Мне кажется, что мы были у последней черты. Мне кажется, что мы в отношении времени зашли так далеко, насколько это возможно. Нас так крепко держали, как только можно держать посредством часов. На самом деле – так крепко, что если ты не был достаточно толстокожим, то мог совсем или частично разрушиться.
Я чувствовал, что время текло в наших жилах, как кровь.
А если ты заболевал, то ты ломался под гнетом времени, и тогда начиналась болезнь крови.
Порой, когда я не сплю по ночам, когда просто прислушиваюсь к дыханию женщины и ребенка, меня охватывает страх. Я боюсь, что в мире все могло остаться неизменным, что хватка времени не ослабевает.
Надеюсь, что я ошибаюсь. Это мое самое большое желание. Быть в этом полностью неправым.
Я знаю, что были также и другие школы. Но, по-видимому, нигде не было школ с таким представлением о мире, как в школе Биля.
В других местах, в других странах детей держали хваткой времени, какое-то время удерживая их. Но тех детей, которые не смогли это выдержать, или тех, чьи родители не имели средств,- от таких со временем отказывались и детей отпускали.
Но Биль ни от кого не хотел отказываться, в этом была особенность, может быть свойственная только Дании. Они даже думать не хотели о том, что некоторые ученики пребывали в темноте. Они вообще не хотели знать о темноте, все во вселенной должно было быть светом. Ножом света они хотели отчистить темноту добела.
Кажется, что эта мысль почти безумна.
3
Мне постепенно в течение недели снижали дозу лекарства. Гораздо труднее выходить из лекарства, чем входить в него, в общей сложности я не спал и восьми часов за эти семь дней.
Приехавший за мной представитель управления взял с собой полицейского и наблюдателя из Совета по делам детей и молодежи. В этом не было необходимости, но они не знали, в каком я был состоянии, они чувствовали себя неуверенно, поэтому на меня надели наручники.
Все происходило в самой школе: управление всегда проводило очную ставку таким образом – как можно ближе к месту совершения преступления.
Им пришлось занять один из классов, чтобы все могли поместиться. Кроме Биля, Карин Эре и Фредхоя и представителей Министерства образования присутствовал Стуус, в качестве председателя учительского совета, а также два представителя родительского комитета, выпускник теологического факультета Оге Хордруп, Хессен, Флаккедам, мой опекун из Совета по вопросам охраны детства Йоханна Буль, городской врач, Астрид Биль и женщина, которой я прежде не видел, но которая, по-видимому, была юридическим представителем Управления по делам детей и молодежи; всего я насчитал шестнадцать человек плюс Катарина, я, наблюдатель из Совета по делам детей и молодежи и полицейский. Объявили, что начальник Копенгагенского отдела образования Баунсбак-Коль, который также должен был присутствовать, сообщил, что, к сожалению, приехать не сможет.
Столы были поставлены так, что с обеих сторон кафедры ими было огорожено небольшое пространство, одно из которых предназначалось Катарине, а другое мне. Биль, Карин Эре и Фредхой сидели у самой стены, представители управления сидели у окна спиной к свету. Через некоторое время после начала в дверь очень тихо вошел Хумлум и пробрался на задний ряд.
Говорили в основном представители управления, они сказали, что это не судебное заседание и не допрос, это всего лишь неформальное слушание с целью окончательного прояснения некоторых спорных вопросов.
Затем они в общих чертах рассказали о том, что всему предшествовало,- нам это было хорошо известно: попытка интеграции дефективных детей в обычную школу, теперь, после всего того, что произошло, об этом было рассказано, но все сведения по-прежнему не подлежат разглашению. Последнее было обращено к нам с Катариной. В классе царила ожесточенная и гнетущая атмосфера, особенно чувствовалось напряжение между школьными учителями и представителями управления. Я так никогда и не узнал, что предшествовало очной ставке. Но возникало ощущение, что произошла какая-то катастрофа – Сумерки Богов.
Сначала, сказали они, им бы хотелось узнать поподробнее о том, что такое Питер – это они говорили обо мне – все время повторял, когда его расспрашивали во время профилактического заключения: что мы проводили какой-то эксперимент? Как насчет этого? Что я имел в виду?
Я не помнил, чтобы меня расспрашивали, я и по сей день не могу этого вспомнить, наверное, это было после первых трех недель в изоляции, так что я ничего не мог им ответить. К тому же меня все время бросало в жар, и у меня были спазмы после того, как мне прекратили колоть лекарство. Я стоял скрестив руки, чтобы не трястись, и все же стол, на который я опирался, качался, да и не привык я быть перед таким количеством людей, они это поняли и оставили меня в покое.
Потом они обратились к Катарине. Трудно было представить, что она может быть еще бледнее, но тем не менее это было так, ей было трудно говорить. Мы не видели друг друга шесть месяцев и одиннадцать дней, и все-таки я знал ее так, как будто мы были неразлучны, как будто мы были связаны через время и пространство. Как будто мы были близнецами, двумя еще не рожденными близнецами, неразлучными в утробе матери.
