Владимир удаляется от монумента. Из кустов выходят курсанты с рюкзаками на плечах. Их лица красны после бани. Делают остановку у трассы, повернувшись к ветру спиной. А за трассой — бензоколонки, коттеджи и, наверное, баня, стоящие сейчас на том месте, которое хранит ответы на вопросы, заданные продавцом антиквариата.
Блокпост на подъездах к Снежному занимает две обочины, оставляя саму дорогу свободной. С одной стороны блиндаж и узкие, глубокие окопы, уходящие в зелень невысоких деревьев. С другой — белые, местами дырявые мешки с песком, между ними заткнута ржавая каска. К тонкой лиственнице концом прицеплен тент, прикрывающий от солнца мешки, деревянную лавку и зеленый ящик из-под снарядов, на котором лежат запрелые бордовые астры. За тентом начинается широкое поле, на краю которого стоит тонкий крест, собранный из веток молодого дерева. Они перевязаны полоской белой ткани, чтоб держались. К вертикальной перекладине прибита табличка, на которой буквами с завитушками выжжено — «Здесь лежат украинские солдаты». Блокпост охраняют два старика.
— Тут мы похоронили Богдана Прокопчука и еще троих, — говорит один из них — высокий, крепкий, седой. На лацкане его куртки — георгиевская ленточка. — Он успел себе ногу жгутом перемотать, — показывает приклад автомата, обмотанный тонким коричневым жгутом. — Я жгут себе забрал — нам таких не выдают. А ремень его отдал одному нашему хлопцу. Вот на ремне и было написано — «Богдан Прокопчук». То ли наши их тут застрелили, то ли свои добили. Мы пришли, еще под задницу его лупанули, хотели опросить — кто, откуда и зачем пришел. А он уже помер, бедолага… Знаете, как укропы нам наших убитых покидали? Зацепили за «КамАЗ» телегу и привезли двенадцать человек. Пытали их перед смертью. А руки им так и не развязали… А эти, — кивает на крест, — лежали тут три дня, гнили. Вонь же. Пришлось хоронить. А так бы не стали. Ничего я к ним не чувствую, никакой жалости. Вот Украина вырастила себе за двадцать три года молодое поколение таких, — снова поворачивается к кресту, — которым внушили: Россия — враг. Вот он — результат. Молодежь пошла на нас со всей Украины — со Львова, с Запорожья, с Днепропетровска. Они считают, что мы не правы. Им сказали — можно бить милицию, закона не существует, можно бить всех. А нам в результате семьдесят лет тюрьмы набегает за ношение оружия. Амнистия — не для всех. Там оговорено — не для тех, кто убивал. А мы убивали. Ну а как же?! Мы стреляли по танкам и бэтээрам… Валерий Яковлевич! — подзывает другого старика — худого и сутулого. — Иди сюда! Расскажи, что с нами произошло за эти месяцы. Расскажи, почему нам теперь укропов не жалко.
— А чего тут рассказывать? — спрашивает тот, поправляя на плече автомат. — Молодежь наша разбежалась, как только на нас наставили пушки танки. В бой пошли одни старики. Вот и весь компот!
— Мы сидели в блиндаже и ждали — выстрелит, не выстрелит, — дополняет седой. — Он не выстрелил. Наверное, не увидел. Выскочил туда, — машет в сторону дороги, — и начал там расстреливать гражданские машины. Да вы видели — они сожженные вдоль дороги стоят. А мы — давай тикать через ямы. Вот тогда молодежь и ушла. На блокпосту, почитай, только мы и остались — два старика.
— Молодежь не выдержала, — сухо гаркает Валерий Яковлевич.
— Слабыми оказались, так сказать, — подхватывает седой. — А мы — закаленные. Ну и плюс мы знаем, что будущее — с Россией.
— А теперь ты расскажи, как они все инструкции к лекарствам на украинском писали! — сварливо обращается к товарищу Валерий Яковлевич. — Покупаешь лекарство, а там — ну ничего ж не понять!
— Поэтому мы боремся за свой язык, — спокойно говорит седой. — Мы умрем за свой язык.
— А язык — это то, за что можно умереть? — спрашиваю его.
— Язык — это свое, родное, — отвечает он. — А за родное как можно не умереть? Юра! — зовет. — Иди сюда!
Перед стариками вырастает молодой коренастый человек в афганской панаме, из-под полей которой смотрят огромные голубые глаза.
— Юра, вот скажи, — серьезно начинает седой, тяжело переступая с ноги на ногу, — ты можешь умереть за русский язык?
— Могу, — быстро выдыхает Юра.
— А почему? — продолжает седой.
— А откуда я знаю почему, — с тихим удивлением отвечает Юра. — Могу и все, — он поворачивается уходить.
— Юра! — окликает его седой. — А как там рядом с вами то кладбище называлось, где укропы с танками окопались?!
— Да Никифоровское, — обернувшись, тянет Юра.
— Святыня, не святыня — им не важно, — продолжает седой. — Поставили на могилах танки. А потом спрашивают, почему народ поднялся… А вот его сын, — показывает на Валерия Яковлевича, и тот заметно выпрямляет сутулую спину, — был в арьергарде, прикрывавшем отход Стрелкова из Славянска. Их броневой батальон в аду побывал. Они вызвались добровольно принести свою жизнь в жертву. От них осталось только десять процентов.
— А в итоге никому ничего не надо, — по-стариковски махнув рукой, Валерий Яковлевич поворачивается спиной и ковыляет к блиндажу.
