Уроки русского — страница 7 из 27

все лето. Заросли дикого овса уже тянули к солнцу свои метелочки, воздух отдавал молодой листвой, влажными цветами, июнь медленно разворачивал свои кольца. Железнодорожные пути посыпаны свежим щебнем — яркая, чужая, светло-серая полоса легла поверх полосы зимней, буровато-коричневой и промасленной.

Подкатив на всех парах к номеру 35 на улице Шарля Де Голля в городе Кламар, я уже готова была, как порядочный французский гражданин, ругать общественный транспорт.

— Как же вы так, — сказал Саша и щелкнул ключом в замке, открывая дверь. — Последний звонок сегодня, а вы опаздываете.

Он был подозрительно душист и свежевыбрит, туфли выглядели так, словно их долго и старательно чистили и натирали ваксой.

— Мне так неловко, — сказала я. — Из-за поезда все.

— Из-за поезда у женщин много чего случается, — сказал он. — Возьмите хотя бы Анну Каренину.

Холодок пошел у меня по лопаткам.

— Сашенька, — тихо сказала я, и рука моя замерла, прежде чем опустить синюю шаль на офисную вешалку, — вы начали читать? Правда? Как обещали?

— Пятую главу уже. Знаете что, — вдруг протянул он руку к моему платку, взял его и передал мне, — ведь я уезжаю в воскресенье. Все-таки последний урок. Все-таки целый год вместе. Давайте сегодня займемся русским устно, давайте пройдемся, такая погода сейчас…

Мы шли куда глаза глядят по светлой, наскоро умытой дождем улице, и так остро пахло сиренью из сквера, наверное, последней в этом году. На окраине города был июнь, но такой, что напоминал чем-то Москву той самой мандельштамовской поры:

Немного красного вина, немного солнечного мая


И, тоненький бисквит ломая, тончайших пальцев белизна.

Немного красного вина мы решили выпить за его отъезд в небольшом кафе «У трех дорог».

— Вы помните, кстати, как мы встретились?

Я покачала головой. Он стер пальцем пылинку с теплого бокала.

— А я вам скажу. Вы сидели за столиком в приемной, и вот эта шаль была у вас в руках, и мама нас познакомила… Потом вы прошли в переговорную, и, пока я раздевался, мне было слышно, что вы ходите вдоль стены и плачете. А потом открыл дверь — смотрю, вы развешиваете картинки на этой стене и носом шмыгаете: дождь был холодный на улице, а платка у вас не было. И я тогда принес бумажные платки, помните?

— Да, действительно.

— Вам мама ничего не говорила тогда?..

— Нет. Ничего такого. А что?

— Что она удивилась. Ведь я же не хотел никаких уроков, я против был. А встретился с вами — и согласился. Мне стало легко. Мне стало легко говорить. Вот скажите, когда я пропускал урок, когда?

— Один раз, кажется… — подумав, сказала я.

— Да. В феврале. Я тогда совсем охрип, и мама сказала: не смеши Светлану, куда ты собрался. А то бы я пришел все равно.

— Все равно?

— Да, — он глотнул светло-красное «Brouilly» и аккуратно поставил недопитый бокал на обшарпанную стойку бара. На розоватом стекле играет солнце, цветочник поливает цветы на тротуаре, и распахнуты двери булочной, где только что испекли свежий хлеб. Гарсон, пролетая мимо, приподнял один из бокалов и подложил под него тонкую бумажную полоску — счет. Саша остановил мою руку, которая потянулась было за бумажником, сгреб бумажку дрожащей пястью и ушел рассчитываться в бар. Мы не спеша пошли к перекрестку, за которым начиналось шумное царство пригородных поездов.

— Все равно. И знаю, что нельзя, что, если скажу, наверное, больше никогда не увижу вас, а все-таки… — он подбирал слова с трудом, но это усилие никакого отношения к уроку не имело. — Должен сказать. Понимаете? Я, наверное, больше вас никогда не увижу… потому что я вас люблю. Я никому не говорил «я вас люблю». На «вы». И я хочу, чтобы вы это знали.

Я почему-то не могла на него взглянуть. Действительно, должен был сказать — иначе задохнется, и все.

— Я же уеду, — он шагал быстро и твердо, его темно-серая тень летела по земле и останавливалась, когда мы переходили светофоры, — я уеду туда, где все будут говорить, как вы. Так, как вы меня учили. И все-таки никто так не будет говорить. Вы понимаете? Не надо, не говорите сейчас ничего. И не сердитесь только, ладно?

Мы спустились по лестнице к турникетам. Я даже не заметила, как он меня поцеловал.

— До свидания, Светлана Васильевна, — сказал он.

— До свидания, — сказала я и так и осталась в синеватой прохладе подземного перехода, а он, повернувшись на каблуках, взбежал вверх по лестнице и растворился в полуденном солнце навсегда.


Гроза в Париже


Как только я зашла в комнату, на улице начался дождь. Окна, как всегда, закрыты тяжелыми черными портьерами, но робкий топоток капель по стеклу не мог обмануть ни меня, ни тем более Белогорскую, которая слышала гораздо лучше зрячих. Она кивнула, улыбнулась и сказала:

— Светлана Васильевна, друг мой, подите откройте окно — я думаю, вы справитесь.

