— Выбери трос, попробуй с разгона! — У председателя болели зубы, он дышал в воротник телогрейки.
Но и эта попытка успеха не принесла.
— Железяка-то в растворе на полметра! — крикнул Филя. — Раствор-то какой раньше? На века!
— Может, ножовкой по металлу?
— Не-е, стержень больно толстый, да и как я тут прилажусь? — пополз вниз.
— «Студебекер» нужен гусеничный, — посоветовал тракторист. — Это зверь, вместе с куполом вырвет.
Председатель вытащил из кармана записную книжку, вырвал страничку, нацарапал записку. Протянул Филе.
— Христос воскрес, Филимон Васильевич, — поклонилась Филе какая-то женщина, — пасха послезавтра, а вы с водочкой… Заслужили.
— А пошла ты… — отмахнулся Филя.
Мать, как ни странно, не очень огорчилась, узнав, что не получилось.
— Трос закинули, и ладно, — сказала она, — было бы зацеплено, чем дёрнуть, найдём. Это уже не церковь.
Но ночью кто-то сбросил трос с купола.
Когда матери сообщили об этом, глаза у неё сузились, скулы разошлись, она сделалась похожей на светловолосую монголку. «Вражья выходка!» — сказала, как вколотила гвоздь.
Аня побежала не в госпиталь, а к другой девочке, договорилась, что та подежурит сегодня вместо неё. После чего отправилась к Сане. Бабки дома не было: Саня читал у окна за столом.
— Привет, Исаакий, — сказала Аня.
Саня с трудом оторвал глаза от книги. Некоторое время взгляд его плавал, мысли не могли расстаться с прочитанным.
— Ты же мог разбиться? Как сумел забраться ночью? Кто-нибудь видел?
— Вроде нет.
— Зачем ты это сделал? Мешал тебе трос?
Саня был бесконечно дорог ей. Хотелось обнять его, но не рыдать, прижавшись, а действовать, действовать!
Саню надо было спасать. Сам себя он спасать не собирался. Утешался Священным писанием, шагал в пропасть, хлопая длинными девчоночьими ресницами. Жалость, нежность отступили. «Вернутся ли?» — подумала Аня. Не было времени думать и над этим.
— Зачем ты, Нюра, пришла ко мне? — строго спросил он.
У Ани возникло чувство, что он частица её, потайная какая-то, запретная частица. Это она залезла ночью на купол, потому что не могла иначе. А ещё раньше произнесла кощунственные слова о… самом. Что спасая Саню, она спасает себя. Но это было мгновенное, мимолётное чувство.
— Ты никому не говорил?
— Меня никто ни о чём не спрашивал, Нюра.
— Ладно. Сиди здесь и никуда не уходи. Я скоро вернусь.
Аня побежала домой.
Мать что-то писала резким, размашистым почерком.
— Что там говорят? — спросила, не поднимая взгляда.
— Насчёт чего?
— Про крест.
— Ничего не говорят, — пожала плечами Аня, — ветром, говорят, сорвало.
— Ветром, — мрачно повторила мать, — я им покажу, ветром.
Аня встала у неё за спиной, обняла за плечи. Перо приостановило рвущий бумагу бег. Мать вопросительно оглянулась. Нежности у них были не в ходу.
— Неужели мы скоро уедем отсюда? — вздохнула Аня.
— Вполне возможно, — мать пошевелила плечом, высвобождая руку.
— Мне так надоело жить в избе. Эти дрова, вода! Всё время носить, носить!
— Радуйся, что в избе. Люди живут в землянках, в бараках. И ещё долго будут жить.
— Но в принципе вопрос решён?
— В принципе решён. Ты мне мешаешь, Аня!
— Мамочка, — прошептала Аня, — а это недоразумение с крестом, оно… не повлияет?
— На что?
