м унаследовали их от матери в определенных, весьма ограниченных пределах, причем у Мэтта они обнаружились совершенно случайно и в очень раннем возрасте, задолго до обращения к католической вере, – способности изгонять «шумных духов». Поскольку последствия активности полтергейста иной раз бывают довольно серьезными (с полтергейстом всегда надо считаться), Коснахан был уверен, что именно это и привело Мэтта к Церкви, хотя отец утверждал, что на его обращение повлияла служба в военно-морском флоте.
Сам же Коснахан никак не мог избавиться от подозрения, что он – своего рода демон или демон наоборот. С того давнего рождественского утра, когда мать, руководствуясь какими-то своими мотивами – возможно, имея оккультные планы относительно его будущего, – подарила ему серого плюшевого слона, малость великоватого для талисмана, он стал замечать за собой некие странности. С ним происходили невероятные вещи. Необъяснимые совпадения. В школе на математике он запросто решал геометрические задачи, которые были ему не по силам, словно по подсказке некоего постороннего интеллекта, притом отнюдь не человеческого. Да, неискоренимые народные верования, до сих пор широко распространенные у них на острове, – взять того же чудовищного баггана[98] или трогательное поверье, что морские птицы, увиденные в новолунье на девятой от берега волне, на самом деле души умерших, – явно не тяготеют к обыденности. Подлинная и глубинная натура всякого жителя Мэна (что признали бы даже досужие мэнские женщины) всегда тянется к сверхъестественному… Однако запах горелого мяса, не раз проникавший в его сновидения, иногда отзывался тревогой в душе Коснахана. В прежние времена он утешал себя мыслью, что его аномальные способности, унаследованные от богобоязненной женщины с добрым сердцем, происходят скорее от неба, чем от преисподней. Но едва он обрел окончательное утешение в этих мыслях, означенные способности как бы угасли, сменившись другим любопытным талантом, почти безупречным и гомерически бесполезным, если учесть, что как раз в это время Коснахан ушел в море: он обнаружил в себе дар лозоходца – искателя пресной воды. И этот дар, пусть и скрытый, все еще при нем. Он до сих пор иной раз ощущал эту тягу к воде, даже без прутика в руках, хотя теперь уже реже, значительно реже, чем раньше, потому что после выхода книги «его силы пошли на спад» – хотя Коснахан выразился бы иначе, – и он сам не знал, радоваться ему или огорчаться, когда на днях в соборе Святого Петра, где в покоях гробницы святого Петра велись раскопки, вновь ощутил прежнее тянущее беспокойство и едва не спросил у священника, не ищут ли они под землей воду, ведь он, кажется, знает, где тут проходит водяная жила. Но все-таки постеснялся спросить…
Коснахан вознес к небу безмолвную молитву за душу матушки Драмголд и принялся перечитывать уже написанное о своем пансионе; ему досталась просторная, чистая, светлая комната (пансион Борнини располагался в каких-то ста ярдах от того места, где он сидел, на улице Сицилия – так близко по расстоянию, но так далеко по убранству и дороговизне), но в таком шумном месте, что он полночи на может уснуть. Водопровода на этаже нет, единственная общая уборная располагается за милю от его номера, между столовой и кухней. Отсутствие современных удобств не особенно беспокоило Коснахана, он привык к этому на Нантакете, но его смущала совокупность бытового дискомфорта, отсутствия уединения и непрестанного шума: двери в комнаты не запираются, замков нет и в помине, как нет и табличек с номерами, так что ты постоянно заходишь в чужие комнаты, пугая тамошних обитателей: шведку монументальных пропорций, которая работает на авиационном заводе и постоянно твердит: «Он говорит, что мое сердце – крепость», ее соседку по комнате, бледную англичанку, что всегда ходит в брюках и норовит расплатиться за все покупки английскими фунтами, и ее нельзя ни на минуту оставить одну из-за нервного срыва… Коснахан оторвался от письма и взглянул на улицу Венето, по которой будто бы вечно катилась пролетка, где сидел Николай Гоголь с его лучезарным трагическим носом… (Как жестоко – смеяться над бедной шведкой, чья массивная комплекция, вероятно, доставляет ей много душевной боли, или над англичанкой, которую явно не радует ее нервный срыв! Неудивительно, что писатели прекращают писать. Уж лучше смеяться над Драмголдом Коснаханом, когда он записывал свое необычное имя в регистрационные книги всех пансионов, которые посетил здесь, в Европе, – что было для него сущей пыткой, – над его категорической неспособностью к усвоению иностранных языков и над тем грустным фактом, что он позабыл многое из родного языка, хоть и был обречен все время думать отчасти на нем. Лучше писать о животных, о них можно шутить, не задевая ничьих чувств, даже своих собственных, – или нет? А еще лучше – не писать вовсе…) Вдобавок он однажды случайно подслушал, как после ужина в общей столовой одна женщина обронила: «Ты мой лакомый сладкий утенок, виляющий хвостиком».
