— О, скажите, пожалуйста, — обратился я к Ледрю, — мне кажется, он вызвал одного из тех призраков, о которых вы только что говорили?
И я показал пальцем моему хозяину настоящий странствующий призрак, присоединившийся к двум собеседникам. Он осторожно ступал по цветам и, мне казалось, шагал по ним, не измяв ни одного.
— Это также один из моих приятелей, кавалер Ленуар…
— Основатель музея Пети-Огюстен?
— Он самый. Он смертельно огорчен, что его музей разорен; его десять раз чуть не убили за этот музей, в девяносто втором и девяносто четвертом годах. Во время Реставрации музей закрыли и приказали возвратить все памятники в те здания, в которых они раньше находились, и тем семьям, которые имели на них право.
К сожалению, большая часть памятников была уничтожена, большая часть семей вымерла, и самые интересные обломки нашей древней скульптуры и нашей истории были разбросаны, погибли. Вот так и исчезает все в нашей старой Франции: сначала останутся эти обломки, потом и от этих обломков ничего не останется. А кто же все это разрушает?! Именно те, в интересах которых и следовало бы сохранять.
И Ледрю, несмотря на свой либерализм, вздохнул.
— И это все ваши приятели? — спросил я его.
— Может быть, еще придет доктор Робер. Я вам о нем не говорю, полагаю, вы уже составили себе о нем мнение. Это человек, проделывавший всю жизнь опыты над живыми людьми, будто над манекенами, забывая при этом, что у них есть душа, чтобы страдать, и нервы, чтобы чувствовать. Этот любящий пожить человек многих отправил на тот свет, но, к своему счастью, он не верит в выходцев с того света. Посредственный ум, мнящий себя остроумным, потому что всегда шумит, философ, потому что атеист; он один из тех людей, которого принимают, потому что он сам к вам приходит. Вам же не придет в голову идти к ним.
— О, сударь, мне знакомы такие люди!
— Должен был прийти еще один мой приятель. Он моложе Аллиета, аббата Мулля и кавалера Ленуара, но, как Аллиет, увлекается гаданием на картах, как Мулль, верит в духов и, как кавалер Ленуар, увлекается древностями; ходячая библиотека — каталог, переплетенный в кожу христианина. Вы, должно быть, его не знаете?
— Библиофил Жакоб?
— Именно.
— И он не придет?
— Он не пришел еще; он знает, что мы обыкновенно обедаем в два часа, а теперь четыре часа. Вряд ли он явится. Он, верно, разыскивает какую-нибудь книжечку, напечатанную в Амстердаме в 1570 году, первое издание с тремя типографскими опечатками: на первом листе, на седьмом и на последнем.
В эту минуту дверь отворилась, и вошла тетка Антуан.
«Сударь, кушать подано», — объявила она.
— Пойдемте, господа, — сказал Ледрю, открыв, в свою очередь, дверь в сад. — Кушать, пожалуйста, кушать!
А затем повернулся ко мне:
— Где-то в саду ходит, кроме гостей, о которых я вам все рассказал, еще один гость, которого вы не видели и о котором я вам не говорил. Этот гость не от мира сего, чтобы откликнуться на грубый зов, обращенный к моим приятелям, на который они сейчас же откликнулись. Ваша задача — отыскать нечто невещественное, прозрачное видение, как говорят немцы. Если найдете искомое, назовите себя, постарайтесь внушить, что иногда нелишне поесть, хотя бы для того, чтобы жить, предложите вашу руку и приведите к нам.
Я послушался Ледрю, догадываясь, что этот милый человек, которого я вполне оценил в эти несколько минут, готовит мне приятный сюрприз, и пошел в сад, оглядываясь по сторонам.
Мои поиски были непродолжительны. Вскоре я увидел то, что искал.
То была женщина. Она сидела под липами; я не видел ни лица ее, ни фигуры, потому что лицо ее обращено было в сторону поля и она была закутана в большую шаль.
Она была одета в черное.
Я подошел к ней — она не двигалась. Она будто не слышала шума моих шагов. Она напоминала мне статую, хотя все в ней казалось грациозным и полным достоинства.
Издали я видел, что это блондинка. Луч солнца, проникая через листву лип, сверкал в ее волосах, и они отливали золотом. Вблизи я заметил тонкость волос, которые могли соперничать с золотистыми нитями паутины, какие первые ветры осени поднимают и носят по воздуху; ее шея, может быть, немного длинная, — очаровательное преувеличение почти всегда подчеркивает красоту, — грациозно сгибалась, голову она подпирала правой рукой, локоть которой лежал на спинке стула; левая рука повисла, и в ней была белая роза, лепестки которой она перебирала. Гибкая шея, как у лебедя, согнутая, опущенная рука — все было матовой белизны, как паросский мрамор без жилок на поверхности, без пульса внутри; увядшая роза казалась более окрашенной и живой, чем рука, в которой она находилась. Я смотрел на эту женщину, и чем дольше это длилось, тем меньше она казалась мне живым существом. Я даже сомневался, сможет ли она обернуться ко мне, если я заговорю. Два или три раза я открывал было рот и закрывал его, не произнося ни слова. Наконец, решившись, я окликнул ее:
— Сударыня!
