Блестящий образчик презрения, подумал Мартин (страдавший легкой паранойей) и чуть не облизнулся, перечитав только что завершенный отрывок. А потом добавил следующее:
Вот наглядный пример, как легко человек поддается порыву ненависти! В том, что я говорю, есть доля правды (я и впрямь ненавижу этих людей), но что получается в целом, если прочитать вдумчиво? Письменное свидетельство моей несостоятельности, моего эгоизма, моей полной растерянности! Хуже того. Давайте-ка разберем вышесказанное на части, начиная с конца, и посмотрим, какие выводы сделает наше упорное объективное «я». Во-первых, кажется очевидным, что писатель считает, будто литература существует для его личного блага, а цель жизни в том, чтобы напиваться, ходить по морям и голодать. (Возможно, так оно и есть?) Больше того: писатель определенно дает нам понять, что он сам неоднократно страдал от похмелья, часто напивался и голодал. (Хотя последнее все же сомнительно, поскольку сразу за ним идет слово «Вздор».) При вдумчивом прочтении у нас наверняка также возникает мысль, что писатель – типичная собака на сене, ведь по какой-то нераскрытой причине ему, в частности, не хочется, чтобы «мелкие английские хозяйчики американской литературы» читали Кафку и Мелвилла. Возможно, писатель и сам хотел стать «хозяйчиком литературы», но у него ничего не вышло (либо в Англии, либо в Америке, либо и там, и там)? Загадка. Столь же загадочным представляется упоминание «Страха и трепета» и «Дневника обольстителя», хотя автор явно полагает, что с ним обходятся крайне несправедливо (отчего даже испытывает мистические переживания в Нью-Йоркской публичной библиотеке), и в то же время считает себя этаким непризнанным первопроходцем, который, пожалуй, сам живет в состоянии страха и трепета и ощущает себя подсудимым на некоем Процессе. Как он гордится, что в юности его приняли за автора «Процесса», хотя эта история не похожа на правду. (Или нет? На самом деле именно так и было. Проблема в том, что Мартин столько лгал, что уже не способен говорить правду так, чтобы она не звучала как ложь.)
…Увы, еще прежде чем мы доберемся до тени безусловной правды, предположительно скрытой в некоторых обидных предложениях этого первого абзаца, явные синтаксические недостатки в том же абзаце заставят нас усомниться, точно ли сам писатель питает «любовь к литературе» (она представляется не такой уж глубокой – возможно, за всю жизнь он прочитал только три упомянутые книги, хотя даже это сомнительно), – и тут возникает вопрос: если он до такой степени презирает «хозяйчиков литературы», то почему его так беспокоит их мнение? Возможно, в душе он считает себя таким же «бездарным громилой и замшелым учителем», и тогда сразу становится ясно, почему он не сумел тысячами миль океана отмежевать себя от себя (как бы шизофренично это ни звучало), и в итоге мы приходим к тому, что представляется единственно несомненным, правдивым и по-настоящему жестоким фактом: с человеком, который писал эти строки, наверняка приключилась трагедия.
Что еще? Почти каждое написанное им слово так или иначе отмечено неврозом – неврозом и вместе с тем чем-то неистово здоровым. Пожалуй, его трагедия в том, что он остался единственным нормальным писателем на земле и именно эта нормальность усугубляет его изоляцию и чувство вины. (Но без Примроуз он не был бы ни писателем, ни нормальным человеком.)
Опять-таки каждому необходимо время от времени заниматься самобичеванием, но все же не стоит калечить себя такой сокрушительной самокритикой, какую мы наблюдаем в приведенном выше отрывке, иначе всякий талант – тут мы с улыбкой отметим, что сам Мартин называл его гением, – будет «пресечен в зародыше» и мир никогда не придет ни к чему конструктивному. Что в свою очередь подводит Мартина к проблеме или, вернее, к вопросу о внутренней выдержке.
Сдержанность никто не любит (это качество совершенно неосязаемо – как его обсуждать?), и люди, рекомендующие нам сдержанность, если можно так выразиться, почти всегда форменные уроды, которые никогда и не жили через край (продолжал писать Мартин). Однако же за всю историю человечества не было эпохи, когда так отчаянно ощущалась потребность сохранять выдержку – казалось бы, самое хладнокровное из всех состояний, – потребность в трезвости (как я ее ненавижу!). Уравновешенность, трезвость, умеренность, мудрость – эти непопулярные и неприятные добродетели, без которых немыслимы ни серьезные раздумья, ни человеческая доброта, должны быть представлены (именно потому, что они так неприятны) как состояния бытия, каковые следует принимать как порыв страсти, как саму страсть, ведь и стремление к добру тоже страсть, и таким образом они обретут привлекательные черты качеств редких и неистово обворожительных (хотя, по мне, лично вы можете нализаться, что твой петух, упившийся ежевичным бренди; правда, в таком состоянии ваши шансы сохранить выдержку стремительно падают, если вы не истинный Парацельс). Без выдержки, пусть даже только ментальной, размышлял Мартин, все наши реакции, личные и коллективные, будут чрезмерными. Например, если раньше в литературе присутствовал садизм, то теперь в ней должна проявиться равновеликая доброта и отвращение к жестокости в любой форме; мы, однако, не верим, что подобный подход предвозвещает всеобщую перемену в людях, поскольку эта мнимая доброта будет связана с другими качествами, которые сами по себе унылы и злобны, хотя, говоря о жестокости, надо отметить, что это один из вопросов, по каким у нас не должно возникать разногласий: в данном случае маятник должен качнуться до высшей точки сострадания ко всем Божьим тварям – людям и животным – и там и остаться.