— Ты же знаешь, как бывает. Помнишь того дядьку-украинца — секретаря соседнего райкома, ну у него в районе уйгуров-дезертиров поймали, помнишь? Дядька-то ведь в чём виноват, а ведь сняли… Правда, что его потом…
— Это совершенно разные вещи, — перебила мать. — Его наказали — и правильно наказали! — потому что среди дезертиров был брат председателя райисполкома.
— Так ведь и тут, — подхватила Аня. — Это же твой район…
— Тебе не кажется, — спросила мать, — что это не твоего ума дело?
— Просто я подумала. — Аня стала выяснять, правда ли, что в Архангельск прибыл пароход с американскими подарками. Хорошо бы ей пальтишко, пёстренькое такое, с плечиками. Как бы выбрать, пока не расхватали? Может, они съездят?
Мать отвернулась, уставилась в окно. Аня опустилась на колени, не дыша, заползла под кровать, где стояли две бутылки водки, полагавшиеся матери на паёк. Так же, не дыша, с бутылками на весу выползла, выскользнула в сени. Потом вернулась, оделась.
— Почему всё-таки тебя это волнует? Знаешь, кто сделал? — спросила мать.
— Да ты что! Я в госпиталь опаздываю…
В сенях Аня сунула бутылки в мешок, вышла на улицу, пошла в сторону госпиталя, хотя ей надо было в другую…
…Через полчаса была у Сани.
— Спасибо, Нюра, — поблагодарил он, когда она рассказала, — да только не стоило хлопотать. Ну, сейчас не сломают, так потом сломают…
— Да ведь речь-то… о тебе! — опешила Аня. — Знаешь, что бы тебе за это сделали! — Ей стало обидно. Она старается, унижается перед Филей, а он… — Странный ты, Исаакий!
— Не сердись, — Саня взял её за руку, — я как-то не подумал об этом… Давно, кстати, хотел сказать тебе, Нюра, я в Бога верую.
— Я знаю… — Аня осторожно высвободила руку. — Ну и что? — Ей уже не хотелось, чтобы он обнимал, целовал её. Что-то уродливое, болезненное было в Санином смирении. Аня бы так не смогла. «Может, действительно, того… юродивый?» — подумала она.
— Ладно бы сразу сломали купол. Так нет, какой-то трос оставили болтаться… похабно. Я не хотел лезть.
Мимо шёл, как-то само получилось. Странно, что не упал.
…Когда поздно вечером Аня вернулась домой, мать сказала:
— Ко мне приходил этот контуженый… Филя, что ли? Сказал, что петля сама могла разойтись. Ещё сказал, что, кроме него, никто залезть не мог. Врёт, конечно.
— А может, и нет, — зевнула Аня, — чего ему врать? Есть хочу. И холодно у нас, ты бы хоть печь затопила.
— Значит, не скажешь? — в упор уставилась на неё мать.
— Чего? — Аня выдержала взгляд, не мигая.
Когда печь разгорелась, мать достала из-под кровати чемодан. У Ани сжалось сердце, сейчас хватится: где водка? Мать выхватила пакет с фотографиями. Отобрала несколько штук — какие-то заседания; группа ответственных работников, в их числе мать, на природе; с одной, надписанной, на Аню взглянул представительный усатый мужчина. Мать бросила фотографию в огонь.
— Что ты делаешь? — спросила Аня. — Кто это?
— Бывший секретарь нашего обкома, — ответила мать, — ты его помнишь, Вол — фамилия. Оказался шпионом и вредителем, нам читали закрытое письмо. Как же мы его… — вновь сделалась похожей на светловолосую монголку.
…Вскоре мать получила новое назначение. Вещей у них было мало. Они быстро погрузились в присланную машину. Моросил дождь. Никто их не провожал. Ане было жаль низкого мокрого неба, нищей чёрной деревни, озера, слабо зеленеющих полей. Она оглянулась, увидела тщедушную фигурку в кирзовых — не по росту — сапогах.
— Саня! — закричала Аня. — Саня… — Обняла его, заплакала.
— Храни тебя Бог! — Он, не таясь, перекрестил её, сунул в руку плоский синий мешочек.
