в блеске которой рыболовное судно казалось пригвожденным к ночи; когда вновь полыхнула молния, они увидели, что баркас переломился пополам, как щепка, обе его половины пошли ко дну, а команда перебралась через корму в шлюпку, которая тут же просела и едва не затонула под их общим весом.
Затем раздались истошные крики о помощи, и среди голосов терпящих бедствие был явственно различим женский голос.
В обязанности Коснахана входило вообще-то стоять у лебедки, спускающей на воду спасательную шлюпку, а не собственноручно спасать утопающих, но и он, и пожарный все равно забрались в шлюпку, старомодную весельную лодку, как забрался бы и стюард, если бы капитан не приказал ему спуститься вниз, чтобы согреть одеяла, если получится кого-то спасти, и запастись виски, что в его случае было излишне.
Скорее всего, им вообще не удастся спустить шлюпку на воду, а если удастся, то придется спасаться самим, потому что море бушевало так, что их грузовое судно, носом и кормой привязанное к буйкам, заваливалось набок. Коснахан улыбнулся, вспомнив, какими важными вдруг стали все они, минимальный дежурный экипаж, состоявший из одиноких мужчин, и капитан отдавал команды, пытаясь перекричать ветер, и радист носился туда-сюда по лестницам со словами: «Есть, сэр!»
Они все же спасли тех японцев, сначала взяли их шлюпку на буксир, но потом пересадили их всех в свою шлюпку, которой командовал старший рулевой, толстяк по имени Квоттрас, по мнению многих, трусливый хвастун, – в Сурабае у него была жена-португалка, с которой, по слухам, он обращался совершенно по-изуверски. Вот почему его корабельные товарищи с большой неохотой признавали потом героизм этого человека. Потерпевшие бедствие японские рыбаки вели себя со стоическим мужеством, присущим их нации, но среди них была женщина, а женщина, как говорится, и в Африке женщина, и ничто не могло убедить эту конкретную даму, весившую под двести пятьдесят фунтов[110] и к тому же бившуюся в истерике, покинуть шлюпку, что, наверное, можно считать проявлением мужества, ведь кроме этой несчастной лодчонки, у их семьи не осталось вообще ничего. Несмотря на высоченные волны и страшный грохот, к которому бедная женщина добавляла свои истошные крики, сливавшиеся с ревом шторма в едином отчаянном мизерере[111], вопл и неба и вопли земли переплетались друг с другом и взрывались яркими вспышками молний, и не умеющий плавать Квоттрас без малейших раздумий перепрыгнул в японскую шлюпку и бросил нам свой увесистый вопящий груз, отчего наша шлюпка чуть было не перевернулась.
Этот рулевой тоже был родом с острова Мэн и, как любой мэнец, воображал себя писателем или поэтом, хотя писал по-английски, и после спасения японцев каждую вахту весь экипаж к своему вящему удовольствию наблюдал, как он работает над рассказом, озаглавленным по совету Коснахана четко и кратко – это была единственная уступка словесной сдержанности – «Шлюпка». И чтобы никто не ошибся насчет его занятий, работал он стоя, распахнув настежь дверь своей каюты и разложив бумаги на свободной верхней койке, причем вдохновенно всклокоченные волосы космами падали на лицо.
Однако в рассказе под названием «Шлюпка» не было и намека на драму, развернувшуюся во время спасательной операции. Для Квоттраса в произошедшем не было ни грана романтики. В его сочинении нет ни слова о японской семье, потерявшей все свое имущество, свой несчастный баркас и даже сигнальный гудок; ни слова об их утлой спасательной шлюпке, которая полночи раскачивалась на волнах, освещаемая рваными вспышками молний, а наутро дрейфовала с подветренной стороны, и Коснахан, который переживая за судьбу японской шлюпки, никак не мог заснуть, самолично слазил в воду и привязал ее к борту; в рассказе Квоттраса нет ни трагической радости уцелевших, ни их благодарности за спасение варварами-иноземцами – старшим рулевым, который на вахте вел себя так, словно обширные телеса не позволяли ему двигаться, двумя испуганными юнгами, пожарным и помощником корабельного плотника, оба они были растеряны и толком не понимали, что происходит, подчинялись только инстинкту и профессиональной сноровке и в самый неподходящий момент расхохотались как полоумные. О героизме самого Квоттраса в рассказе тоже нет ни единого слова. Не из скромности, не из отвращения к субъективизму и даже не потому, что мудро угадывал: правда не продается. Напротив, он не сомневался, что пишет правду и только правду и что она будет продаваться, но только для «аудитории высшего класса». А если не продастся – в нем все-таки было достаточно от художника, чтобы это признать, – то лишь потому, что рассказ слишком правдив, слишком реалистичен, слишком близок к «искусству ради искусства», короче говоря, слишком похож на японский залив Сагами, чьи воды «вздыбились и поглотили их всех с головой». Ради этого высокого искусства, ради этой правды он ввел в свое повествование пиратов, торговцев опиумом, бродягу-бича в ветхих белых штанах, а бедная семидесятилетняя мать семейства, которую он сам же и спас, стала хорошенькой американкой, бежавшей от жестокого отца при попустительстве высокого, смуглого и стройного француза, не принимавшего никакого участия в спасении на водах, но имевшего в Шанхае немалое состояние.
