Выпроводив следопыта — Козака, который к Новому Году, без сомнений, расследует тайну гибели Бормана и Иисуса Христа (хотя с последним все, вроде бы, ясно) я долго пытаюсь написать актуальную колонку на тему «Все вы — говнюки», где ради самокритичности непременно добавлю — «ну, и я не святой, конечно». А что: все вы — говнюки, а я — не святой, вот и уравнялись. Система простая. Назвал я ее «херологией» и жду двенадцати учеников. Шаг первый — берем событие, не обязательно важное, желательно с цитатами официальных лиц. Шаг второй — обливаем помоями этих «лиц»: раздергиваем цитаты на мелкие куски, топчем каждый из них. Шаг третий — вкрапление в текст нескольких слов и выражений на грани фола. С моими «ни хрена» и даже «на кой хер» корректоры, вот уже полгода, как смирились. Но «на х..» не пропустили ни разу. Жаль. Эти простые словечки создают доверительную атмосферу, некую интимную связь, духовный контакт между мной и простым кишиневским обывателем. Он, обыватель, от «на хрена " приходит в восторг. Ведь всю жизнь обыватель, погадив на лестничной клетке, сует в задницу пальцы, и, добыв таким образом писчий материал (чем не кровь из вены?) выводит на стене: «Тома — сука», «Все — педерасты», «Вася — хрен и гандон». А тут я даю возможность, — да не Васе, а все тому же обывателю, прочитать искомые слова (да еще и написанные правильно!) не где‑нибудь, а в газете. Ну, не душка ли я?
Но сегодня, из‑за вчерашней попойки, «херология» не идет. Я пишу лирическую балладу в прозе на тему мимолетности осени. В редакции спрашивают, нет ли у меня температуры, и выражают надежду, что она будет вечной. Бедняги устали получать за меня по мозгам. Мне по мозгам даже не пытаются дать — в данном случае репутация отморозка мне на руку. В общем, осень и любовь. Ах, любовь, ах осень. Чуть позже в редакцию позвонит растроганная старушка и поблагодарит за «добрые, теплые с лова о любви». Кой черт, я о ней писать не умею. К тому же старуха желает мне самому побольше любви.
С радостью бы, но, увы, я уже отравлен: алкоголем, бессмыслицей, глупостью своей и чужой, ненавистью и разочарованием пустого ночного кабинета, суетой и ложью. Разве после всего этого можно любить? Любовь требует всепоглощения, всевнимания. Только к себе требует она внимания, любовь. Если ты полюбил, так давай, так тебя, люби! — увольняйся с работы, порывай с друзьями, знакомыми, родственниками, людьми, не читай книг, не смотри в небо. Все, что есть в мире, кроме любви (а это «все, кроме» и есть мир) разрушает ее, и очень быстро. До чего бестактная старушка! Расстроила.
После кофе мы с ответственным секретарем едем в его тепленькой, уютной и удобной «Мазде» в сумасшедший дом. Нет, я пока еще нормален да и секретаря мы врачам не сдаем (кто же поведет машину обратно?). Просто у него (вернее, у меня и у него) возникла идея: подержать меня дня три в дурдоме, чтобы я потом написал сенсационный материал. Настолько сенсационный, что они сделают меня настоящим кретином, — ежусь я на сиденье авто. Ответственный секретарь не ежится, напротив, ему радостно и интересно. Всегда чувствуешь радостное возбуждение, когда присутствуешь при принесении жертвы. Я его не осуждаю, — мне самому не раз приходилось подставлять чужие задницы в интересах издания.
Мы едем на малой скорости по аллеям дурдома, и ничего общего с «Гнездом кукушки» я пока не нахожу. Где‑то колотится о решетку алкоголик, по дорожкам прогуливаются больные, которых я, со сгущением сумерек, вижу все хуже и хуже. Наконец, темнеет, и мне видны лишь белые халаты, а врача мы так и не нашли. Ответсек агитирует меня лечь в дурдом по настоящему: у него есть знакомая медичка, и та расскажет мне, как симулировать сумасшествие. Но до такого просветления духа я еще не дошел. Я лишь собирался договориться с врачами и поработать в дурке денек с санитарами. И даже втайне решил, что если выгорит, пересплю разок–другой (по договоренности с санитарами, конечно) с сумасшедшей. С той, что посимпатичнее, конечно. Но, поскольку врача, который бы оформил меня в больницу (санитаром, не больным) нет, мы возвращаемся, несолоно хлебавши. На выезде под «Мазду» бросается тетка в красной косынке. Всегда флегматичный ответсек, грязно выругавшись, выворачивает руль, и мы избегаем столкновения. Сумасшедшая смеется и бежит наперерез следующей машине. Меня колотит запоздалая дрожь. Вот это да. Сука. Вот это да. Неподалеку от моего желудка вызревает опухоль страха. Плохие предчувствия охватывают меня. А поскольку предчувствия всегда обманывают меня, я думаю, что все будет очень хорошо.
Может быть, мне еще удастся переспать с сумасшедшей. Может быть, это вскипятит мою кровь, о, Мария, и, занимаясь с ней сексом, я не буду думать ни о чем другом, — только об этом потном теле с тяжелыми, чуть отвисшими грудями, об этом отстраненном от всего взгляде (ты ведь тоже ни о чем не думаешь сейчас, любовь моя), о влажном отверстии с чуть припухшими губами, о выделениях, покрывших твои ляжки, о сухой коже живота и мокрых, на затылке, волосах, об… Ни о чем. Только об этом. Сумасшедшая тупая девка. Она бы укрывала меня складками своего безумия, а я — нырял в глубину изорванной памяти с крылатыми человечками. Впрочем, у меня вряд ли бы получилось, ведь теряя Эдем, мы теряем способность любить, не так ли? И я снова думаю, задремав в чреве автомобиля, не пора ли мне выйти из игры. Выйти из игры — бросить все, чтобы издохнуть в одиночестве гордеца, вдали от всех, как больной слон или искусанный ядовитой змеей лев. Вдалеке от всех, вдалеке о любви. Ах, любви. Сейчас я расскажу о ней.
