Она не могла сдержать рыданий, а Карташев поцелуями осушал ее слезы. Она смеялась и продолжала опять плакать, тихо повторяя:
– Теперь я плачу уже от счастья…
Она заговорила спокойнее…
– Я росла очень болезненным ребенком. Несколько раз я была так больна, что думали, что я не выживу. Мать моя рано умерла, мне было всего три года… Отец женился на другой… Отец любил нас, но мачеха… – Она с усилием докончила: – Не любила никогда… Мы всегда росли с гувернанткой внизу и приходили наверх только к обеду… Мачеха меня считала особенно капризной… В десять лет меня уже увезли за границу в пансион, и я там семь лет пробыла… Каждый год отец с мачехой приезжали к нам на несколько дней, но никогда без мачехи мы с отцом не провели ни одной минуты… Она очень любит отца и боится, что он уделит хоть что-нибудь нам…
Она радостно посмотрела в глаза Карташеву:
– Теперь мне и не надо никого!
Карташеву было так жаль, так чувствовал он теперь ее в своем сердце, он обнимал и целовал ее и говорил ей, что будет счастлив, если заменит ей и мужа, и друга, и отца, и мать.
Последние страницы из дневника женщины (1910)
ВАЛЕРИЙ БРЮСОВ (1873–1924)
Мы дошли до Марьиного обрыва и сели там на скамейке над речкой. Я ждала обещанного важного разговора. Модест, против обыкновения, не находил, по-видимому, слов. Потом, как-то с трудом произнося слова, спросил:
– Ответь мне со всей откровенностью и со всей решимостью: любишь ли ты меня и любишь ли меня одного?
Эти слова были таким диссонансом в гармонии осеннего дня и моей радости! Но я давно знаю, что говорить правду мужчинам нельзя, и ответила покорно:
– Да, Модест, я люблю тебя одного.
После нового молчания Модест опять спросил меня что-то подобное же, и я опять, не споря, дала ему условный, стереотипный ответ.
Мне казалось, что Модест не смеет сказать мне то, ради чего позвал меня сюда. Когда уже мне стало холодно и пора было уходить, Модест, как бы решившись, заговорил:
– Талия! когда, в тот день, я начал говорить с тобой о перемене, произошедшей в нашей жизни, ты мне приказала замолчать. Но я должен тебе сказать, что я думаю, потому что от этого зависит для меня все. Я знаю, что ты любила многих до меня и что я для тебя был просто новой, интересной игрушкой. (Я хотела возразить, но Модест сделал мне знак молчать.) Но я тебя люблю не так, а по-настоящему, любовью ожесточенной и неограниченной. Скажи мне, что мои чувства дики и примитивны, я не откажусь от них. Люблю тебя, как любит простой человек, не мудрствующий над любовью; как любили в прежние века и как сейчас любят всюду, кроме нашего, так называемого культурного общества, играющего в любовь.
Со всей наивностью я хочу обладать тобою вполне, иметь над тобой все права, какие можно. До сих пор мысль, что нас что-то разделяет, что к тебе прикасается другой мужчина, что мы нашу любовь принуждены прятать, приводила меня в ярость и в отчаянье. Теперь, когда вдруг все переменилось, у меня не может быть другого желания, как взять тебя совсем, увериться, что отныне ты – моя, и моя навсегда. И если ты, как только что ты сказала, меня любишь (он сделал ударение на этом слове), у тебя не может быть другого желания, как сказать мне: хочу быть твоей навсегда, возьми меня.
– Ты мне делаешь предложение, Модест? – спросила я.
– Да, я тебе предлагаю быть моей женой.
– Не слишком ли рано, через десять дней после смерти мужа?
Модест встал и сказал сурово, жестко, почти деловым тоном:
– Если все это было игрой в любовь, скажи мне откровенно, Талия. Я уйду. Если же ты хочешь моей любви, я требую – слышишь! – требую, чтобы ты стала моей женой…
Я попыталась обратить разговор в шутку. Модест настаивал на ответе. Я попросила несколько дней на то, чтобы обдумать ответ. Модест подхватил мои слова и в выражениях формальных предложил мне месяц… Я, смеясь (но, сознаюсь, деланым смехом), согласилась.
Голубая звезда (1918)
БОРИС ЗАЙЦЕВ (1881–1972)
По залам бродили посетители трех сортов: снова художники, снова барышни и скромные стада экскурсантов, покорно внимавших объяснениям. Машура ходила довольно долго. Ей нравилось, что она одна, вне давления вкусов; она внимательно рассматривала туманно-дымный Лондон, ярко-цветного Матисса, от которого гостиная становилась светлее, желтую пестроту Ван Гога, примитив Гогена. В одном углу, перед арлекином Сезанна, седой старик в пенсне, с московским выговором, говорил группе окружавших:
– Сезанна-с, это после всего прочего, как, например, господина Монэ, все равно что после сахара – а-ржаной хлебец-с…
Тут Машура вдруг почувствовала, что краснеет: к ней подходил Христофоров, слегка покручивая ус. Он тоже покраснел, неизвестно почему. Машуре стало на себя досадно. “Да что он мне, правда?” Она холодно подала ему руку.
– А я, – сказал он смущенно, – все собираюсь к вам зайти.
– Разве это так трудно? – сказала Машура. Что-то кольнуло ей в сердце. Почти неприятно было, что его встретила – или казалось, что неприятно.
