, в одинаковых футболках «I love PARIS» с цифровым фотоаппаратом, на котором они с удовольствием разглядывают вновь все свои поцелуи и памятники, шампанское в отеле и вид с Эйфелевой башни… Немного глупые, но добродушные, мирные, а главное — бесшумные соседи.
Проходит двадцать минут урока, вы поднимаете глаза, а интуристы уже постарели, превратились в респектабельных пожилых парижан, она носит соломенную шляпку и белые мокасины, он заказывает перье с лимоном и передает ей меню, на его худых, покрытых веснушками руках — крупные кольца, золото старое, розовое… Она ищет платок в своей круглой малиновой сумочке и роняет ключи на гулкие камни мостовой. Ученик поднимает ключи, радуясь внезапному поводу передохнуть, заговаривает с мсье о погоде, пока вы листаете свои собственные «ключи» — правильные ответы в конце учебника — и находите там ошибку. Когда вы исправляете ее в домашнем задании у недовольного ученика, французской четы уже нет — только пара голубей гоняет оливковую косточку около плоского блюдца, где трепещет лоскуток счета, под тремя луидорами на чай. Еще мгновение, и голуби вдруг начинают говорить с капризным, скользким парижским акцентом, растягивая «е» в конце слов; у них вырастают руки, галстуки и пиджаки, они превращаются в двух подтянутых, плоских, точно нарисованных графитом, hommes d’affaires и с аппетитом обсуждают какие-то сокращения и увольнения на улице Риволи.
Внеклассное чтение
— Вы проходите, не бойтесь. Здесь немножко темно, но мы сейчас зажжем свечку, вот так. А там, наверху, столик прекрасно освещен. И я мешать не буду. Я только потому, что вы в первый раз тут… А потом я уйду.
Она семенит по лестнице быстро-быстро наверх, лестница не освещена, но и в темноте слышно, что она мраморная, отполированная, как ледяной каток, сотнями ног за сотню лет. За лестницей начинаются ковры. Мы проходим залу с дубовыми, слипшимися ставнями и красными корешками книг в стеклянных шкафах, таких мерцающих и зыбких, что их можно принять за аквариумы. Стол обит черной кожей, и на нем, точно держава и скипетр, покоятся малахитовый шар чернильницы и блестящий стальной нож для разрезания бумаги. Кабинет так хорош, что я начинаю глазеть на книги и вазы и не замечаю кресла в самом укромном углу, около тяжелой, театрально-бархатной занавесы. А там дремлет маленькая седая женщина, больше похожая на луковицу гиацинта в грунтовом стаканчике, чем на ученицу чего бы то ни было.
— Светлана Васильевна? Светлана Васильевна, здравствуйте, — говорит вдруг луковица и выпускает тонкое слабое перо, и я смотрю на дрожащую руку с аметистовой сеточкой вен, не зная, что делать: пожать ее или поцеловать.
— Здравствуйте. Очень рада, — мне неловко, я как будто сама ученицей пришла на урок, только не знаю, как называется предмет.
— Садитесь, пожалуйста. Маша вам приготовила тут, кажется, рабочее место… Да, Маша?
— Анастасия Павловна, все, как вы сказали, — книги на столике, свет я включила… Может быть, чаю? — спрашивает Маша.
Я, вспоминая о правилах вежливости в приличных домах, отказываюсь, но Анастасия Павловна кивает милостиво, и Маша уходит, а я вдруг понимаю, что мне очень интересно посмотреть на чайник и чашки в этом доме. Это веджвудский бисквитный фарфор, чай отливает в нем темным янтарем, и внезапно я понимаю, что все в этой комнате вижу только я одна. Анастасия Павловна стара, слаба и слепа. Она говорит по-русски лучше меня, хотя в советской России не бывала. Она так держит свою слепую серебряную голову, что какой-то новый смысл приобретают старинные слова «порода» и «голубая кровь». Анастасии Павловне в свои 89 лет интересно, как сейчас говорят русские, ведь они знают совсем другую Россию, кажется, очень дикую и страшную… Она хочет краем уха услышать загадочную современную речь, она хочет узнать, любят ли еще русские читать стихи. Так Маша, ее помощница и домработница, и нашла меня по таинственному Интернету и пригласила на урок.
— Я люблю, — испуганно говорю я, — только мало знаю на память.
— Зачем на память, дитя мое, — улыбается она. — Книги на столе…Те, которые я хочу почитать сегодня. Сделайте мне подарок.
И я вижу, действительно, на столе сложены стопочкой, разве что ленточкой не перевязаны… Или это я так радуюсь и книгам, и абажуру с шелковой челкой, и этому уроку — нечаянной радости моего четверга. Маша вносит подставку для чтения. И формой, и размером подставка похожа на пеленальный столик, попонка на ней красная, бархатная. Старую книгу укладывают туда и открывают — осторожно, не на весь размах крыльев, а вполсилы, чтоб не тревожить лишний раз позолоту времени, клей переплета. Я снимаю со стопочки верхнюю, обернутую выцветшим, когда-то васильковым шелком. Кладу на подставку, открываю, убираю дряхлую закладку со страницы номер три. «Русская беседа», часть II, книга десятая. Стихи Тютчева. Изморозь славянских букв заставляет меня похолодеть. 1858 год. Издание прижизненное.
