Услышь нас, Боже — страница 22 из 59

Э. А. По

«О Господи!» – подумал Сигбьёрн. Но По продержался еще шестнадцать лет. Он умер в Балтиморе, когда ему исполнилось сорок. Сам Сигбьёрн пока отставал в этой игре на девять очков и – при известном везении – должен был без труда выиграть. Возможно, продержись По немного дольше… Возможно, если бы Китс… он начал быстро листать свою книжку – только для того, чтобы натолкнуться на письмо Северна:

Милостивый государь!

Состояние Китса изменилось к худшему, во всяком случае состояние его духа ухудшилось, очень ухудшилось, однако кровохарканье прекратилось… но роковой исход чахотки по-прежнему тяготеет… ибо его познания в анатомии внутренних органов… приумножают его мучения.

Suppliziato, strangolato, подумал он… Нижняя – это и есть истинная тюрьма. И многие другие. И я не совершал никакого преступления против общества. Как бы не так, братец. Пусть общество воздает тебе высшие почести и даже помещает твои реликвии рядом с камзолом, принадлежавшим зубному врачу Джорджа Вашингтона, но в душе оно вопит: «Здесь был паршивый вонючий Дегенерат Бобе из Бостона, Норт-Энд, Массачусетс. Сучий сын и сволочь».

«В субботу приходил один человек снять слепок с его руки и стопы».

А кто-нибудь сделал это, подумал Сигбьёрн, прихлебывая новую рюмку граппы и внезапно осознавая убыль своей гугенгеймовской стипендии – то есть сравнил Китса с По? Но сравнил в каком смысле Китса, в чем и в каком смысле с По? Что, собственно, он хочет сравнить? Не эстетику этих поэтов, не обвал «Гипериона» в соотношении с концепцией краткого стихотворения, провозглашенной По, и не философский замах одного с философским взлетом другого. Или вернее было бы усмотреть тут негативную способность в противопоставлении к негативному взлету? Или ему просто хотелось соотнести меланхолию того и другого? Возлияния? Похмелья? Их бескомпромиссное мужество, – которое комментаторы столь услужливо забывают! – характер в высоком смысле слова, в том смысле, в каком его иногда понимал Конрад, ибо разве не были они в душе подобны злополучным шкиперам, исполненным решимости довести свои текущие груженные сокровищами посудины любой ценой, любым способом до порта – и всегда вперегонки со временем, против почти никогда не кончающейся бури, тайфунов, которые так редко стихают? Или же только похоронные аналогии в пределах взаимного сходства их святилищ? Или же он мог бы даже пуститься в предположения (вновь начав с Бодлера) о том, что французский режиссер Эпштейн, который снял La Chute de la Maison Usher[88] в духе, какой восхитил бы самого По, способен был бы сделать из «Кануна дня святой Агнессы» – «Их более нет!..». «Во имя Господа сжальтесь надо мной и спасите меня от полного уничтожения!»