– Меня стесняет, что у вас всегда народ, гости…
“Вы предпочитаете tete-a-tete[15], как в Звенигороде, – подумала Машура. – Чтобы загадочно смотреть и вздыхать!”
Пройдя еще две залы, попали они в комнату Пикассо, сплошь занятую его картинами, где из ромбов и треугольников слагались лица, туловища, группы.
Старик – предводитель экскурсантов, снял пенсне и, помахивая им, говорил:
– Моя последняя любовь, да, Пикассо-с… Когда его в Париже мне показывали, так я думал – или все с ума сошли, или я одурел. Так глаза и рвет, как ножичком чикает-с. Или по битому стеклу босиком гуляешь…
Экскурсанты весело загудели. Старик, видимо не впервые говоривший это и знавший свои эффекты, выждал и продолжал:
– Но теперь-с, ничего-с… Даже напротив, мне после битого стекла все мармеладом остальное кажется… Так что и этот портретец, – он указал на груду набегавших друг на друга треугольников, от которых, правда, рябило в глазах, – этот портретец я считаю почище Моны Лизы-с, знаменитого Леонардо.
– А правда, – спросил кто-то неуверенно, – что Пикассо этот сошел с ума?
Машура вздохнула.
– Может быть, я ничего не понимаю, – сказала она Христофорову, – но от этих штук у меня болит голова.
– Пойдемте, – сказал Христофоров, – тут очень душно.
Его голубые, обычно ясные глаза правда казались сейчас утомленными.
Спустившись, выйдя на улицу, Христофоров вздохнул.
– Нет, не принимаю я Пикассо. Бог с ним. Вот этот серенький день, снег, Москву, церковь Знамения – принимаю, люблю, а треугольники – бог с ними.
Он глядел на Машуру открыто. Почти восторг светился теперь в его глазах.
– Я вас принимаю и люблю, – вдруг сказал он.
Это вышло так неожиданно, что Машура засмеялась.
– Это почему ж?
Они остановились на тротуаре Знаменского переулка.
– Вас потому, – сказал он просто и убежденно, – что вы лучше, еще лучше Москвы и церкви Знамения. Вы очень хороши, – повторил он еще убедительней и взял ее за руку так ясно, будто бесспорно она ему принадлежала.
Машура смутилась и смеялась. Но ее холодность вся сбежала. Она не знала, что сказать.
– Ну, идем… Ну, эта церковь, и объяснения на улице… Я прямо не знаю… Вы, какой странный, Алексей Петрович.
На углу Поварской и Арбата, прощаясь с ней, он поцеловал ей руку и сказал, глядя голубыми глазами:
– Отчего вы ко мне никогда не зайдете? Мне иногда кажется, что вы на меня сердитесь… Но, право, не за что. Кому-кому, – прибавил он, – но не вам.
Машура кивнула приветливо и сказала, что зайдет.
Она шла по Поварской, слегка шмурыгая ботиками. Что-то веселое и острое владело ею. “Ну, каков, Алексей Петрович! Вы очень хороши, лучше Москвы и церкви Знамения!” Она улыбнулась.
<…>
Христофоров был дома. В его мансарде горела на столе зеленая лампа.
Окна заледенели; месяц, еще неполный, золотил их хитрыми узорами. А хозяин, куря и прихлебывая чай, раскладывал пасьянс. Он был задумчив, медленно вынимал по карте и рассматривал, куда ее класть. Валеты следовали за тузами, короли за тройками. В царстве карт был новый мир, отвлеченнее, безмолвней нашего. Всегда важны короли, одинаковы улыбки дам, недвижно держат свои секиры валеты. Они слагались в таких сложных сочетаниях! Их печальная смена и бесконечность смен говорили о вечном круговороте.
“Говорят, – думал Христофоров, – что пиковая дама некогда была портретом Жанны д’Арк”. Это его удивляло. Он находил, что дама червей напоминает юношескую его любовь, давно ушедшую из жизни. И каждый раз, как она выходила, жалость и сочувствие пронзали его сердце.
Он удивлен был легким шагам, раздавшимся на лесенке, – отворилась дверь: тоненькая, зарумянившаяся от мороза, с инеем на ресницах стояла Машура.
Он быстро поднялся.
– Вот это кто! Как неожиданно! – Машура засмеялась, но слегка смущенно.
– Вы же сами меня приглашали.
– Ну, конечно, все-таки… – Он тоже улыбнулся и прибавил тише: – Я, правду говорю, не думал, что вы придете. Во всяком случае, я очень рад.
– Я была здесь, – говорила Машура, снимая шубку и кладя ее на лежанку, – только раз, весной. Но вас тогда не застала. И оставила еще черемуху… Что это вы делаете? – сказала она, подходя к столу. – Боже мой, неужели пасьянс?
Она захохотала.
– Это у меня тетка есть такая, старуха, княгиня Волконская. У ней полон дом собачонок, и она эти пасьянсы раскладывает. – Христофоров пожал плечами виновато.
– Что поделать! Пусть уж я буду похож на тетку Волконскую.
– Фу, нет, нисколько не похожи.
Христофоров сходил за чашечкой, налил Машуре чаю. Достал даже конфет.
– Вы дорогая гостья, редкая, – говорил он. – Знал бы, что придете, – устроил бы пир.
Какая-то тень прошла по лицу Машуры.
– Я и сама не знала, приду или нет.