И никогда больше… И никогда больше… И никогда больше. Она, как заведенная, бегала туда-сюда по комнате и по лоджии. Вода в реке по-прежнему блестела, жара пока не спала.
Умер. Умер. Умер.
Устали ноги. Она упала без сил на стул перед книжной стенкой в гостиной. Он был обтянут зеленым велюром, этот стул, на котором так любил сидеть Пьер Гримо. Когда его отозвали в Париж, а меня в Гамбург, — думала она, — я встречала его в аэропорту. А он появлялся на трапе с букетом красных роз. Он всегда дарил мне красные розы. И всегда тридцать одну штуку. А потом вечерами сидел либо здесь, либо вон на том большом диване под картинами, и мы часто до рассвета разговаривали с ним или слушали музыку — Шопена, фортепианные опусы Шуберта, Гершвина и Рахманинова. Засыпая, мы держались за руки. И никогда не оставались друг без друга, ни одной минуты. За воскресными газетами спускались вместе. А потом самолеты уносили нас в разные стороны, и всегда мы встречались с ним вновь в Бейруте, проклятом Бейруте. В последний раз мы оказались там в августе семьдесят восьмого года и жили в отеле «Коммодор», а в начале октября — почему я не могу вспомнить эту дату точно? — мы говорили с ним там о смерти. Да, о ней. Несколько дней спустя, 18 октября — этот день мне не забыть никогда — мы оказались в Восточном Бейруте, в другом отеле, в «Александре», и американские коллеги рассказали нам, что в Восточном Бейруте готовится большая операция, и мы опасались, что после ее начала нам через «зеленую линию» не перейти. Мы прибыли сюда 17-го, когда «Александр» более или менее отремонтировали после бомбардировки. Но 18-го части сирийской армии окружили христианские кварталы и подвергли массированному ракетному обстрелу. Ничего более страшного мне не приходилось пережить за всю мою жизнь, и нет слов, чтобы описать этот ужас. Когда в здание отеля попали первые ракеты, мы с Пьером, несколько других корреспондентов и жители из ближайших к «Александру» домов бросились в подвал. Пол в подвале ходил ходуном, шаталось все здание, люди молились и изрыгали проклятья, а обстрел все не прекращался, и так прошел целый час, а за ним другой, и в подвал отеля начали втаскивать мертвых и тяжелораненых, врача среди нас не оказалось. Не было ни воды, ни света, ни медикаментов. И тут мы услышали крики Жана-Луи. Он орал нечеловеческим голосом, никогда прежде мне не доводилось слышать таких криков, и мы с Пьером поставили несколько ящиков один на другой под люком, чтобы выглянуть на улицу или на то, что от нее осталось, и увидели Жана-Луи Касси, фоторепортера агентства Франс Пресс, который лежал навзничь среди развалин. Воздушной волной с него сорвало тенниску и шорты, он, почти голый, прижимал руки к животу, который, казалось, треснул. Кишки вывалились, Жан-Луи пытался впихнуть их обратно, это ему не удавалось, и он кричал, кричал, кричал.
Он был другом Пьера, и, конечно, пытался добежать до «Александра», чтобы спастись — но вот не успел. Теперь он лежал среди развалин и выкрикивал одно и то же слово: «Пьер!»
Пьер побежал к выходу из подвала, а я следом за ним, умоляя: «Останься! Ты ему ничем не поможешь! Он сейчас умрет. Пьер, Пьер, останься, умоляю тебя!» Но он оттолкнул меня и выбежал на улицу, я же бросилась обратно к люку и успела еще увидеть, как он склонился над своим другом — это было совершенно бессмысленно, идиотизм чистой воды, ну, чем он мог помочь, ничем! Но Жан-Луи был его другом… И тут ударила очередная ракета, и попала как раз туда, где были Жан-Луи и Пьер, и когда столб пыли рассеялся, на том месте зияла огромная воронка. Вот так все это произошло, вспоминала она; а потом меня отозвали в Гамбург, и пятого июля семьдесят девятого года я родила мальчика и назвала его именем отца.
Ей стало невмоготу сидеть на обтянутом зеленым велюром стуле, она снова начала метаться по комнате, закурила сигарету и тут же ее погасила, услышала, как гудит сирена на тяжелой барже, которая поднималась по Эльбе к морю, и подумала: там погибло семнадцать репортеров, а о десяти, взятых заложниками, ни слуху ни духу. Они десять месяцев держали прикованным к отопительной батарее Джерри Левина из Эн-би-си.
