Если есть в русской культуре свой зримый инь-ян, свой гностицизм и манихейство, у Булгакова мы имеем дело именно с ним. Две силы и два мира – света и тьмы, будь то исторический социум или душа отдельного человека – поле их столкновения и слияния. Стихия, образующаяся при этом, – огонь, с его белизной света и чернотой угля.
Человек идет через жертвенное огненное чистилище. От человека требуется гореть и сгорать – в любви, творчестве, страдании, смерти. То, что не горит, – не настоящее. Поэтому вслед за гоголевской рукописью сгорает роман о Понтии Пилате, как сгорает от страсти и его автор. Поэтому солнце сжигает Иешуа, привязанного к столбу в Ершалаиме: вся сцена казни написана исключительно “огненным” языком (во всяком случае, до тех пор, пока на небе не появляется грозовая туча правильной окраски: “края ее уже вскипали белой пеной”, а “черное дымное брюхо отсвечивало желтым”). На состоявшееся огненное восхождение небо отвечает водой: на Иешуа обрушивается ливень, к сжегшему рукопись Мастеру приходит мокрая от дождя Маргарита. При этом жертвенное сгорание обратимо: мы помним, что возвращаются и Иешуа, и рукопись.
Ворота в человеческий мир – огненные. Из закатного пламени появляется в Москве Воланд, на закате же и при отблесках пожара торгсина и Грибоедова он прощается с городом. Через огонь камина к нему на бал приходят его инфернальные гости. “Пылающей адской болью головой” сопровождается появление Иешуа в романе, а уход его – черным небом, из которого “вдруг брызнуло огнем”.
Главный источник мощнейшей булгаковской энергии – столкновение света и тьмы. Это самая глубинная коллизия, присутствующая в человеческой душе. Нет более базового представления, чем двойственность, присущая миру и человеку, – с ритмом чередования, напряжением и потенциальным единством.
Мистические практики были Булгакову столь же чужды, сколь и любопытны. Сын профессора богословия Киевской духовной академии, он был предельно далек от молитвенной жизни афонских старцев и практик индийских йогов, духовных упражнений суфиев и шаманского визионерства, техник дзен-буддизма и даосских созерцаний. Иными словами, он соприкоснулся с запредельным, имея в запасе лишь юношеские опыты с морфием, чувство слова и любовь к фантастике. Восприняв духовную реальность как художественную, он принялся работать с ней столь мастерски и точно, что был допущен довольно близко к тайнам, обычно скрытым от профанического взгляда.
Вот пример невероятного чутья Булгакова, и связан он с сакральной топографией Москвы.
Воланд появляется на Патриарших прудах – исторически бесовском месте, где в течение многих столетий находилось так называемое Козье болото (этот топоним сохранился в названиях Большого и Малого Козихинских переулков). Там было капище подземного змеевидного Велеса, славянского божества, и оттуда же берет начало ручей Черторый – “вырытый чертом”, – ныне убранный в трубу. Этот небольшой ручей течет вдоль бульварного кольца, отсекая район Чертолья: так называлось пространство, ограниченное с других сторон Арбатом и Пречистенкой. Переименованные в XVIII веке, Чертольские улицы получают “чистые” названия Пречистенки и Чистого переулка – подобно тому как Поганые пруды превращаются в Чистые. Правда, сохранился Чертольский переулок. Район Чертолья был одним из двух основных мест скопления масонских домов и храмов – другим таким местом были, разумеется, Чистые пруды, которые фигурируют в первоначальных вариантах романа вместе с Патриаршими и где в действительности ходил трамвай “А” – “Аннушка”. Как бы то ни было, появившись в Москве на Патриарших, у истока демонического Черторыя, Воланд заканчивает свои московские приключения на террасе Дома Пашкова – примерно в том месте, где ручей впадает в Москву-реку. О том, что этот баженовский дворец насыщен масонской символикой, можно и не упоминать. Знал ли все это киевлянин Булгаков? Вероятнее всего, нет, но хронотоп событий был прописан им безукоризненно.
Или еще одна иллюстрация, другой подспудный сюжет – само имя Мастера. Масонские аллюзии здесь считываются легко, но мало кто помнит, что в средневековой Европе слово “мастер” было одним из тайных имен Дьявола. И как тут не вспомнить богословское представление о том, что Люцифер, будучи ангелом, хотя и падшим, при всем своем всевластии не обладает способностью творить, не может создавать из ничто нечто. Он может оперировать только готовыми объектами, подобно современным художникам направления ready-made. Дабы написать текст о себе и о Боге, Дьяволу нужен агент, способный к креативу, – и он задействует Мастера.
Подобных попаданий в тексте немало, они и создают ситуацию, при которой мирской художник может так продвинуться в надмирном пространстве. Основное знание, что он вынес оттуда, – это знание о разности потенциалов, о жизни как напряжении между ними, о притяжении и отталкивании, о невидимой силе, стягивающей полюса. О силе соединяющего тока и о необходимости пропустить этот ток через себя.
Он пришел туда с открытым внимательным взглядом, вернулся потрясенный – и живописью своей прозы рассказал о силе любви, которая и есть этот ток, которая только и создает те энергии, что движут и солнце, и светила, – он рассказал языком, наполненным любовью вполне голографически, во всех его элементарных частицах. Таким он и остался – потрясенным и потрясающим, укрытым то ли черной чугунной шинелью учителя, то ли белым плащом с кровавым подбоем, что оставил ему в наследство всадник Понтий Пилат.
