[71]– хотя он, конечно же, знает ее наизусть! – до сих пор повергает его в полное недоумение, как и сравнение Иисуса Христа с тигром[72], пусть даже именно это сравнение в свое время подвигло его прочитать всего Уильяма Блейка (к Уильяму Блейку его влекло с детства, когда он прочел в отцовской лондонской «Таймс», что Блейк был скорбен головой), чье стихотворение «Агнец» стало, пожалуй, единственным литературным произведением, которое он всецело осмыслил и понял, но даже тут мы не можем с уверенностью утверждать, что это не банальный самообман. Я отчасти лукавлю. На самом деле мой писатель хорошо разбирается в творчестве Шекспира. Гм. Как бы то ни было, размышляя над этим вопросом с предельной честностью перед собой, он прекрасно отдает себе отчет, что его вкус сформирован вовсе не теми вещами, которые ему нравились, а теми, которые он понимал, а поскольку таких вещей набирается удручающе мало, он отождествляет одно с другим. Портрет фантастический, да? Ведь дело не в том, что наш писатель – нетворческий человек. Наоборот, он до такой степени творческий человек, что ему трудно прийти к пониманию чего бы то ни было; например, он никогда не мог уследить за сюжетом даже самого простого фильма, поскольку он так восприимчив к малейшему раздражителю подобного рода, что во время просмотра кино у него в голове крутится еще десяток фильмов. То же происходит с музыкой, живописью и т. д. В возрасте 37 лет, когда он добился определенной, пусть и мнимой известности за свои ранние произведения – которые, как я уже говорил, сам давно перестал понимать, – ему внезапно открылось, что за всю жизнь только четыре вещи вызвали у него настоящий эстетический восторг. Стихотворение Конрада Эйкена[73], постановка «Ричарда II», увиденная в 10 лет в биркенхедском театре «Ипподром», граммофонная запись Фрэнки Трамбауэра с Эдди Лангом, Венути и Бейдербеком и французский фильм режиссера Зильке (рифмуется с Рильке?) под названием «Трагедия утки». Тем не менее каждый вечер перед сном он героически прочитывает две-три страницы «Семи типов двусмысленности» Уильяма Эмпсона, просто чтобы не терять форму и идти в ногу со временем…
В этом портрете заключена истина, поскольку писатель, будучи настоящим художником – на самом деле он, вероятно, думает только об искусстве, – все-таки, в отличие от многих других художников, остается подлинным человеком. Увы, большинству людей свойственно видеть ближних тенями, а себя – единственной сущей реальностью. Эти тени подчас представляются нам угрожающими или ангельскими, то есть движимыми любовью, но они все равно лишь тени или некие силы, так что даже писателю с его человеческим восприятием не хватает прозорливости. Действительно, нет ничего более далекого от реального опыта жизни, чем реалистичный портрет персонажа, созданный среднестатистическим автором. Тем не менее мучения Мартина, его слепота, отчужденность, отчаяние и боль возникли не на пустом месте. Я явственно вижу, как на пути в Дамаск[74], когда с его глаз спадет пелена, ему будет дарована милость понять героические устремления других художников. А пока он вынужден, как говорится, влачиться во тьме, ибо такова назначенная ему епитимья.
(На заметку. Надо где-нибудь упомянуть, что Мартин пробыл на этой планете так долго, что у него почти получилось обмануть себя и поверить, что он – человек. Однако в глубинах своего естества он ощущал, что это не так или так лишь отчасти. И не находил своего мировосприятия в книгах. Никогда не умел толком распознать свои чаяния и муки, разве что в поверхностном смысле. И хотя приучил себя делать вид, будто мыслит, как все остальные люди, в реальности все обстояло иначе. Считается, человечество сделало большой шаг вперед, когда обнаружило, что мир не плоский, а круглый. Но для Мартина мир оставался плоским, ведь в каждый конкретный миг перед ним представала лишь малая часть всего мира – кусочек пространства его собственных страданий. Ему было сложно представить себе вращение всего мироздания, с запада на восток. Он смотрел на Большую Медведицу, как смотрят на световую рекламу, закрепленную на одном месте, – хоть и с детским восторгом и мыслями о материнских бриллиантах. Но не мог запустить мир в движение. Для него мир не вращался, и звезды не двигались по небосклону. И когда солнце утром вставало над холмом, оно именно вставало над холмом, и не более того. Он был нечеловеческим существом и подчинялся иным законам, пусть даже внешне производил впечатление совершенно нормального молодого мужчины довольно приятной наружности, с несколько сдержанными манерами. Иначе как объяснить постоянный болезненный конфликт между ним и реальностью во всех ее проявлениях, вплоть до его собственной одежды? «Между мной и моей одеждой идет затяжная холодная война». Подобно человеку, воспитанному обезьянами или каннибалами, он перенял некоторые привычки своих воспитателей; выглядел как человек, но на этом сходство заканчивалось. Если он разделял с людьми некоторые пристрастия, то в равной степени разделял их и с животными. Попробуем описать, как Мартин Трамбо встает утром с постели: весь этот сложный, бессмысленный ритуал, все его затруднения с одеждой, реальностью и т. д. Однако в глубине души он обладал устремлениями, которые не были