Она вздрогнула, обернулась, посмотрела с удивлением, как бы возвращаясь из мира мечты и воспоминаний. Ее черные глаза, устремленные на меня, в сочетании со светлыми волосами, которые я описал (брови у нее были тоже черные), придавали ей странный вид.
Несколько секунд мы молча смотрели друг на друга.
Женщине этой было года тридцать два или тридцать три; она была чудной красоты, если бы щеки ее не были так худы и цвет лица не был так бледен; хотя она и теперь казалась мне красивой, с ее лицом, перламутровым, одного оттенка с рукой, без малейшей краски; ее глаза казались черными как смоль, а губы коралловыми.
— Сударыня, — повторил я, — господин Ледрю полагает, что, если я скажу, что я автор «Генриха III», «Христины» и «Антони», вы позволите мне отрекомендоваться вам, предложить руку и проводить вас в столовую.
— Извините, сударь, — сказала она, — вы только что подошли, не правда ли? Я чувствовала, что вы подходите, но не могла обернуться; со мною так бывает, иногда я не могу повернуться. Ваш голос нарушил очарование. Дайте руку, пойдемте.
Она встала и взяла меня под руку, но я не чувствовал прикосновения ее руки, как будто тень шла рядом со мною.
Мы пришли в столовую, так и не сказав друг другу ни слова.
Два прибора были оставлены за столом: один для нее — направо от Ледрю, другой для меня — напротив нее.
V. Пощечина Шарлотте Корде
Этот стол, как и все у Ледрю, был особенный. Большой стол имел форму подковы, придвинут был к окнам, выходившим в сад, и оставлял свободными три четверти громадной залы. За столом можно было усадить без затруднений человек двадцать; обедали всегда за ним, — все равно, был ли у Ледрю один гость, было ли их два, четыре, десять, двадцать или он обедал один. В этот день нас обедало десять человек, и мы едва занимали треть стола.
Каждый четверг подавался один и тот же обед.
Ледрю полагал, что за истекшую неделю его гости ели другие кушанья дома или в гостях, куда их приглашали, поэтому у него по четвергам всегда подавали суп, мясо, курицу с эстрагоном, баранью ногу, бобы и салат. Число куриц увеличивалось пропорционально количеству гостей.
Мало было гостей или много, Ледрю всегда усаживался на конце стола спиною к саду, лицом ко двору. Вот уже десять лет сидел он на этом месте в большом кресле с резьбою и в течение десяти лет получал из рук садовника Антуана, превращавшегося по четвергам из садовника в лакея, кроме простого вина несколько бутылок старого бургундского. Подносилось ему вино с благоговейной почтительностью; он откупоривал бутылку и угощал гостей с тем же почтительным, благоговейным чувством.
Восемнадцать лет назад кое во что еще верили; через десять лет не будут верить ни во что, даже в старое вино.
Обед прошел, как проходит всякий обед: хвалили кухарку, расхваливали вино.
Молодая женщина ела только крошки хлеба, пила воду и не произнесла ни слова. Она напоминала мне ту обжору из «Тысячи и одной ночи», которая садилась за стол с другими и ела несколько зернышек риса зубочисткой.
После обеда по установившемуся обычаю перешли в гостиную пить кофе. Мне, конечно, пришлось вести под руку молчаливую гостью. Она сама подошла ко мне, чтобы опереться о мою руку. Та же мягкость в движениях, та же грация в осанке — точнее, та же легкость в членах.
Я подвел ее к креслу, в которое она улеглась.
Во время нашего обеда два лица введены были в гостиную — доктор и полицейский комиссар. Последний явился, чтобы дать нам подписать протокол, который Жакмен уже подписал в тюрьме.
Маленькое пятно крови заметно было на бумаге, и я, подписывая, спросил:
— Что это за пятно? Кровь мужа или жены?
— Это кровь из раны, которая обнаружилась на руке убийцы. Ее никак не могли остановить.
— Знаете что, господин Ледрю, — сказал доктор, — эта скотина настаивает, что голова его жены говорила!
— Вы полагаете, что это невозможно, доктор?
— Черт возьми!
— Вы считаете неправдоподобным то, что она открывала глаза?
— Я считал это невозможным.
— Вы не допускаете, что кровь, остановившись от слоя гипса, закупорившего все артерии и вены, могла вернуть на одно мгновение жизненный импульс и чувствительность этой голове?
— Я этого не допускаю.
— А я, — сказал Ледрю, — верю в это.
— И я также, — сказал Аллиет.
— И я также, — сказал аббат Мулль.
— И я также, — сказал кавалер Ленуар.
— И я также, — сказал я.
Полицейский комиссар и бледная дама не сказали ничего: их это не интересовало.
— А, вы все против меня. Вот если бы кто-либо из вас был врачом…
— Но, доктор, — возразил Ледрю, — вы знаете, что я отчасти врач.
— В таком случае, — сказал доктор, — вы должны узнать, что там, где утрачена чувствительность, нет и страдания, а чувствительность прекращается при рассечении позвоночного столба.
— А кто вам это сказал? — спросил Ледрю.
— Рассудок, черт возьми!