Виляя, на дороге показывается грузовик. Он с грохотом проносится мимо, заставляя охраняющих блокпост нырнуть к обочинам. Люди в черных куртках, сидящие в прыгающем на ухабах кузове, успевают одарить окрестности мрачными взглядами из-под низко надвинутых капюшонов.
— Это разминировщики поехали, — говорит седой. — Тут же неразорвавшихся снарядов тьма.
— Это российская армия? — спрашиваю его.
— Нет. Тут ее как таковой нету. Есть добровольцы из России — их очень много. Знаете, что? Люди и тут, и там брошены с самого детства на произвол судьбы. Ведь не пионерии у них уже не было, ни других объединений детских. Вот и выросла такая молодежь, которая на стариков пошла, — снова поворачивается к кресту. — А то, что мы их похоронили… Хочу, чтоб вы знали — нам их не жалко. Они — наши враги. Но они были солдатами, и крест этот — дань им, мертвым.
Ветер тихо стелется по полю, шурша стеблями сухой травы и камыша. Юра в сопровождении российского добровольца легким шагом идет по полю. Автомат подпрыгивает у него за плечом.
— Я отведу тебя к Сережке! — выкрикивает он, оборачиваясь ко мне. Машет рукой, подгоняя. — До него уже недалеко!
Они выходят к жнивью, жирная земля которого усыпана колосками и пшеничной шелухой. Берут недолгую остановку у неразорвавшегося снаряда. Его серебристый бок испещрен черными цифрами и буквами. Идут дальше, и по дороге Юра рассказывает, как на днях один малой из соседнего села лупанул в такой снаряд картошкой, а тот его взял и покалечил.
— Пошли, пошли к Сережке, — снова подгоняет Юра меня.
Теперь оба делают остановку у одинокого двора, стоящего на отшибе. Здесь вокруг электрического столба густо растут кусты розы, посреди двора стоит автомобильный прицеп, заполненный тугими вилками капусты, гуляют белые индюки и среди них — черный хряк. Бок беленого сарая угольно чернеет дырой. На ветке дерева болтается подсолнух, повешенный за веревку головой вниз. Во дворе тихо. Только когда дует ветер, слышно, как подсолнух глухо стучит по стволу дерева.
Из дома выбегает белобрысый мальчик. Останавливается возле мужчин, тяжело дышит, вздрагивает плечами, улыбается. Застеснявшись, срывается с места и убегает в дом снова. Из-за леса приходит далекий лай собак.
— Собаки смотрят на человека снизу вверх, — говорит доброволец, идя за хряком, а тот удирает от него в кусты. — А свиньи смотрят как на равного. И правильно. Люди — свиньи. Они постоянно убивают друг друга.
— Пошли-пошли к Сережке, — снова тянет Юра.
Он останавливается на дороге и, сняв руку с автомата, показывает вперед на два растущих рядом дерева. Из-за их крон виднеется крыша дома.
— Тут моя бабушка живет, — говорит он. — Когда пришли нацики, я забрался на этот орешник. Звоню нашим — «Нацики в селе!». Ну они засекли меня и ударили «ураганами». Один снаряд пролетел прямо над крышей. Бабушка от страха описалась, выбежала из дома и кричит: «Голод застала! Фашистов застала! И до этой войны дожила!».
Юра выходит к полю, опоясанному густой лиственницей. Посреди него растет одинокое деревце, бросающее черную тень на выжженную землю. Верхушка его еще зеленеет, а нижние ветки бренчат сухими листьями. У почерневшего ствола — клочок бронежилета.
— Это украинский солдат, — говорит доброволец. — Все, что от него осталось. Он бежал сюда от сгоревшей машины. Если бы он сразу заскочил в «зеленку», — оборачивается к густой лиственнице, на подступах к которой краснеет шиповник, — то был бы жив. За этим деревом ему было не спрятаться. В бою молодые всегда так — стараются укрыться хоть за соломинкой. А ему бы перекатиться по полю, и уйти.
— Ну пошли, пошли к Сережке! — перебивает его Юра и спешит по полю дальше, обходя муравейники.
Он останавливается у каркаса тяжелой машины, которая, сгорев, открыла черное нутро проводов, трубок и металлических коробок. Юра наклоняется и заглядывает под ее дно.
— Сережка, — говорит он.
Под машиной на клочке обгоревшего бронежилета высится горка серого пепла. Из нее выглядывает белая косточка.
— Я ж тут телефон нашел, — говорит Юра, — полистал фотографии — там ребенок маленький. Еще эсэмэски — просил перед боем жену, чтобы матери позвонила, а та чтоб за него молилась. Позвонил по нему жене — мне ж не жалко, сказать, что ее муж умер. А трубку взял сам хозяин телефона, он живым оказался. Я спрашиваю: «А кто под машиной?». Он говорит: «Сережка. Новобранец». Еще говорит, не знаю, как его родителям сказать. Не поверят. А еще с ними один был. Кричал: «У меня ребенок только родился! Не убивайте!». А нам же не жалко его не убивать, — ровным голосом говорит Юра, — мы его не убили, в больницу отвезли. Он раненый был, там от потери крови скончался. Не, ну ты представь! Он дома там живой сидит, а Сережку убили! Я этому тогда в телефон говорю: «Слушай, ты к нам больше не ходи. И пацанам вашим скажи, чтоб не ходили». А мы с ним по-русски разговаривали, он по-украински не умеет. Он тогда и говорит: «Не пойду и пацанам скажу. А ты похорони, пожалуйста, Сережку». Будет у меня выходной, я Сережке крест поставлю. Не, ну ты представь! Он там живой, а от Сережки ничего не осталось! Так что не покажу я тебе Сережку. Извиняй.