Ага! Кажется, он понял, в чем тут дело: разве сохранение подобных реликвий не свидетельствует (вне конторки злопамятного приемного отца, старавшегося хлестнуть побольнее) о замаскированной мести не столько за бунтарство поэта, сколько за его колдовскую монополию, за его власть над словами? С одной стороны, он мог написать свою надлунную «Улялум», свою зачарованную «Оду к соловью» (чем, возможно, и объясняется «Определитель птиц Запада»), а с другой, был способен сказать просто: «Я погибаю… Во имя Господа сжальтесь надо мной…» Вот видите, в конце-то концов он такой же человек, как все мы, грешные… Что же это?.. И наоборот, можно увидеть почти трагическую снисходительность в замечаниях вроде постоянно цитируемой фразы Флобера Ils sont dans le vrai[89], которую подхватил Кафка (Каф) и другие, и обращенной к рожающему детей, розовощекому веселому человечеству вообще. Снисходительность – нет, вывернутое наизнанку самоодобрение, нечто абсолютно излишнее. И Флоб… Почему они должны быть dans le vrai больше, чем художник был dans le vrai? Все люди и все поэты довольно-таки одинаковы, но некоторые поэты более одинаковы, чем другие, как мог сказать Джордж Оруэлл. Джордж Ор… И все же какого современного поэта удастся изловить даже мертвым (хотя, конечно, будет сделано все, чтобы его изловить) с таким вот «Христа ради, помогите!», не обретенным вновь, не превращенным в пепел, дабы поместить его в стеклянную витрину? Какая банальность говорить, что в наши дни поэты не только совсем такие же, как все мы грешные, но и выглядят точно так же. Отнюдь не явные бунтари, в отличие от газет все эти писатели – и как им не совестно! – сами пользуются каждым удобным случаем, чтобы с торжеством указать, что они одеваются совсем как банковские клерки и очень часто служат клерками в банке или же (поразительный парадокс) сотрудничают в рекламных агентствах. И это правда. Он, Сигбьёрн, сам одевается, как банковский клерк, – а иначе разве хватило бы у него духу переступить порог банка? Весьма сомнительно, чтобы теперь именно поэты даже в самом личном позволяли себе восклицания вроде «Во имя Господа сжальтесь надо мной». Да, они стали совсем такими же, как «мы грешные», и даже еще больше, чем сами «мы грешные». И отчаяние в стеклянной витрине, вся эта частная переписка, тщательно уничтоженная, но обреченная стать в десять тысяч раз более публичной, выставленной на всеобщее обозрение в великой стеклянной витрине искусства, теперь преобразовывались в иероглифы, в мастерские сокращения, в неясности, над которыми, расшифровывая их, ломают голову специалисты, да и поэты, например Сигбьёрн Уилдернесс (Уил)…

И многие другие. Возможно, среди этих вопиющих самопротиворечий где-то затаилась хорошая идея; использовать ее ему не помешали бы ни жалость, ни ощущение ужаса, охватывавшего его вновь и вновь оттого, что эти мумифицированные обнаженные вопли агонии вот так открыты всеобщему обозрению в неизменной нетленности, словно безысходно набальзамированные в своих отдельных вечных моргах – отдельных и вместе с тем не отдельных, ибо разве на вопль По из Балтимора таинственно, как на катрены сонета откликаются его терцеты, уже за семь лет до этого не откликнулся вопль Китса из Рима? Так что – во всяком случае, в согласии с особой реальностью записной книжки Сигбьёрна – собственная смерть По представлялась чем-то внеформальным, почти внепрофессиональным, чем-то, что случилось задним числом. И все же, без какой-либо возможности ошибки, это было частью одного стихотворения, одного сюжета. «Но роковой исход тяготеет…», «Северн, приподнимите меня, я умираю». «Приподнимите их, уберите». Шипучий напиток доктора Свелла из кореньев.

Хороша идея или плоха, но места для запечатления его мыслей в этой записной книжке не оставалось совсем (заметки о По и Ричмонде смыкались через Фредериксберг с его замечаниями о Риме, Мамертинской тюрьме и доме Китса, и наоборот), а потому Сигбьёрн вытащил из кармана брюк еще одну книжку.

Она была заметно больше, с более плотными и жесткими страницами, что указывало на ее довоенное происхождение: он привез ее из Америки, захватив в последнюю минуту из опасения, что за границей найти такую книжку будет нелегко.

В те дни он чуть было не бросил вовсе делать заметки – каждая вновь купленная записная книжка воплощала импульс начать писать заново, почти немедленно сменявшийся другим таким же импульсом. В результате у него дома скопилось очень много записных книжек вроде этой, почти совсем чистых, но он никогда не брал их с собой в более поздние, послевоенные поездки, так как тогда подобная поездка словно началась бы с губительного падения в прошлое в самой своей душе, но это путешествие казалось исключением, а потому он ее и взял.