Что человек знает о своей природе? Сколько людей прожили целую жизнь, полагая себя не теми, кто они есть? Человек не заметит собственную сущность, даже если ему сунут ее под нос. Сколько жизней надо прожить, чтобы это понять? Героический старина Квоттрас, ныне канадец, так никогда и не избавился от иллюзии, что он настоящий писатель – а кто такой Коснахан, чтобы ему возражать? – и даже что-то опубликовал в монреальской газете, какую-то военную поэму о бабочках, где на полном серьезе писал – чувствуя, что на сей раз немного пропагандистского задора не помешает, – что бабочки «сил и отваги полны… служат могучей опорой страны». А также «врага не страшатся» и «победно умчатся», кажется, громить Кремль…
И все же что он, Коснахан, знает о себе? Точно ли он писатель? И что такое писатель? Можно ли получить хоть какой-нибудь ключ к разгадке, если составить для «Гарибальди», его итальянских издателей, подробную биографическую справку, как предлагал Артур? Несомненно, какой-то смысл в этом есть, но как объяснят самого Коснахана, к примеру, такие слова: «Мой прапрадед, Кронкбейн из Кронкбейна…»
Коснахан заплутал в лабиринте узких мощеных улиц и так и не вышел на площадь Барберини. Он угодил в квартал подвальных ресторанов, зловещих ступеней, ведущих вниз, к темным гротам, запертым на висячие замки, как раз в такие места, где он бы охотно обдумал свои заметки за стаканчиком коньяка или граппы, но все они были закрыты. Ночные притоны. «В молодости мне частенько попадался на глаза траурно-черный парик герцога Брауншвейгского: он тащился по узким коридорам ночных ресторанов…» Ему вспомнилось, как на днях вечером, в сумерках, он возвращался домой этой дорогой, где запрещено автомобильное движение, возвращался в пролетке, какая же красота: эффектный закат за аркой Константина, свет, бледневший от алого к розовому и от розового к фиолетовому, зажигавшиеся городские огни. Цок-цок по булыжной мостовой в тряском экипаже, цок-цок по узеньким улочкам и переулкам, и внезапно перед тобой появляется фонтан Треви – как он любит фонтаны! Что, впрочем, естественно, ведь они городская родня родников и колодцев – прохладные водопады и чистый зеленый бассейн как бы смывают всю дневную пыль и жару, и люди, сидя на низком каменном бортике, просто смотрят на воду.
А чуть позже тем же вечером он прокатился по парку в другой пролетке, по аллее магнолий, чьи жесткие, словно вырезанные из металла листья сверкали в свете уличных фонарей и густой позолоты висевшей за черными кипарисами молодой луны. Коснахан никогда в жизни не видел такой огромной молодой луны (та же луна, но немного постарше, взошла сегодня над виллой Боргезе ранним вечером). Крошечные бары с фонариками у дверей и цветами на окнах взблескивали, когда он проезжал мимо, и конная пролетка казалась такой обезличенной и вневременной, что ему было нетрудно представить себя в любом веке, кроме тех случаев, когда он вспоминал, что он – Драмголд Коснахан…
Он вышел в жару и свет одной из опасных, сомнительных улиц неподалеку от монумента Виктору Эммануилу и остановился, растерянно глядя на грохочущую сумятицу уличного движения. Как здесь перейти на ту сторону, как вообще подступиться к переходу? Впрочем, это пугающее движение вряд ли симптом эпохи, в которой он жил: во втором веке нашей эры, как написано в путеводителе, движение в Риме было настолько интенсивным, что доставку товаров приходилось осуществлять ночью, во избежание заторов, причем на некоторых улицах движение транспорта запрещалось вообще и отчасти запрещено до сих пор, особенно в той части города, где он только что находился, из-за грохота на булыжных мостовых. Отсюда Коснахан уже видел Колизей – именно там он вчера взял пролетку. А за минуту до того, как он взял пролетку (ему не пришлось переходить через улицу), разыгралась сцена, которая заставила его особенно остро прочувствовать свое одиночество…
По улице шла колонна грузовиков с итальянскими солдатами, в сторону арки Константина, солдаты размахивали ветками с зелеными листьями, что-то радостно кричали и пели – целая вереница грузовиков на фоне великолепного закатного неба, по которому мчались облака. И вот, проезжая мимо стоящего на тротуаре Коснахана, солдаты приветственно ему помахали; он помахал в ответ, солдаты в следующем грузовике увидели и тоже стали махать с нарастающим энтузиазмом, а один сорвал со своей ветки все листья и бросил их в Коснахана, вскинув вверх обе руки…
Какая же радостная и сердечная сцена, сколько восхитительной иронии в этом триумфальном признании Коснахана тем, кем он не был и в чем не участвовал, и его нелепое ощущение себя «выдающимся уроженцем острова Мэн» просто не могло противиться столь радушному приветствию, принимая его исключительно на свой счет, ведь в своем непомерном тщеславии он не видел ничего странного в том, чтобы вообразить – пусть даже на миг, – что Италия признала его заслуги и подготовила теплый прием для него самого и для Лави; потом он вспомнил, что Лави здесь нет, хотя с чего бы они так радушно махали руками, если не видели его красотку-жену, стоящую рядом с ним? Она пришла бы в восторг от этой сцены. «Видишь, Драмголд, они подняли всю армию, чтобы приветствовать тебя», – сказала бы она. И они бы смеялись всю дорогу домой.