И все-таки происходит salto mortale: Одинцовой удается выпытать у Базарова признание в любви. Он притягивает ее к себе, ее влечет к нему мгновение, как вдруг она освобождается и кидается от него в угол, где закрывает створки навсегда.
Умирая, Базаров напомнит ей, что он тогда – во время признания, так и не поцеловал ее. И она поцелует его, лежащего на смертном одре, – но в лоб.
Такова эмоциональная схема их отношений: Базаров бессилен, и Одинцова бесполо целует его не в губы, а в лоб.
После признания Базарова Одинцова находит слова для объяснения своей реакции: “спокойствие лучше всего”. Ускользающая жизнь, жажда новизны подтолкнули ее к последней черте – и за ней она увидала “не бездну, а пустоту… или безобразие”.
Вскоре Базаров прощается и слышит: “Я согрешила тогда если не кокетством, так чем-то другим”. Базаров теперь соглашается, повторяя свое заклинание: “любовь – чувство напускное”.
И тут Тургенев говорит одну тонкую вещь, он уточняет пределы своих выразительных возможностей, такое признание и рискованное, и придает читателю свободы: “Была ли правда, полная правда, в их словах? Они сами этого не знали, а автор и подавно”.
Все остальное в романе не слишком важно. Базаров вскоре целует Фенечку, участвует в дуэли, заражается смертельно трупным ядом и получает стерильный прощальный поцелуй от Одинцовой.
Дальше – темнота.
Базаров все-таки совершил трансгрессивную попытку стать больше себя и признался в любви Одинцовой. Но та за последней чертой видит нечто отталкивающее. И все это непоправимо. Одинцова остается в лимбе спокойствия, а Базарова боги драмы наказывают за попытку прорыва к свободе. К свободе от материализма, или, если быть точным, к признанию метафизики (собственно, к признанию существования этих самых богов и с ними изничтожаемого Базаровым искусства) и чего-то такого, что выше человека и его способностей.
Хоть это и не относится непосредственно к любовной теме, о которой мы договорились говорить, но отмечу: советская действительность, так настойчиво предлагавшая юному поколению взять в литературный багаж “Отцов и детей”, не замечала главного: Тургенев написал в 1862 году самый настоящий диссидентский роман. Принятые официозом трактовки занимались тем, что искажали его содержание. Прямой смысл романа противоречил самой системе предпосылок, на которой основывались предлагаемые учебником выводы.
Роман “Отцы и дети”, по сути, находится вне советской доктрины и оспаривает ее, ибо он – первая в русской культуре попытка показать, как идеология уничтожает человека. Как жернова туповатых истин, противоречащих человеческому естеству, способны покорежить и личность, и ее судьбу.
Напоследок мы предпримем еще один подход понять, что же произошло между Базаровым и Одинцовой, чего они сами осознать не могли или могли, но не были способны себе признаться, и что осталось неведомо даже для автора.
Когда-то в юности в нашей мальчишеской компании возникла утешающая формула: “Чуваку баба не дала, а он в дурдом попал”. Мы использовали ее как мантру, должную исцелить несчастье юношеской любви – того типа, что погубила Митю из бунинской “Митиной любви”. Действенна эта формула была не более аспирина при чесотке. “Но лучше уж так, чем никак”, – как однажды моего друга юности утешила ялтинская проститутка, приоткрывшая ему нехитрые тайны телесной нищеты.
Если ограничиться здравым смыслом, Тургенев во всей этой мучительной, но безупречно написанной и выписанной передряге Базарова с Одинцовой непрямым высказыванием формулирует (а, пожалуй, искусство и есть диктат непрямой выразительности, за исключением, наверное, музыки) принцип существования культуры.
Еще раз. Драма Базарова и Одинцовой, где один подрезает себе крылья, но готов лететь, а другая не готова, но на всякий случай тоже себе подрезает, – впрямую имеет отношение к происхождению культуры. Общества патриархальные, где крылья подрезаны у всех, практически неспособны к искусству. Иными словами, в них не может родиться Анна Каренина, ибо случись такое – она, Анна Каренина, окажется, условно говоря, “забита камнями”, и никакого романа не выйдет. Искусство требует освобождения индивида, его подвижности – возможности преступить границы.
Тургенев при этом дает ответ, чем же Базаров – позитивист и редукционист (а именно это скрывается под таинственным словом “нигилизм”, а не что-то страшное, ницшеанское) – всерьез угрожает цивилизации. Базаров привык действовать ровно по той самой формуле, что я привел вначале, однако пределы ее применения ограничены ситуацией “коса на камень”, и в случае с Одинцовой именно это и происходит.
Базаров обычно убеждал себя: “Если сразу не выходит дело, то и черт с ним”. С Одинцовой же черт не остался, а стал грызть нашего упрямца. Анна Сергеевна всерьез восприняла и оценила Базарова, и ей захотелось поупрямиться; так женщины поступают обычно, когда решают повысить цену за взятие крепости – вероятно, у нее взошла мысль о замужестве или о “серьезных отношениях”, неважно. Важно, что именно она ожидала от Базарова и чему он отчаянно сопротивлялся.
А сопротивлялся он как раз диктату непрямого высказывания – искусству. Однако дал слабину и сдался. Но теперь уже искусство оказалось не нужно Одинцовой. Выяснилось, что они друг друга стоят, с той разницей, что Базаров оказался способен к борьбе.
Сейчас мы попробуем понять, что же произошло в сущности – мне кажется, на деле все просто, но от этого не менее драматично.
До сих пор Базаров не приближался к Одинцовой. Физически не приближался ближе, чем на расстояние вытянутой руки. Этого не допускали приличия, которые в момент признания оказываются нарушены.