Однако она тоже была начата, как он сразу же увидел: несколько первых страниц были исписаны его почерком, но таким дрожащим и истеричным, что Сигбьёрну пришлось надеть очки, чтобы его разобрать. Сиэтл, расшифровал он. Июль? 1939. Сиэтл! Сигбьёрн поспешно отпил граппы. Есть город странный, опустелый в далеких западных пределах, где Смерть престол воздвигла свой – равно и добрый там и злой навеки обрели покой и, поднимая шум и гам, равно идут ко всем чертям! Нижний и есть истинный Сиэтл… Его можно извинить, что в те дни он не вполне оценил Сиэтл, его горную изящную красоту, решил Сигбьёрн. Ибо это были не заметки, но черновик письма, а в книжке он оказался потому, что такое письмо он был способен написать только в баре. В баре? Ну, почему бы не назвать это заведение и баром? Ведь в те дни в Сиэтле, в штате Вашингтон, в барах еще не продавали спиртные напитки – как, впрочем, их и поныне не продают в Ричмонде, в штате Виргиния, – чем отчасти и объясняется жуткий и бессмысленный смысл его пребывания в штате Вашингтон. РАСП. СПИРТ. НАП. ЗАПР., подумал он. Нет-нет, повидать не спеши Виргинию Дейр… И не выкручивай пепсо – с корнями тугими – ради ее ядовитого сока. Письмо восходило (нет, он, безусловно, его узнал, хотя и не помнил, было ли оно переписано и отправлено) к абсолютно нижней точке отлива, наступившего тогда в его жизни, ко времени, помеченному тем зловеще Гнусным обстоятельством, что небольшое наследство, на которое он жил, было внезапно передано в ведение лос-анджелесского нотариуса, которому он и писал, поскольку родные, считая его никчемным бездельником, отказались иметь с ним дело, как, впрочем, и нотариус, отправивший его в Сиэтл под присмотр весьма религиозного семейства бухмановского толка с условием, что в день ему на руки будет выдаваться не больше двадцати пяти центов.

Дорогой мистер ван Бош!

Не говоря уж об остальном, психологически мне совершенно необходимо уехать из Сиэтла в Лос-Анджелес, чтобы увидеться с вами. Я боюсь, что иначе мне грозит полная духовная прострация. Я сделал здесь гораздо больше, чем ожидал от себя, в том, что касается спиртных напитков, и далее, я старался усердно работать, хотя, увы, пока мне так ничего и не удалось продать. Не могу, кроме того, сказать, что Макоркиндейлы ограничивают меня так, как я ожидал, – они, во всяком случае, понимают мою точку зрения в некоторых вопросах, и хотя молятся о ниспослании знака свыше в тех очень редких случаях, когда считают уместным выйти за пределы оговоренных двадцати пяти центов в день, но, во всяком случае, сочувствуют моему желанию вернуться. Возможно, это объясняется тем, что старик Макоркиндейл в буквальном смысле слова физически изнемог, сопровождая меня по Сиэтлу, или же тем, что вы недостаточно обеспечили оплату моего стола и крова, однако этим их сочувствие и исчерпывается. Короче говоря, они сочувствуют, но честность не позволяет им согласиться, и они не станут вам сообщать, что, по их мнению, мне следовало бы вернуться. А что касается моих попыток писать – и это мне переносить тяжелее всего, – я слышу только, что мне «следовало бы бросить подобное занятие раз и навсегда». Если бы они просто поддерживали тут вас или моих родителей, я бы еще понял, но это суждение они преподносят мне независимо, так, будто – по-моему, это даже кощунственно, но они, бесспорно, в это верят – оно принадлежит непосредственно Господу, который ежедневно нисходит со своих высот, дабы сообщить Макоркиндейлам, пусть и другими словами, что писатель я на редкость паршивый. Ощущая тут какую-то скрытую правду, я при настоящем положении вещей был бы сильно обескуражен, если бы все этим и ограничивалось и меня не манили бы надеждой, чудодейственно согласующейся с упованиями как вашими, так и моих родителей, что я мог бы добиться большого успеха, займись я писанием рекламных объявлений. Поскольку, повторяю, я не могу не чувствовать, причем со всем уважением, что они искренни в своей вере, мне остается только надеяться, что во время ежедневного общения со своим Творцом в Сиэтле они по ошибке вознесли молитву о том, чтобы этому ужасному человеку, ради всего святого, было дозволено вернуться в Лос-Анджелес, и что сбудется по молению их. Я не в силах описать, в какой духовной изоляции я здесь нахожусь, в какой мрак погружен. Конечно, мне дали возможность насладиться побережьем – Макоркиндейлы, несомненно, доложили вам, что их бухмановская группа устроила небольшой съезд в Беллингеме (от души желаю вам как-нибудь попасть в Беллингем), – но мое пребывание здесь уже давно утратило какую бы то ни было терапевтическую ценность, Богу известн