Видно было, что она не осуждает меня за то, что я проговорился им об эксперименте, она понимала, что я побывал в изоляции и был вытеснен из времени и действительности, она не могла сказать ничего плохого обо мне, и мы по-прежнему были друзьями. Хотя она хранила полное молчание в течение шести месяцев, а я некоторым образом предал наше единение. Все это мне стало ясно, когда я посмотрел на нее, еще до того, как она ответила им.
– Я обнаружила, что должны существовать разные виды времени,- сказала она.- Когда умерли мои родители, я это поняла. Питер тоже заметил это, мы изучали другие виды времени.
Стало совсем тихо, и долгое время никто ничего не говорил, в этой тишине они пришли к окончательному выводу о том, что их подозрения не были безосновательны. Что все мы были не в своем уме, в том числе и она.
Она это почувствовала.
– Давайте поскорее покончим с этим,- произнесла она.
Это звучало как разрешение. Вот какой она была. Даже среди этих людей и даже в такое мгновение она могла давать разрешение.
После ее слов все в классе почувствовали облегчение. Не было больше никаких неясностей. Все сомнения исчезли. Она позволила им перестать сомневаться. Мы все были не в себе: Август, Катарина и я,- это и было объяснением. Невменяемые.
Сомнения всегда считались наихудшим из всего.
– Самое отвратительное,- говорил Биль,- это когда ребенок лжет или что-то скрывает.
То есть когда что-нибудь скрывается, что-то не выяснено. Это было хуже всего.
Именно это я пытался объяснить Катарине в ту ночь, когда мы сидели на ее кровати. Что вся школа была словно большой механизм уничтожения всех сомнений.
Как и их эксперимент. Они захотели поднять непонятных им темных и сомнительных детей вверх, к свету.
Позднее я узнал, что это касалось не только Биля. И не только нашего детства, не только начала семидесятых годов. Теперь я думаю, что так считало большинство тех или все те, кто писал о времени между Августином и Ньютоном.
Они испытывали отвращение к сомнению.
В «Исповеди» Августин пишет, что время бежит само по себе, независимо от человека, и вместе с тем он говорит, что оно связано с человеческим восприятием. Здесь наблюдается некое противоречие, но он не приводит никаких разъяснений, похоже, что Августин вполне терпимо относится к тому, что там и сям возникает некоторая неопределенность.
В начале своей книги «Математические принципы натуральной философии» тысячу двести лет спустя Ньютон пишет, что «абсолютно правильное и математическое время течет в соответствии со своей собственной природой, равномерно и без всякой связи с чем-нибудь внешним».
В этом высказывании нет никаких сомнений. На самом деле во всей книге «Математические принципы натуральной философии» нет никаких сомнений ни в чем.
В промежутке времени от Августина до Ньютона случилось то, что человека удалили из времени. Теперь оно идет независимо от того, измеряет его человек или нет,- оно стало объективным. То есть свободным от неуверенности человека.
Но в результате происходит почти разложение. Ньютон был последним, кто всерьез мог верить во время вне связи с человеком. Вне связи с предметами. Да и вне связи со вселенной.
Измерение линейного времени начинает развиваться в Европе на самом деле всего лишь 300 лет тому назад, все остальное было лишь подходом к теме. Оно появляется, когда общество начинает изменяться так быстро, что уже более нельзя узнать каждый новый день, поскольку он теперь сильно отличается от предыдущего. Измерение времени возникает вместе с усложнением устройства общества, оно появляется вместе с развитием коммуникаций, почты, денежной системы, торговли, с возникновением железных дорог.
Этому существуют разные объяснения. Говорят, что время появилось одновременно с тем, как буржуазия вместе с наукой захотели освободиться от аристократии и религии.
Так, естественно, оно и должно было быть, это, по-видимому, является самой важной частью истины. Какой бы она ни была. Но, похоже, существует еще кое-что.
Когда читаешь Ньютона – не столько даже «Математические принципы натуральной философии», поскольку в этой книге он настолько далеко убрал человека, что самого его, писателя, уже почти там нет, как будто книга возникла оттого, что объективные законы природы сами себя записали, сколько когда читаешь его письма,- то думаешь, как же он похож на Биля. Одинаковая строгость, их стремление уничтожить все сомнения, их безжалостность. Как будто они представляют собой одного и того же человека, одного и то же директора школы на протяжении трехсот лет. Словно время не имело никакого особенного значения.
Должно быть нечто более глубокое и более подробное, чем историческое объяснение. Похоже, что существует нечто общее у всех этих представителей западной культуры: ученых, философов и людей, обладающих властью и знанием. Похоже, что никто из них не выносил темноты, не хотел мириться с сомнениями и неопределенностью. Даже внутри себя не мог терпеть неразрешенных противоречий. И тогда они попытались ликвидировать их.