— Есть в осени первоначальной, — ласково сказала Белогорская, — короткая, но дивная пора…
И голос ее, полный такой теплоты и нежности, какой я больше в нем никогда не слышала, голос этот обращался к невидимому, к тому, кто ушел навсегда, кто знал, что эти волосы были когда-то не белые, а темно-русые, с гранатовой искрой в тяжелой косе, для кого она была не Белогорская и не Анастасия Павловна, а просто Ася.
…Короткая, но дивная пора.
Весь день стоит как бы хрустальный,
И лучезарны вечера.
— Вы хорошо читаете. Благодарю вас, — говорит она тихим, лишенным интонаций голосом, откидывается на кресло и закрывает глаза, словно опять превращается в цветок. Она устала, мне пора уходить. Маша гасит лампу. На серебряной щеке самовара блестит тусклая полоска света, — просочился, видно, из проема незадернутых гардин… — только так я и понимаю, что на улице уже включили фонари и короткий осенний день подошел к концу.
— Погодите, — говорит Белогорская, словно вспомнив что-то. — Я еще хочу послушать вас. Поговорить с вами. Я позову вас на следующей неделе. Маша позвонит, чтобы сказать когда.
Дым отечества
Анастасия Павловна не была единственной русской, которая хотела послушать родную речь. Некоторое время спустя мне позвонили еще два компатриота.
…То там, то сям попадались уже на холмах цветущие вишни и сливы — черные ветки были усыпаны мелкой перловкой озябших, с трудом распускавшихся цветов. Около станции я подошла к такому дереву вплотную: ничем не пахнут, кроме разве что воды и весны. Станция называлась Clamart. Первый раз это слово я видела на втором этаже, в зале импрессионистов в Пушкинском, в тексте пояснительной таблички к зимнему пейзажу. А теперь оно было набрано железными буквами на заполненном людьми перроне: лица будничные, в глазах — вчерашний выходной, на календаре — понедельник. Проносились мимо ярко-синие, c тавром рекламы на крутых боках, поезда дальнего следования, обдавали оглушительно теплым воздухом, мчали в Шампань, и в Бордо, и в Нормандию, к морю, и на юг, в Арманьяк… Ах, чего только нет на карте Франции. Сказка странствий, музыка Шнитке, нотный стан железнодорожных путей.
А мой паровозик неспешно затормозил через минуту — старенький, серебристо-серый, душный летом и холодный зимой, тот, что прозвали в народе «консервной банкой». Я взяла сумку и вышла. Татьяна ждала меня на платформе. Мы сказали друг другу одновременно все, что обычно говорят: спасибо, не стоило, нет-нет, лучше показать, а то заблудитесь, это всего пять минут, иногда меня в офисе не будет, а вот Саша — непременно, так что и решите с ним остальное сами.
Она была удивительная мать — не думала, что у двадцатилетнего рослого молодца может быть матерью такая хрупкая пепельноволосая девочка. При этом девочка курила цигарки «Gauloises», в разговоре с сантехником умела на трех языках впечатать куда надо непечатное, носила мужские пиджаки и галстуки, от чего становилась еще беззащитнее на вид, ездила по всей Франции на красном «вольво», могла с закрытыми глазами отличить по вкусу бордо «Pomerol» от бордо «St.-Julien» и много еще чего могла. Она будто так и родилась — в металлически-серой броне делового костюма, с мобильником в правом кармане пиджака, с часами на левой руке — всегда поглядывает на них, куда-то опаздывая. И только невероятное стечение обстоятельств: я пришла на урок, а Саша в последний момент заболел ангиной, и у Татьяны отменились две встречи подряд — привело к тому, что я узнала: не всегда были галстуки, пиджаки и сигареты «Gauloises». Кружевные сарафаны, театральный парасоль и шампанское на обочине тоже были. Не в Париже, конечно. Однажды в Москве, в конце апреля, Татьяна, тогда еще в темно-синем сарафане и светло-синем драповом пальто, с холщовой сумкой через плечо, встретилась с прекрасным смуглым незнакомцем, который помог ей выйти из трамвая и подарил букет влажных чайных роз.
— Вы с ума сошли? — сказала Татьяна и взяла букет, не убавляя шага.
Она уже опаздывала в кинотеатр — на работу. Там Татьяна два раза в неделю подвизалась переводчиком. Шумный, неровный поток американских фильмов хлынул в Москву в девяностые, и переводить их надо было в ритме нон-стоп и за хорошие деньги. Но незнакомец не отставал, и так, на бегу, они обменялись телефонами. Он позвонил на следующий день и сказал, что очень хочет ее видеть. Никита вообще всегда знал, чего хотел. Он хотел иметь свою рекламную компанию, вишневый сад на даче и Татьяну. Татьяна была студенткой филфака и любила ходить в театр, где ее тетя прогуливалась с парасолем в другом вишневом саду, гулком и картонном, потому что тетя играла в пьесах Чехова, причем не последнюю роль. С Никитой сначала было все в полной гармонии. Он открыл свою рекламную фирму, а Татьяна, помогая ему, увлеклась полиграфией и, окончив институт, стала работать в одной фирме на Сухаревской, где печатали всякие брошюры и плакаты, и для Никиты в том числе. Потом Никита купил дачу. Он ездил по Старокалужскому шоссе на встречи с прорабом каждые три дня и за полгода отстроил там двухэтажный дом. Реклама шла к нему сама, а уж Никита ею занимался — размещал и на городских плакатах, и в журналах, и флаерсы на раздачу. Печатать надо было много, и на Сухаревской печатали то, что скажет Никита.