Что происходит при первом объятии предполагаемых возлюбленных? Правильно: и он, и она слышат запах друг друга – запах дыхания, запах тела. После объятия они перестают говорить на человеческом языке и начинают говорить на языке физиологии – феромонов или чего угодно, но только язык этот не человеческий.
Осмелюсь предположить, что Одинцовой запах – или неосознаваемый феромон Базарова – не приглянулся, вызвал тревогу, и она отшатнулась. Вот почему ей померещилось нечто, что она назвала “безобразием”.
Для нее первой наступила темнота.
Это обстоятельство достаточно правдоподобно, чтобы как раз и быть массивом умолчания – подводной частью айсберга. Но мы имеем дело с искусством – и диктат непрямого высказывания заставляет нас об этом забыть.
Что делать? (1863)
НИКОЛАЙ ЧЕРНЫШЕВСКИЙ (1828–1889)
<…> Хорошо, мой милый: вот я твоя невеста, буду твоя жена, а ты все-таки обращайся со мною, как велят обращаться с посторонней: это, мой друг, мне кажется, лучше для того, чтобы было прочное согласие, чтобы поддерживалась любовь. Так, мой милый?
– Я не знаю, Верочка, что мне и думать о тебе. Да ты меня и прежде удивляла.
– Миленький мой, ты хочешь хвалить меня! Нет, мой друг, это понять не так трудно, как тебе кажется. Такие мысли не у меня одной, мой милый: они у многих девушек и молоденьких женщин, таких же простеньких, как я. Только им нельзя сказать своим женихам или мужьям того, что они думают; они знают, что за это про них подумают: ты безнравственная. Я за то тебя и полюбила, мой милый, что ты не так думаешь. Знаешь, когда я тебя полюбила, когда мы в первый раз разговаривали на мое рожденье? как ты стал говорить, что женщины бедные, что их жалко: вот я тебя и полюбила.
– А я когда тебя полюбил? в тот же день, это уж я говорил, только когда?
– Какой ты смешной, миленький! Так сказал, что нельзя не угадать; а угадаю, опять станешь хвалить.
– А ты все-таки угадай.
– Ну, конечно, когда: когда я спросила, правда ли, что можно сделать, чтобы людям хорошо было жить.
– За это надобно опять поцеловать твою ручку, Верочка.
<…> Она сидит и думает: “нет возврата, нет выбора; начинается новая жизнь” – думает час, думает два: “начинается новая жизнь.
Как он удивится, как он будет счастлив. Начинается новая жизнь. Как мы счастливы”. Звонок; она немного покраснела и улыбнулась; шаги, дверь отворяется. – “Вера Павловна!” – он пошатнулся, да, он пошатнулся, он схватился за ручку двери; но она уж побежала к нему, обняла его: “милый мой, милый мой! Как он благороден! как я люблю тебя! я не могла жить без тебя!” и потом – что было потом? как они перешли через комнату? Она не помнит, она помнит только, что подбежала к нему, поцеловала его, но как они перешли через комнату, она не помнит, и он не помнит; они только помнят, когда они уже обходили мимо кресел, около стола, а как они отошли от двери… Да, на несколько секунд у обоих закружилась голова, потемнело в глазах от этого поцелуя… – “Верочка, ангел мой!” – “Друг мой, я не могла жить без тебя. Как долго ты любил меня, и молчал! Как ты благороден! Как он благороден, Саша!” – “Расскажи же, Верочка, как это было?” – “Я сказала ему, что не могу жить без тебя; на другой день, вчера, он уж уехал, я хотела ехать за ним, весь день вчера думала, что поеду за ним, а теперь, видишь, я уж давно сидела здесь”. – “Но как ты похудела в эти две недели, Верочка, как бледны твои руки!” Он целует ее руки. “Да, мой милый, это была тяжелая борьба! Теперь я могу ценить, как много страдал ты, чтобы не нарушать моего покоя! Как мог ты так владеть собою, что я ничего не видела? Как много ты должен был страдать!” – “Да, Верочка, это было не легко”.
Это дело пойдетАлександр Бобраков-Тимошкин
Прореха посередине школьной программы для девятого класса, три урока отдыха перед погружением в пучину “Войны и мира”. Что делать?
Не читать. Все ведь ясно из учебника – новые люди, особенный человек, мельница сильно мелет, Петропавловская крепость, потерянная рукопись, мокрый человек в очках на коленях с табличкой на шее, каторга, ссылка, роман меня всего глубоко перепахал, молодые штурманы будущей бури. К чему продираться через каких-то казенных управляющих, дам в розовом не то белом платье, дураков в простреленных фуражках, полицейских чинов, французские четверостишия, кружевные обмороки, назойливые споры с проницательным читателем и очередных Кирсановых, будто мало было их в “Отцах и детях”; но там хоть Базаров рассуждал про лопух, и в сочинении “Базаров, я с вами не согласен!” нужно было спорить: главное, мол, не лопух, а благодарная память потомков; шел бы ты, нигилист, не лягушек резать, а вот, в революционеры, как этот самый Рахметов, ведь роман-то про революционеров, просто по соображениям царской цензуры прямо о том писать было нельзя, а можно про какую-то швейную фабрику, и еще про четвертый сон Веры Павловны, где описывается будущее коммунистическое общество, где колбаса бесплатно, а кругом – алюминий и стекло. “Что делать?” – отличникам раздолье, троечникам передышка: уж о том, что Рахметов спал на гвоздях (ну, в натуре, Арнольд!), расскажет и последний в классе тупица.