Любовь… Старик Авиценна выписал ей, будто провинциальный аптекарь, — да он и был таким, — рецепт. Вывел формулу. «Дружба, уважение, физическое влечение». Это и есть любовь, по версии старца с белой длиннющей бородой и в сером балахоне. О нет, конечно, он, как человек ученый, понимал, что невозможно явление втиснуть в строгие рамки формулировки. Он знал, что исключения как раз и делают правила правилами, мой древний фригидный астроном, но старался не особо задумываться об этом. Он полагал, — да, уверен, что он полагал, — будто процентов на девяносто его формула «дружбы, уважения и физического влечения» соответствует истине. А раз соответствует процентов на девяносто, стало быть, верна! Браво! Восхитительно! Строгая формула, обладающая, при пристальном взгляде на нее, некоторой погрешностью. Некоторой. Запрограммированной, конечно, о да, запрограммированной. Браво, старый козел! Он, должно быть, выведя эту изящную формулировку, был до черта рад, этот Авиценна, до того рад, что поспешил начеркать целый «Трактат о любви», где на все лады завывал — дружба, уважение, физическое влечение… И еще раз — уважение, физическое влечение, дружба! И еще… Мерзость! О, мерзость!
Я, конечно, под длань многовекового разума старца Авиценны не попадаю. О, нет. Запрограммированная погрешность, — вот, стало быть, кто я. Мерзкая погрешность плоти, вылезающая из отлитой древним врачом формочки. Урезать ее! Кастрировать! Ату! Давай, давай, подонки! Любовь… Это ведь «дружба, уважение и физическое влечение», не так ли? Будь оно все проклято, и эти три словесные сестры в том числе. Любовь… Ах, любовь…
Плевал я на уважение. На дружбу. И на физическое влечение. У меня свои формулы. Может быть, потому действенные, что теория старика Авиценны разработана исключительно для плоских пространств. Этим же, кстати, грешил Евклид в геометрии. Но я, я‑то, мать вашу, я — Лобачевский и Риман любви. Мой мир искривлен, и у кривизны этой величина то положительная, то отрицательная. Вот он кружится, выворачивается, поглощает все — мой мир, лента Мебиуса, цепь змей, проклятий, комплексов. А куда же подевался Авиценна? И его трактат? А черт его знает! Убирайся, старик! Тебе здесь не место.
Любовь, ах любовь, это рефлексы. Это на уровне физиологии. Любовь, ах любовь, — это ноги, слабеющие, когда я вижу ее. Это горло, охваченное спазмой. Это жар в груди, — да нет, нет, не поэтический, — в задницу поэтов! — настоящий жар, подлинный, ощутимый прикосновением ладони, жар такой, будто на грудь мне вылили котел кипящей крови. Вот она, ах любовь.
Любовь моя, ах любовь, это фразы… Любовь — это фразы, ничего не значащие ритуалы — «доброе утро, конечно, идем, нет, не идем, да, нет, здравствуй, до завтра», — которые ты затем раскладываешь на сотни тайных составляющих, выискиваешь в них потаенные смыслы, оборотные стороны диска, растаскиваешь их, словно поленицу и никогда не находишь то, что искал. Потому что любовь моя не заражена страшным недугом, — когда она дышит, она дышит, когда есть — ест, когда спит — спит, в общем, она живет когда живет, а не предается меланхоличным припадкам безумия, вращению ржавого гвоздя в развороченной ране, о, нет, она не такая, любовь моя, нет…
Любовь, ах, любовь, — это песня. Песня — прибой о любви, сбивчивая, нескладная, как наспех подготовленная речь, как неудачный тост, эта песня, некрасивая, но гнетуще величественная, звучит во мне как шум моря, и ничего тут поделать нельзя, она не становится тише, она не становится громче, она просто есть. И в полнолуние, когда моря прибывают, растет во мне и она, шумом крови, биением злобного и яростного зверя, который колотит меня, беспощадно бьет, и я задыхаюсь, я — жертва прилива во мне. Я задыхаюсь и ворочаюсь, как выброшенная морем медуза, ослабшая и потому выброшенная. А разве не так оно и есть? Любовь, как болезнь, выбирает самые слабые организмы нашей стаи, и, поразив, сводит в могилу, сводит с ума, сводит с вымощенной булыжником дорожки к Счастью, Гармонии, Самодостаточности. По этой дорожке идти надо осторожно, не так ли? Ведь в кустах вас подстерегают саблезубые тигры любви. Они вырвут ваши кишки и намотают их вам на руки, и будете вы идти, размахивая окровавленными крыльями, как воскрешенный — саваном. Да, вот она — любовь, ах, любовь… И как она выглядит?
Любовь моя выглядит просто, любовь моя живет беззаботно. Руки ее полны белой плотью, лоб ее не омрачен, и не терном увенчан он, а золотом волос, о, да, безмятежным золотом, блестящим той безмятежностью, что я не прощу никому, кроме нее, — любви моей, ах, любви. И больше я ничего не скажу, и не могу сказат