ни животными, ни, увы, общечеловеческими. Он хотел быть физически сильным, но не для того, чтобы побеждать в драках, а чтобы стать более сострадательным к людям. Сострадание он ставил превыше всего, хотя видел в этом стремлении некую слабость. На самом деле любой, сказавший вслух что-то подобное, сразу сделался бы лицемером в его глазах, точно так же, как в эту минуту он и сам чувствовал себя лицемером. Ему хотелось избавиться и от этой слабости тоже, от жалости к себе. Он ценил вежливость, юмор, тактичность. Но хотел найти способ воплотить эти качества на практике в незапятнанном виде. А превыше всего он ценил верность – или что-то похожее на верность, но в ее крайней форме, – верность себе, верность тем, кого любишь. Пожалуй, больше всего на свете ему хотелось быть верным Примроуз в этой жизни. Но он хотел хранить верность ей и за пределами жизни, в той, другой жизни, что может случиться потом. Хотел хранить верность за гранью смерти. Короче говоря, в глубине своей хаотичной натуры он почитал добродетели, которые остальной мир, кажется, давно отверг как унылые, скучные или вообще не имеющие отношения к реальности. Он не ощущал себя человеком – во всех проявлениях своей природы, и в низменных, и в возвышенных. И так запутался в сложностях собственной натуры, что зачастую вовсе не проявлял никаких добродетелей, зато проявлял все пороки, когда-то вполне очевидные, а теперь вроде бы неявные; грехи, которые протестантизм, несмотря на свою победу, перевел в категорию менее тяжких, чем они есть в действительности. И у него были причины…)
Еще один сон о громадном заброшенном соборе, где, однако, чудесным образом кипит жизнь, в подвале работает общественный туалет, в саму соборную архитектуру встроены магазины, в сумраке притаились незримые триптихи Рубенса, слышится гулкий звон гигантского колокола… мир, покой и отрешенные священнослужители в белом преклоняют колени, держа в руках слитки драгоценных металлов.
Радист, одиноко молящийся в церкви: и я тоже – он.
…Бред моря под луной…
11 декабря. Ночь.
К словам Чосера следует отнестись со всей серьезностью: в нашем рулевом механизме что-то явно разладилось. По крайней мере, по моим впечатлениям, потому что никакой информации у меня нет и, к своему стыду, я совершенно не разбираюсь в этих гидравлических приспособлениях. Однако чуть раньше судно не реагировало на штурвал с верхнего мостика, а такого быть не должно. Почти вся команда работает в трюме, и у меня есть подозрение, что второй помощник спустился в коридор гребного вала, а это очень плохой знак… Мы беспомощны в бурном море.
Мореход лежит без чувств, ибо сверхъестественная сила стремит корабль к северу быстрее, чем это способна выдержать человеческая природа.
промежутки времени – оглушительным стуком молотов, словно там прятались тайные гарпунщики некоего загадочного Ахава и рьяно ковали свои орудия, причем временами этот грохот умолкал и, несомненно, был связан с гребным винтом, но звучал так зловеще, что я, не зная, как объяснить это Примроуз, сказал ей, что, по морскому обычаю, старший механик во время шторма поручает своим несговорчивым кочегарам сбивать ржавчину в трюме (Примроуз не поверила, но серьезно кивнула), чтобы они не унывали, не скучали и не теряли присутствия духа; а в довершение всего, тоже через равные промежутки времени, из-за стены между нашей каютой и каютой радиста доносились такие звуки, будто там запускали отбойный молоток – те самые звуки, какие Сашеверелл Ситуэлл научил нас ассоциировать с завершением радиопередач или с вечерним приветствием полтергейста. Лежа на койке, когда есть возможность лежать, явственно ощущаешь, как под тобой, словно женщина в экстазе наслаждения, корчится и содрогается весь корабль, а когда смотришь на шторм, на гигантские волны, что вздымаются прямо над нами, будто мы очутились в жерле вулкана, кажется невозможным, что пароход выдержит столь суровое испытание; ужасные непостижимые звуки доносились и из закрытого камбуза двумя палубами ниже, где еще днем очень сильно обжегся кок; и все же волны ни разу не добрались до нас через распахнутый иллюминатор, мы пребывали в безопасности посреди хаоса, ветер крепчал, завывал, будто стая волков, пароход шел вперед, и меня не оставляло ощущение, что изведать нечто подобное невозможно, а вдобавок я странным образом чувствовал, что происходящее сейчас как бы вовсе не происходит. …Нынешней ночью, при сильном шторме с Азорских островов, наша каюта – каюта старшего артиллериста – оказалась с подветренной стороны, и при юго-западном ветре можно было оставить иллюминатор открытым и смотреть на высоченные волны, кренящие корабль в сторону, защищенную от ветра, и сами летящие в ту же сторону, будто мантии докторов богословия, их курчавая пена – словно руно ягненка; вой ветра в снастях поднялся до такой пронзительной высоты, что звучал почти фальшиво, как киношный ветер, овевающий дом с привидениями, все судно и правда звучало как дом с привидениями в крайне преувеличенной форме: лязг цепей, неземной звон, необъяснимое бряцание, странный треск и внезапный кошмарный свист; снизу, из машинного отделения, доносился невообразимый грохот ударов, оглушительный скрежет и рев, сопровождаемый – по какой-то неясной причине и через равные