И все же необходимо развить в себе навык яростно осуждать бессмысленное убийство диких животных как занятие трусливое, недостойное человека, презренное и даже самоубийственное, не испытывая при этом желания накинуться на вашего Хемингуэя; все же следует понимать, что у вашего Хемингуэя есть полное право стрелять в диких животных, и, предаваясь этому сомнительно мужественному занятию, он – по крайней мере, в данный момент – не стреляет в кого-то другого.
Бывшие мелкие громилы и замшелые школьные учителя теперь ходят в церковь, а не на собрания коммунистического кружка и с молитвенником в руках послушно следуют за общепринятым мнением. В церковь мифа стремятся иные проклятые толпы… Так, все, заткнись.
Однако люди, действительно пробудившие в обществе интерес к Кьеркегору, вытекающий из интереса к Кафке – за что им отдельное спасибо, – Эдвин и Уилла Мюир, блестящие переводчики Кафки на английский и авторы предисловия к «Замку», так и не дождались заслуженной похвалы. Если бы не их предисловие, Кьеркегор, несомненно, до сих пор пребывал бы в забвении, а мелкие громилы… Так, все, заткнись. Заткнись. Заткнись.
Когда Мартин берется за изучение французского языка после тяжкого периода воздержания – но все еще мучаясь от похмелья, – его, мягко говоря, изумляют следующие фразы из упражнения в учебнике:
Traduisez en français[59]:
1. Человек не был мертв, но жена сообщила ему, что он умер два дня назад.
2. Она нарядилась богиней смерти.
3. Она открыла дверь и предложила пьянице ужин, который выглядел крайне неаппетитно… (упражнение относится к тексту под заголовком «L’Ivrogne Incorri-gible»[60], начинавшемуся со слов: Un homme revenait tous les soirs à la maison dans un état d’ivresse complet[61], под текстом была фотография здания Торговой биржи в Париже, сделанная примерно в 1900 году).
4. Ты должен страдать за свои пороки, сказала она. Каждый вечер я буду готовить тебе одну и ту же еду.
5. Еда мне не важна, я страдаю от жажды. Каждый час ты должна приносить мне по 3 бокала вина. – На обороте учебника цвета ржавчины изображен тисненый петух (возможно, тот самый, уже упомянутый выше – упившийся ежевичным бренди), приветствующий рассвет. Под ним – золоченая надпись: Je t’adore, ô soleil[62]… Что бы это значило?
Как там у Лорки? «Хотелось пролить ей на голову реку крови».
9 декабря. Чертова непогода! Медленный, сумрачный день. В столовой тоскливо, иллюминаторы закрыты щитками, в полдень горит электрический свет, к тому же шумно, море грохочет по носовой палубе тоннами ревущей воды.
Бедные сальвадорцы. Прежде сидели на палубе, держались за руки, щебетали, как обезьянки, а теперь их тошнит, и им грустно; за обедом не съели ни крошки, залегли на скамью за столом.
Лишь Габриель бодр и весел: «Я ел, когда отбили пять склянок, и шесть склянок, и восемь. Я всегда жутко голоден, когда море штормит».
Бамс! Молоко, кофе и все прочее падает со стола на колени Примроуз и на пол. Боюсь, она обожглась (и она обожглась), но плачет вовсе не потому. Ей жалко испачканных красных вельветовых брюк, красивых и совсем новых.
Чувствую, шторм уже на подлете (хорошая строчка), недаром же я был моряком. Кстати, практически даром, если вспомнить, какие гроши получали простые матросы.
Царь гроз, чей страшен лик.
Высоченные волны, как горы в снеговых шапках пены, но южный ветер en arrière[63], так что море катится следом за нами; «Дидро» идет очень даже неплохо (но качка такая, что все в каюте ходит ходуном), как Натаниель Готорн, бредущий под порывами бури, дабы узреть дьявола в рукописных страницах[64], или винджаммер, обгоняющий ветер; проходим мимо еще одного парохода класса «Либерти», идущего встречным курсом и будто запущенного высоко в небеса; вряд ли делаем больше 20 миль в день.
Наш спасательный корабль – идет нам навстречу.
Матросы в непромокаемых штормовках и зюйдвестках, борясь с ливнем и ветром, натягивают на кормовой палубе штормовые леера. За кормой – бурное море. За кормой времени.