывать артерии, и наконец сладкая кровь с медным привкусом брызгала ему на язык. Кровь текла у него по подбородку, как сок дыни, когда она обмякла под ним, а кожа ее сморщилась. Когда он зубами наткнулся на хребет, то сразу понял, что больше от нее толку не будет. Ее голова, которая держалась на одной связке, откатилась немного в сторону.

Он вытер рот и зарыдал.

Сейдж

Несмотря на то что Джозеф так много говорил о смерти, что даже губы у него потемнели, как от ягодного сока, несмотря на то что из головы у меня не шел образ поющей маленькой девочки и юноши, тычущего в себя пальцем и сообщающего, сколько ему лет, я ловлю себя на мысли, что думаю о других. О тех, о ком Джозеф мне еще не рассказал. О тех, кто не оставил даже следа в его памяти, – что, как мне кажется, намного ужаснее.

Он был в Освенциме, как и моя бабушка. Знала ли она его? Пересекались ли их пути? Может, он ей угрожал? Бил ее? Возможно, она лежала ночью на своей вонючей койке, наделяя чудовище чертами, похожими на его черты?

У меня имеются веские причины не говорить бабушке о Джозефе: она больше шести десятилетий хранила воспоминания плотно закупоренными. Но, покидая дом Джозефа, я не могу не задаваться вопросом: неужели моя бабушка – одна из тех, кого Джозеф совершенно не помнит? И из тех ли он, кого она так силится забыть? От такой несправедливости у меня все сжимается внутри.

Когда я выхожу от Джозефа, на улице уже темно, хоть глаз выколи, идет дождь. Я дрожу под тяжестью его признаний. Мне так нужен человек, которому я могу броситься на шею, который крепко-крепко прижмет меня к себе и скажет, что все будет хорошо! Человек, который будет держать меня за руку, пока я не засну. Моя мама могла бы стать этим человеком, но ее больше нет. Бабушка, наверное, тоже могла бы, но ей наверняка захочется знать, кто меня так сильно расстроил.

Поэтому я отправляюсь к дому Адама, хотя и сказала, что больше не хочу его видеть. Несмотря на то что ночь – это часть его жизни, которая принадлежит другой. Я останавливаю машину у тротуара и заглядываю в зарешеченные окна гостиной. Мальчик смотрит по телевизору викторину, а рядом с диваном, за кухонным столом, сидит и читает девочка. Мягкий свет, словно пелерина, ниспадает ей на плечи. Из крана в кухне бежит вода, жена Адама моет посуду. Я вижу, как он сам появляется со свежим кухонным полотенцем и берет у нее из рук салатницу. Он вытирает ее, ставит на стол, а потом обнимает Шэннон сзади.

Небесные хляби разверзлись… Я бросаюсь к машине и забираюсь внутрь как раз в тот момент, когда ночь пронзает фиолетовая вспышка молнии. Я отъезжаю от тротуара, от этой счастливой семьи и слишком быстро несусь к многополосной магистрали. Лужи на асфальте черные и огромные. Я думаю о Джозефе, о залитой кровью земле и настолько отвлекаюсь, что не сразу замечаю, как из леса прямо мне под колеса бросается олениха. Я резко выворачиваю руль, пытаясь не потерять управление, и врезаюсь в парапет, ударяюсь головой о стекло. Машина с визгом останавливается.

На секунду я теряю сознание.

Когда открываю глаза – у меня мокрое лицо. Мне кажется, что это слезы, но потом я касаюсь щеки и вижу на руке кровь.

Одно ужасное мгновение, от которого замирает сердце, я вновь переживаю прошлое.

Смотрю на пустое пассажирское сиденье, а потом пытаюсь разглядеть что-то сквозь треснувшее лобовое стекло, и вспоминаю, кто я и что произошло.

На дороге под белой завесой фар лежит олениха. Я выбираюсь из машины. Под проливным дождем опускаюсь на колени, касаюсь ее морды, шеи и начинаю рыдать.

Я настолько отрешена от всего остального, что не сразу замечаю, что ночь освещает еще одна машина – на мое плечо мягко ложится чья-то рука.

– Мисс, – спрашивает полицейский, – с вами все в порядке?

Как будто просто ответить на этот вопрос… Как будто я могу ответить одним словом…

* * *

Патрульные связываются с Мэри, и она настаивает, чтобы меня осмотрели в больнице. Когда врач наклеивает мне на лоб пластырь и сообщает, что надо бы понаблюдать, не повторятся ли обмороки, Мэри заявляет, что я переночую у нее, и никаких возражений не принимает. Голова у меня просто раскалывается, и нет сил спорить – так я оказываюсь у Мэри в кухне с чашкой чая.

На руках Мэри засохшая пурпурная краска – она работала над фреской, когда ей позвонили из полиции. Меня окружают картины, на стенах уютного уголка – незаконченное видение Апокалипсиса. Иисус – насколько я понимаю, это именно Иисус, потому что у него длинные волосы и бородка, но лицо подозрительно похоже на Бредли Купера, – протягивает руку к низвергающимся в ад, к Мефистофелю – который предстает в образе женщины и похож на Мишель Бэкменн. Бедные души падших полуодеты, некоторые даны лишь в набросках, но я различаю черты Снуки, Дональда Трампа, Джо Патерно. Я касаюсь пальцем фрески за спиной.