— Что? — только и вымолвила я.
— Ах! Ах! — не моргнув глазом, ответила Катя. — Как я счастлив!
— Интересно, — прищурился муж на багет и яблоко.
— Шуты гороховые! — сказала я. — Остаетесь сегодня без десерта.
По-сверхчеловечески
К счастью, Вольдемар так и не узнал о спектакле и был уверен, что мои дети тихи и послушны, как пресловутые трава и вода, так что воспевал правильность моего воспитания почти вслепую.
— Сквозь мно-о-ого лет, — заговорщически наклонился он ко мне, — они скажут: наша мать была героиня, и потому сейчас мы понимаем русского языка и умеем на нем жить.
— Надо сказать: «понимаем русский язык», Вольдемар, и «через много лет», — поправила я и торопливо добавила: — А вот остальное, даже ваше прекрасное «умеем жить» — комплимент. Ничего такого дети обычно не говорят. Не дождетесь…
— Но почему «через»? — проигнорировав все остальные замечания, озадаченно спросил он. — Когда же «сквозь»-то употребляют?
— Ну, во-первых, если нельзя заменить на «спустя». То есть когда процесс идет посредством «сквозь» или на фоне «сквозь», понимаете. «Сквозь замочную скважину», например… Или — «сквозь игольное ушко».
— А можно тут сказать «через»?
— Ну, логически можно. Просто «скважина» и «ушко» совсем склеились уже со «сквозь». Да и вообще «сквозь» встречается больше в идиомах, — увлеклась я и открыла учебник. — Вот, скажем, «сквозь сон». Или: «сквозь слезы, сквозь зубы»…
— Сквозь слезы… — медленно произнес он, занося эту мелочь в тетрадь.
— Ну, да, ведь мы говорим «смех сквозь слезы», — пояснила я.
«Сквозь» оказалось своеобразным вектором на эмоцию или состояние «человеческое, слишком человеческое». Поскольку так запомнить было действительно проще, мы с Вольдемаром записали в тетрадочку и в качестве диктанта взяли биографию Ницше. Тут же Вольдемар сказал, что у него был однажды сосед, у которого был кот, которого звали Заратустра. Я оставила Вольдемара рисовать кота и вышла за дверь, чтобы ответить на телефонный звонок. Разумеется, Сережа снова получил этой дверью по лбу.
Возникает иногда в жизни какая-то строка, и тянется, и скользит, и вышивает узор, и ты смотришь на него, разинув рот, хотя игла дрожит в твоих же пальцах. Это я к тому, что, пока Вольдемар рисовал кота Заратустру, мне позвонил новый ученик, и ученика звали — Вагнер. Правда, не Рихард, а Эрик. Но мне от этого легче не стало.
— Что за варварский язык, никакой логики! — раздраженно сказал Вагнер.
Я так удивилась, что даже не обиделась. На логику-то они все любили пожаловаться, но чтоб «варварский» — это, пожалуй первый раз.
— В каком смысле?
— Ну, например, почему… — ткнул он пальцем в страницу журнала, — почему вы пишете «хохотать»? Ведь «хохот» не лезет ни в какие ворота фонетически, вы же пишете и говорите «ха-ха». Ведь вы смеетесь «ха-ха»? — воинственно и очень серьезно спросил он.
— Ну… — задумалась я. — Да. Чаще всего.
— Ага! — грозно сказал он. — Так почему тогда не «хахат»? Почему не «хахатать»?
Тут я не сдержалась и захохо… захаха… Но он не принял ни хохо, ни хаха. Он был рассержен и сказал, что условием было — заниматься серьезно. Что он и так профукал столько времени с глупыми русскими учительницами, которые только и мечтали о романе с великим фотографом, а вот чтоб языку обучить — ни-ни!
Эрик Вагнер часто бывал рассержен. Во-первых, разумеется, потому что такая уж у него была натура — холерическая. Громадные черные глаза, нос Д’Артаньяна и способность шумно дышать, когда ему задали вопрос, на который он ответа не знает. Во-вторых, фотограф. Работа нервная, дорожная, полная художественных порывов. В-третьих, печальный факт его личной биографии стал известен мне на первом же уроке — со времени развода Эрика Вагнера прошло два месяца и четыре дня. И виновата в разводе была, конечно же, русская девушка.
— Ты мне помочь! Скорее! — он схватил меня за руку и потащил к телефону.
Трубка лежала рядом с лохматой бумажкой, на которой был написан чей-то номер, чернила выцвели, почерк робкий, девический. Эрик сунул трубку мне в ухо и вперился в меня своими глазищами.
— С кем говорить-то будем? — прошептала я.
— С женщиной моей мечты, — коротко объяснил он.
— Але, — раздался с планеты Москва слабый грустный голосок.
— Маша, — подсказал Эрик.
— Здравствуйте, Маша, — сказала я. — Меня зовут Света, со мной рядом Эрик.
— Добрый день, Света, — немного подумав, ответила Маша.
— Скажи, что ты переводить для меня! — помог Эрик.
Дальше пошли серенады Эрика, в моем старательном воспроизведении, на которые Маша отвечала тоненько: «Да-да». Он сравнивал ее с лебедем, что проплыл по волнам бурной реки его многострадальной жизни.