Я справилась. Духота, которая мучила город все утро, отступила, и по парижским бульварам бежала, обгоняя автомобили, теплая дождевая вода. Дождь пошел плотнее, в тучах сверкало горячее лезвие молнии. Люди хмурились и смеялись, торопливо расстегивали зонты, перебегали дорогу, накинув пиджак на голову, прятались под куцые козырьки витрин. Выпорхнула из сквера, как стая колибри, группа дошкольников в разноцветных дождевиках, рядом бежала их толстая воспитательница, с развившимися волосами и совершенно невозможным, сломанным зонтом, похожим на цветок «ванька мокрый». Аккуратные банковские клерки, которых ливень застал на выходе из ресторана, втиснулись втроем под один зонтик и, быстро перебирая лакированными ботинками, этаким осьминогом доплыли до места работы.

— Какая погода… — медленно сказала Анастасия Павловна. — И что же мы будем читать теперь? Я хотела было из Блока что-нибудь, да раздумала. У Пушкина все мои любимые стихи — зимние. Что скажете, Светлана Васильевна?

Я подумала и решилась:

— А что если «Грозу в Москве», Тарковского?

— Ну, давайте, давайте Тарковского. А Блока мы потом откроем.

…Лиловая в Крыму и белая в Париже,


В Москве моя весна скромней и сердцу ближе,


Как девочка в слезах. А вор в дождевике


Под дождь из булочной с бумажкой в кулаке.


Но там, где туфелькой коснулась изумрудной,


Беречься ни к чему и плакать безрассудно.


По лужам облака проходят косяком,


Павлиньи радуги плывут под каблуком…

Тут гром взял свое слово, а потом наступила тишина — та летняя, умытая тишина, которая возможна в городе только на несколько мгновений благодаря дождю. Я никогда не знала, слушает ли она меня, или чтение окончено, и мне пора уйти. Она редко приглашала меня: появлялась в моем календаре, как лето или осень, и я не знала, когда она в следующий раз захочет услышать меня, было что-то вроде негласного договора: захочет — пригласит.

— По лужам облака… — сказала вдруг она, даже не сказала, а вздохнула, и так было гораздо лучше, намного лучше моего.

— Красиво, правда? — осторожно спросила я и приготовилась к тому, что ответа не будет.

— Красота… — сказала она и помолчала немного. — Красота — пустое слово. Слишком, я думаю, наружное, слишком нарочитое. Даже не знаю, должна ли поэзия быть красивой. Она безусловно может быть красивой, но не в этом суть. Посмотрите на человека. Красота — не суть человека. Это драгоценность, которую он на себе носит. Небо подарило — и все… И это твое, и делай с ней что хочешь. Красота — это кольцо на ладони у ребенка.

Мне было нелегко в тот день расстаться с ней. Словно не отпускало что-то. Я не люблю примет и суеверий — но это правда.

Через неделю Маша позвонила и сказала, что Белогорская умерла. Скончалась во сне. Отпевали ее в большой и гулкой церкви Александра Невского, что на улице Дарю. Я до сих пор помню блекло-синюю закладку в стихах Тютчева, и то, как она укладывала волосы высоко на затылке, и ее тонкие седые брови, они точно улыбались кому-то на потолке, и удивительную брошь — золотую стрекозу с малахитовыми глазами, которой всегда был подколот кружевной воротничок на ее строгом черном платье.


По имени-отчеству


Да, Аграфена Ивановна — это одно. А Наталья Ивановна — это другое. Благодаря Наталье Ивановне я влилась в коллектив! И не в какой-нибудь, а в учительский. Шестнадцать прекрасных дам и один джентльмен — Владимир.

Наталья Ивановна, директор небольшого частного образовательного центра с лаконичным названием «Русская школа», в день нашего с ней знакомства пребывала в состоянии крайнего нервного возбуждения. Дело в том, что у нее одновременно слегли с токсикозом средней тяжести три учительницы, и совершенно некому было заменить будущих матерей и броситься на амбразуру, то есть провести в пятницу занятие с дебютантами. Десять человек, все капризные парижане, на повестке дня — творительный падеж. А пятница — послезавтра. По счастливой случайности мимо учительской в ту среду проходила отличница и активистка Мари Клер, которая знала повара Франсуа, будучи большой поклонницей его кухни в ресторане на улице Ласточек. И Мари Клер рассказала Наталье Ивановне о моем существовании.

— Да, конечно, Франсуа — мой лучший ученик… из поваров, я имею в виду, — отозвалась я, придя на собеседование.

— Он о вас сказал примерно то же самое, — вздохнула Наталья Ивановна. — Ну что, вроде обо всем договорились, все дипломы проверили… В пятницу в семь?

— В пятницу в семь! — сказала я.

— Отлично. В семь тридцать — начало занятий. А если удастся, приходите за час до начала, познакомитесь с коллегами. Не пожалеете.

Я не пожалела.

Войдя в крошечную светлую комнатку, вы сразу упирались в прямоугольный стол, который был накрыт клетчатой бумажной скатертью для «скромного торжества», как любезно пояснил мне Владимир.

— А что это у нас тут? — обернувшись на голос, я увидела, как сияюще рыжая девушка, стряхнув дождевые капли с зонтика прямо в открытое окно, повесила плащ на вешалку около окна.