Очень может быть, подумала она, что самое великое, возникшее в этом мире, — это религии, религии в чистом виде. Да, но они сразу же оказались в руках идеологов. А идеологи — это, несомненно, самое ужасное порождение жизни. Они способны все лучшее и незаурядное обратить во зло. Их единственное стремление — это власть, власть над людьми. Власть и связанные с ней дивиденды. Идеологи христианства внушали внимавшим им бедолагам ненависть к пророку Магомету, его последователям, презрение к ним, стремление с ними расправиться. Идеологи ислама внушали другим бедолагам чувство ненависти к христианскому Богу и ко всем, кто в Него верит, презрение к ним и стремление с ними расправиться. Идеологи учили христиан и мусульман мучить инаковерующих, разрушать творения их рук, учили всему, что приводит к страданиям, и, в конечном счете, к убийству. Другие идеологи использовали великие по своей сути идеи для преступных целей. Политики и те, кто производит оружие, должны быть им благодарны. На совести идеологов многие миллионы жертв. Однако, подумалось ей, Пьеру все-таки удалось умереть раньше меня. Об этом он молился каждый вечер. Что же получается, на некое идеологическое божество можно положиться, оно поможет? Нет, нельзя. Мой маленький сын, во всяком случае, никаких молитв на сей счет не возносил. А ведь и ему пришлось умереть. Во что идеологи превратили богов, великие идеи, если эти божества и эти идеи, в которые людей призывают или заставляют верить, позволяют свершиться страшным и зверским убийствам не только в Бейруте, но и во всем мире, если они допускают всеобщую взаимную ненависть, мучения и нищету, эпидемии, голод и смерть невинных детей и то, что Джерри Левин был десять месяцев прикован к батарее?! О-о, будь проклято все, что сегодня навязывается людям в виде идеи — безразлично какой — или бога, безразлично какого! Если бы я верила в дьявола, я сказала бы: к дьяволу все идеи и всех богов! Человеку дано мало счастья, думала она, а если ты вдобавок влюблен, ты пропал, тебе суждено одиночество, подожди, это случится скоро, очень даже скоро, очень. И все канет в бездну. Нет, возразила она сама себе, ничто никуда не канет. Для ушедших — да. Но не для тех, кому предстоит жить дальше. Мертвым хорошо. А, может, и нет. Может, им вовсе не хорошо, может быть, им хуже нашего. Каким маленьким был его гроб, совсем крохотным. И никогда больше, и никогда больше, и никогда больше, подумала она.
И только она об этом подумала, в дверь позвонили.
4
На пороге стоял высокий юноша в черных брюках и короткой темно-синей куртке с серебряными пуговицами под самое горло. На левом нагрудном кармане золотом вышиты слова «Отель „Атлантик“». Юноша снял темно-синюю шапочку и вежливо поздоровался. У него были светлые волосы и очень светлые глаза.
— Фрау Десмонд?
— Да.
— У меня для вас письмо, сударыня. — Он протянул ей конверт.
— Письмо? От кого? — и бросила быстрый взгляд на подпись. — А-а, — дыхание ее вдруг участилось, — погоди-ка секунду! — Достав из сумочки десятимарковую купюру, протянула посыльному. — Возьми!
— Большое спасибо, сударыня.
— Как ты вернешься в «Атлантик»? — спросила она.
— На такси, оно ждет у подъезда. — Он снова поклонился. — Всего хорошего, сударыня.
Она закрыла дверь, вернулась в гостиную, села на зеленый стул и вскрыла конверт. Из него выпали два листочка тонкой фирменной бумаги. Она сразу узнала размашистый почерк:
«Моя милая, хорошая Норма!
Все слова излишни в такой час, это мне хорошо известно. Но если бы ты, убитая горем, сидела сейчас в моей квартире во Франкфурте, я снял бы с книжной полки „Рене“ Шатобриана и указал бы тебе на следующую мысль: „В глубокой душе больше места для боли, чем в мелкой…“ У тебя она есть, эта душа, душа воистину глубокая, и она всегда была такой, еще до того, как в ней поселилась эта неописуемая, опасная для жизни боль, еще до первой твоей ужасной потери. Для нашего мира было бы куда лучше, живи в нем больше таких людей, как ты.
Пожалуйста, не воспринимай эти слова как неловкую попытку утешить. Никакого утешения не может быть, и достославное время тоже не целитель наших ран, оно лишь способно скрыть их. И всякий раз мы должны с боем постигать истину, что наша жизнь теперь — обрубок с ампутированными конечностями. Для человека твоего типа, моя дорогая, пригодится еще одна мысль, которую я недавно вычитал в романе Пьера-Жана Жува „Пустой мир“: „Нет великой жизни без великих увечий“.
Не сердись на меня и не говори: мне-то от этого какая польза? Я уже сказал, что утешения нет и быть не может, но есть друзья. И хотя в первый момент встречи ты чувствуешь себя совсем несчастным человеком, когда-нибудь их слова, жесты, руки, ладони и плечи оживут в твоей памяти, чем-то отдаленно напоминая детскую колыбель, в которую хочется упасть, чтобы тебя укачали. Это может очень помочь в час безграничного отчаяния. Дорогая Норма, позвони мне в „Атлантик“, когда захочешь и сможешь. В любое время дня и ночи.
Тебя обнимает твой старый, всегда верный друг
Алвин»
5
— Отель «Атлантик» слушает. Добрый день!
— Здравствуйте. Соедините, пожалуйста, с господином министром Вестеном.
— Минутку.
Потом Норма услышала спокойный низкий голос:
— Вестен слушает!
— О-о, Алвин! Спасибо за письмо! Я тебе очень благодарна! Я думала, ты в Токио…
— Я был в Токио. Вернулся два часа назад. Через полюс и Анкоридж. Я дважды звонил тебе из Токио, когда узнал… Но никто не отвечал…
— Да, я мало бывала дома. Сам знаешь, сколько разных формальностей. Полиция не выдавала тело целую неделю. До вчерашнего дня. Сегодня днем я похоронила моего мальчика…
— Норма, бедная ты моя!..
— Мне было очень тяжело, Алвин. А теперь вот пришло твое письмо. И ты сам рядом.