Неделя как неделя (1969)
НАТАЛЬЯ БАРАНСКАЯ (1908–2004)
Мы лежим, просто лежим, – моя голова упирается в его подбородок, его рука обнимает меня за плечи. Мы лежим и разговариваем о всякой всячине: о Новом годе и елке, о том, что сегодня надо съездить за овощами, что Котьке не хочется ходить в садик…
– Дим, как ты думаешь, любовь между мужем и женой может быть вечной?
– Мы ведь не вечны…
– Ну само собой, может быть долгой?
– А ты уже начинаешь сомневаться?
– Нет, ты мне скажи, что, по-твоему, такое эта любовь?
– Ну, когда хорошо друг с другом, как нам с тобой.
– И когда рождаются дети…
– Да, конечно, рождаются дети.
– И когда надо, чтобы они больше не рождались.
– Ну что ж. Такова жизнь. Любовь – часть жизни. Давай-ка вставать.
– И когда поговорить некогда.
– Ну, говорить – это не самое главное.
– Да, наверное, далекие наши предки в этом не нуждались.
– Что ж, давай поговорим… О чем ты хотела?
Я молчу. Я не знаю, о чем я хотела. Просто хотела говорить. Не об овощах. О другом. О чем-то очень важном и нужном, но я не могу сразу начать… Может быть, о душе?
– У нас в коробке последняя пятерка, – говорю я.
Дима смеется: вот так разговор.
– Что ты смеешься? Вот так всегда – говорим только о деньгах, о продуктах, ну о детях, конечно.
– Не выдумывай, мы говорим о многом другом.
– Не знаю, не помню…
– Ладно, давай лучше вставать.
– Нет, о чем “о другом”? Например?
Мне кажется, что Дима не отвечает очень долго. “Ага, не знаешь”, – думаю я злорадно. Но Дима вспоминает:
– Разве мы не говорили о Роберте Кеннеди? О космосе – много раз?.. О фигуристах – обсуждали, спорт это или искусство… О войне во Вьетнаме, о Чехословакии… Еще говорили о новом телевизоре и четвертой программе, – продолжает добросовестно вспоминать Дима темы наших разговоров. – Кстати, когда ж мы купим новый телевизор?
Сапожки (1970)
ВАСИЛИЙ ШУКШИН (1929–1974)
Ездили в город за запчастями… И Сергей Духанин увидел там в магазине женские сапожки. И потерял покой: захотелось купить такие жене. Хоть один раз-то, думал он, надо сделать ей настоящий подарок. Главное, красивый подарок… Она таких сапожек во сне не носила.
Сергей долго любовался на сапожки, потом пощелкал ногтем по стеклу прилавка и спросил весело:
– Это сколько же такие пипеточки стоят?
– Какие пипеточки? – не поняла продавщица.
– Да вот… сапожки-то.
– Пипеточки какие-то… Шестьдесят пять рублей. – Сергей чуть вслух не сказал “О, ё!..” – протянул:
– Да… Кусаются.
<…>
Купил.
Трое повернулись к нему от стола. Смотрели. Так это “купил” было сказано, что стало ясно – не платок за четыре рубля купил муж, отец, не мясорубку. Повернулись к нему… Ждали.
– Вон, в чемодане. – Сергей присел на стул, полез за папиросами. Он так волновался, что заметил: пальцы трясутся.
Клавдя извлекла из чемодана коробку, из коробки вытянула сапожки… При электрическом свете они были еще красивей. Они прямо смеялись в коробке. Дочери повскакивали из-за стола… Заахали, заохали.
– Тошно мнеченьки! Батюшки мои!.. Да кому это?
– Тебе, кому.
– Тошно мнеченьки!.. – Клавдя села на кровать, кровать заскрипела… Городской сапожок смело полез на крепкую, крестьянскую ногу. И застрял. Сергей почувствовал боль. Не лезли… Голенище не лезло.
– Какой размер-то?
– Тридцать восьмой…
Нет, не лезли. Сергей встал, хотел натиснуть. Нет.
– И размер-то мой…
– Вот где не лезут-то. Голяшка.
– Да что же это за нога проклятая!
– Погоди! Надень-ка тоненький какой-нибудь чулок.
– Да кого там! Видишь?..
– Да…
– Эх-х!.. Да что же это за нога проклятая!
Возбуждение угасло.
– Эх-х! – сокрушалась Клавдя. – Да что же это за нога! Сколько они?..
– Шестьдесят пять. – Сергей закурил папироску. Ему показалось, что Клавдя не расслышала цену. Шестьдесят пять рубликов, мол, цена-то.
Клавдя смотрела на сапожок, машинально поглаживала ладонью гладкое голенище. В глазах ее, на ресницах, блестели слезы… Нет, она слышала цену.
– Черт бы ее побрал, ноженьку! – сказала она. – Разок довелось, и то… Эхма!
В сердце Сергея опять толкнулась непрошеная боль… Жалость. Любовь, слегка забытая. Он тронул руку жены, поглаживающую сапожок. Пожал. Клавдя глянула на него… Встретились глазами. Клавдя смущенно усмехнулась, тряхнула головой, как она делала когда-то, когда была молодой, – ка