Лебедь-Маша пленила Эрика, тогда еще обыкновенного женатого иностранца в Москве, два года назад. О ту пору она работала в какой-то большой телефонной компании, а год спустя вышла замуж и отправилась в декрет. Они встречались несколько раз, но Эрик решил не мешать семейному счастью Маши и скрепя сердце перестал звонить и тревожить ее. Но счастье, видно, не заладилось, потому что несколько месяцев спустя после рождения малютки Маша написала сама и, обрисовав свое материнство как самое печальное, назначила Вагнеру свидание у Большого театра, куда явилась в норковой шубе и с заплаканными глазами.
— Вот! — сказал Эрик и ткнул пальцем в фотографию — с объективом он, видимо, не расставался никогда, поскольку запечатлел молодую мать на фоне знаменитых колонн.
К тому времени супруги Вагнер окончательно поняли, что не сошлись характерами, да тут еще госпожа Вагнер нашла фотографию шубы около Большого театра… В общем, Эрик стал жить в Париже один, и к нему по выходным приезжал из парижской области сын.
Через полчаса мы пили чай после утомительной телефонной конференции, в результате которой Маша узнала о разводе и обещала подумать, приехать ли ей на выходные в Париж, потому что фотограф, ясное дело, приглашал. А еще Маша сказала, что удивлена, почему Эрик больше не хочет общаться на смеси английского с русским, как раньше, — ведь они так мило беседовали и прекрасно понимали друг друга… Эти слова насторожили меня — или он совсем уж не видел, что переводчик был здесь как собаке пятая нога… Или, напротив, прекрасно видел, но для чего-то хотел представить меня Маше. Для чего? Чтобы показать, что участливый женский голос охотно переводит для мсье Вагнера беседы интимного содержания? Чтобы стимулировать мыслительный процесс Маши о поездке в Париж? Ведь о том, что я была его учителем, Вагнер Маше не сказал. Зато сказал мне следующее:
— Какой там общались!.. Что она говорит ерунду… разговоры у нас никогда не клеились! То ли дело с тобой. С тобой я общаюсь. И сейчас, смотри, благодаря тебе я сказал все, что хотел. Впервые! А Маша теперь знает, что у меня в Париже есть русский друг. Мы сегодня первый раз нормально поговорили, и мне легче… Да закрой ты учебник. Что из него можно узнать о великом могучем языке?
Но на этом дело не кончилось.
— Вот что, — сказал Эрик как-то через месяц.
Он подошел к столу и включил свою удивительную настольную лампу, антикварную, с тяжелым абажуром желтого стекла. Я такие видела только в фильмах, где показывали кабинеты МИДа сороковых годов, а Эрик, счастливец, откопал ее на толкучке Измайловского рынка.
— Вот что, — повторил он. — Падежи мы прошли, и прекрасно. А теперь я хочу изучать русский, понимаешь, глубже… содержательней. Погружаясь в живую речь. Почасовая оплата, как договорились, меня устраивает — но только без этих вот упражнений дурацких… Давай так: фильмы и просто беседы. А беседы, если можно, на балкончике — ты не представляешь, как хочется курить иногда.
Я не знала, что сказать. Потом решила, что, в общем-то, стоит попробовать — сидеть на табуретке около письменного стола и поправлять его ошибки в падежах, притом, что он все время на это обижался, мне не доставляло особой радости. Не то чтоб меня раздражала его неспособность к языку — я и сама переживала приступы отчаяния, когда никак не могла запомнить ту или иную форму английского глагола или женский род слова «графин» во французском. Но Эрик всегда был слегка недоволен, если его исправляли или объясняли ему новую тему. Эрик даже «спасибо» говорил как будто с упреком.
Поэтому я во время работы с Ванечкой и с Эриком научилась радоваться элементарному вниманию ученика и его способности сконцентрироваться на том, что я говорю. Я вдруг поняла, что если со мной не спорят, не пререкаются, повторяют послушно, что я прошу, и, наконец, элементарно слушают меня и не кричат в ответ, что им скучно, — я не против объяснять одно и то же бесконечно. Нет учеников более жестоких и более искренних, чем дети и психи. И благодаря Ванечке и Эрику я стала терпимее и мягче ко многим, очень многим взрослым, скучновато правильным, положительным своим ученикам.
— Ну, хорошо. — осторожно ответила я.
Мы вышли на балкончик, забитый картонками, рулонами старого линолеума, цветочными горшками, в которых давно ничего не росло, и пустой клеткой, в которой раньше ютились две морские свинки («Я уехал в Катманду на неделю летом и забыл про них, и представляешь, возвращаюсь — а одна сожрала другую!»— мимоходом радостно сообщил мне Вагнер. О судьбе второй, кровожадной свинки он не сообщил).
— Какой любимый фильм у тебя? — нетерпеливо спросил он.
— Ну-у-у… — отозвалась я.
Через пятнадцать минут мы кое-как справились со списком фильмов, записали все по-русски и договорились вместе посмотреть шедевр Александра Петрова «Моя любовь». Я объяснила, что в основе сценария фильма — рассказ Ивана Шмелева, русского писателя, который жил здесь, в Париже, и похоронен на знаменитом русском кладбище Сент-Женевьев-де-Буа. Эрик, порыскав в Интернете, нашел рассказ, восхитился его фабулой и концовкой и немедленно утопил меня в подробностях собственного сентиментального опыта. Говорил он быстро, жарко и по-французски. По-русски ему было некогда: его переполняли чувства.