Стиснув подарок, Аня села на заднее сиденье чёрной машины. Саня по-прежнему топтался возле дома. Аню поразила внезапная ширь распахнувшегося горизонта. Но без Сани — мальчика-старичка — горизонт был бы пустым вместилищем воздуха, не казался бы живым и родным. Серой свечкой, мыслящим кирзовым гвоздиком стоял он под дождём, исчезая, растворяясь в мокрой пелене. «Пропадёт, пропадёт… — с тоской подумала Аня. — Куда ему с такими взглядами, мыслями…» Открыла синий мешочек. Там лежала маленькая иконка. Иисус в терновом венце взглянул на Аню чёрными, запавшими от горя глазами. «Чего смотришь? Чем хочешь удивить? — подумала Аня. — Думаешь, нам легче?» — убрала иконку.
…Анна Степановна сама не знала, зачем вспоминала всё это сейчас, спустя столько лет. Неужели тогда само представление о любви странно и навсегда соединилось в её сознании с жалостью, стремлением спасти, помочь. На Руси, где сильному человеку отчего-то не жилось, одно оставалось — сильно любить. Она вдруг подумала, что и мужа-то своего полюбила потому, что надеялась поднять его, сделать сильным человеком, вдохнуть в него мужество. Но муж не нуждался ни в моральной, ни в какой другой поддержке Анны Степановны. А недавно она убедилась, что он уже не нуждается в ней и как в женщине. Возвращаясь с работы домой, Анна Степановна увидела из окна машины Фёдора, выходящего из ресторана с девицей. Более гадкого и пошлого зрелища нельзя придумать. У девицы были длинные светлые волосы и наглое лицо. Она годилась Фёдору в дочери.
Глава четвёртая. Фёдор Фёдорович торопится
Жизнь катилась к разводу — закономерному и естественному итогу, Фёдор Фёдорович дивился терпению жены, гранитной её невозмутимости. «Это её стиль, — думал он, — до последнего делать вид, что ничего не происходит, что всё нормально, а когда произойдёт, она покаянно вздохнёт: да, я терпела, потому что хотела спасти семью, надеялась на лучшее, потому что, случись это раньше, это пришлось бы на руку завистникам и недоброжелателям». Жена молчала. Фёдор Фёдорович смотрел в её сухое застывшее лицо и думал, что, конечно же, многолетняя руководящая работа наложила отпечаток на жену. Например — он был в этом уверен! — у неё выдвинулся вперёд подбородок, лоб усох, на нём появилась глубокая морщина. Она казалась Фёдору Фёдоровичу окопом, сквозь который в голову жены не могла прорваться никакая здравая мысль. Жена утратила представление о домашней жизни. Если вдруг случалось проводить воскресенье дома, тосковала, не знала чем заняться, читала… газеты. «Обедать будем?» — отрывал её Фёдор Фёдорович от этого важного занятия. В газетах, надо думать, сообщались захватывающие новости. «Обедать? — с недоумением смотрела на него жена. — А, да-да…» Вроде бы она говорила русским, но каким-то особенным — нечеловеческим — языком, отбивающим всякую охоту общаться с ней. Фёдор Фёдорович так и не мог приспособиться к строю её мыслей. Она как бы пропускала через некий фильтр каждое идущее к ней — в особенности критическое — слово, анализировала не смысл высказываемого, а исподволь или в лоб — смотря по настроению — пыталась установить: что конкретно, какой такой моральный изъян, какое такое внутреннее несогласие, с чем именно и как далеко зашедшее вынудило человека сообщить ей это. И вроде бы негодным оказывалось не то, что возмущало человека, а сам человек нуждался в проверке, ибо не просто же так он всё это говорит, какую-то же преследует цель… Вот почему Фёдор Фёдорович не испытывал жалости к жене, хоть она и не была перед ним виновата. Из-за неё, ему казалось, из их семейной жизни ушло то, что, собственно, составляет жизнь, остался рассохшийся, изъеденный мышами макет.