Дальше он попытался описать жене, поскольку ей всегда нравились такие подробности, саму атмосферу Рима: своеобразные ароматы здешнего утра, свежий прохладный воздух и жаркое солнце, знойные послеполуденные часы и «неповторимый оттенок золотистого римского света». «И Корсо-Умберто, такая узкая, что по ней еле протискиваются набитые битком троллейбусы, поскольку улица Венето, где движение транспорта ограничено, – редкое исключение, а ширина тротуаров – всего лишь два фута, и из-за толпы шагу негде ступить, но и на дорогу сойти нельзя, иначе наверняка угодишь под автобус, они тут носятся как угорелые, на жуткой скорости, один за другим!» Черт возьми, да что же это такое? Вряд ли подобные откровения успокоят Лави, которой и без того хватает тревог из-за его страха перед уличным движением; Коснахан уже собирался вычеркнуть эту фразу, как вдруг заметил, что следующая еще хуже: «Площадь Венеции – истинный ад, где со всех сторон на тебя надвигается десяток разных автобусов и целый рой мотороллеров!»
Коснахан вычеркнул обе фразы, так что «неповторимый оттенок золотистого римского света» достаточно обоснованно перешел в описание Форума с его белыми мраморными ступенями, ведущими в никуда, и разрушенными колоннами, вокруг которых трава зелена и сочна. Получилось еще одно длинное предложение, в котором он весьма цветисто описывал «размах и величие Вечного города», каковой тем не менее был «столь же горд и жесток, сколь и прекрасен», и высокие темные колонны, и арки из красного кирпича, и снова разбитые колонны, на этот раз – на земле, как поваленные деревья, и влюбленных, что лежат или сидят на траве среди цветов в лучах солнца, как он хотел бы лежать или сидеть вместе с ней. И наконец, поскольку описывать здесь поразительную красоту итальянок было бы опрометчиво и неуместно, он ограничился описанием молодых монахов, если это монахи, которые встречаются повсеместно: кареглазые, бородатые, с благообразными лицами, в грубых коричневых рясах, они шагают по улицам в простых сандалиях, – и не преминул добавить, что полностью отождествлял себя с ними…
После этого Коснахан окончательно отказался от описательных пассажей и попробовал рассказать Лави, чем он занимался: посетил дом-музей Китса, посетил подземелья Мамертинской тюрьмы, где некогда томился Верцингеториг, и каждый день посещал офис «Американ экспресс», что всегда было сущим мучением. Ведь письма от Лави наверняка придут пачкой; в Риме он лишь единожды получил от нее корреспонденцию, и в основном это были старые письма, отправленные прежде тех, какие он получил в Париже. Хотя он в любом случае заходил бы в «Американ экспресс», чувствуя в этом месте определенную связь с Артуром или даже со своим отнюдь не американским братом Маттиасом, поскольку и тот и другой вполне могли там оказаться. И, конечно же, он посетил Колизей, который напомнил ему легенду об Андрокле и льве[99], и Альберт-Холл из кошмаров дантиста. Тут Коснахан отметил такую странность: когда-то сам эмигрант из Европы, в Рим он приехал впервые в жизни. И добавил, что его нынешняя поездка в целом исполнена необычайного благочестия. Ибо, размышляя о покойной матери и безумно скучая по жене, он обрел утешение и покой в римских церквях, куда заходит практически каждый день и даже ставит там свечи… Дальше он пока писать не стал. Трудновато объяснить, что, не имея врожденной веры в силу церковных богослужений и святой воды, он тем не менее был исполнен наивного убеждения, что святая вода и зажженные в храмах свечи оградят его самого, а также матушку Драмголд от возможных последствий их «нечестивых» талантов. Все это как-то уж слишком сложно, хотя по его внутренним ощущениям – предельно просто.
Но ему нужно обязательно рассказать Лави – она будет в восторге, – как он еще более нечестиво лежал на скамье, смотрел на расписанный свод Сикстинской капеллы и, совершенно не впечатленный атлетически мускулистыми комиксами Микеланджело (хотя изображение Ноя, пожалуй, вызвало у него некую смутную профессиональную зависть), вспоминал, как они белили потолок своего коттеджа на Нантакете и как противная едкая жижа текла по рукам и капала прямо в глаза. Кроме того, нужно обязательно рассказать ей, что на гобелене «Ужин в Эммаусе» по эскизу Рафаэля он заметил деталь, которую Рафаэль выписал с тонкой человеческой прозорливостью, а Рембрандт в своей более грандиозной трактовке сюжета упустил из виду: запасной кувшин с вином, охлаждающийся на столе. Коснахан очень надеялся, что никто не сочтет данное замечание дерзким и непочтительным, раз уж сам Папа римский не усмотрел в этой работе никакой дерзости и счел ее достойной Музея Ватикана.
В заключение он мог бы отметить, что ни его непрестанные еретические размышления, ни его протестантизм, ни осознание того, что католиков из числа жителей Мэна осталось всего ничего – как он понял, в следующем юбилейном Святом году Мэтт собирался привезти в Рим большую часть своей паствы и, в частности, занимался сейчас подготовкой этой поездки, – не помешали ему воспринять как личную обиду тот факт, что на бесчисленных исповедальнях в соборе Святого Петра были представлены почти все известные и неизвестные языки, кроме мэнского гэльского.