Услышь нас, Боже — страница 36 из 59

В каком-то смысле – хоть и непонятно почему – это походило на одно из забытых, но глобальных последствий некоей ссоры в первые годы их семейной жизни, когда однажды он выпил лишнего на очередной дурацкой вечеринке и сбежал оттуда в неминуемый бар, где встретил какого-то друга юности, пожалуй, переживавшего не лучшие времена, и этот друг, вместо того чтобы попросить денег взаймы или как-то обозначить свое желание возобновить давнюю дружбу, сказал ему, неожиданно и сердечно: «Какое сочувствие ты надеешься получить в этом месте, старый ты дурень? Чего тебе не хватает дома?» – и хотя Коснахан далеко не сразу пошел домой, позже он обнаружил, что этот совет, «Почему бы тебе не пойти домой, раз ты не справляешься с алкоголем?», укоренился в нем накрепко; хотя в данном случае он не справлялся не с алкоголем, а с… И ход его мыслей, как и сам Коснахан в своей прогулке по Риму, совершил полный круг…

Он не справлялся с самим успехом, да-да, он знал, не справлялся с воздействием собственного успеха и тщетными поисками, от которых давно следовало отказаться, пусть его жалкую книгу переводят обратно на мэнский, если кому-то захочется: иными словами, он должен отбросить свое тщеславие, хотя кто бы не гордился тем, что его книгу переводят на итальянский?

Отбросить ради чего? Конечно, ради работы! Да, ради его драгоценной, нелепой, второразрядной, но для него и для его жены – ведь им же надо на что-то жить – очень важной работы: вот чего ему все время не хватало, он искал какой-то стимул, искал везде начать все сначала, и в ходе поисков находил оправдания, чтобы откладывать это начало все дальше и дальше; и вот теперь, в одной из тех редких точек, где встречаются жизнь и поэзия, появилась Розмари; ведь Розмари, так сказать, и есть его работа – Коснахан опять взглянул на обложку своей книги: ах, Розмари, уникальная слониха, единственная, что оказалась еще и синей птицей счастья.

Завтра, в честь твоей уникальности, я преподнесу тебе в дар лучшую римскую морковь, букет самого свежего и хрустящего цизальпинского сельдерея. Иногда человек представляется мне настолько несчастным, что я действительно чувствую: если эволюция существует, то наверняка для таких, как ты. Но при всей твоей мудрости и величии, Розмари, я вынужден указать, что человек более разнообразен, пусть даже наша звезда не на высоте.

Коснахан отпил глоток вина и с минуту смотрел на вечернюю сцену, чувствуя, как крепнет ощущение родства – с мотоциклистами, велосипедистами, ездоками на мотороллерах, многочисленными туристами, уже не столь многочисленными священниками, огромным количеством американцев в военной форме, бедняками, которым он не в состоянии помочь, больными, за которых он может только молиться, двумя карабинерами, глядящими себе под ноги, словно сосредоточенными на какой-то невидимой мамертинской сцене под землей или размышляющими о бессчетных столпах человеческого страдания, ведь без них, отрешенных от счастья и юмора, улица не существует, даже со шведкой, что возвращается в пансион Борнини и отступает назад, тоже наполовину испуганная, перед грохочущим, проносящимся мимо автобусом… Приезжай, Маттиас, приезжай, Артур… Они приедут каждый в свое время, он с ними увидится. Познакомит их с Розмари, и как они будут рады! И он спросит у Артура, который из двух Хаксли писал, что люди должны искать не различия между собой, а то, что их объединяет, ведь именно об этом разнообразии, об уникальности каждого человека он только что размышлял; впрочем, не важно, оба правы, но кто из них мог бы спросить: умеет ли Розмари смеяться?

Но даже не осознание, что теперь он снова будет работать – хотя отчасти и оно тоже, – наполняло его глубочайшим удовлетворением, и он чувствовал себя счастливым, как… счастливым, как старый волшебник, к которому внезапно вернулись утраченные колдовские способности, и он готов сотворить очередной шедевр!

Эти слова чуть не сорвались с языка. А как только он сообразил, что именно имеет в виду, его охватил чистейший восторг во всей его обновленной нелепой красе, и Коснахан громко рассмеялся.

Боже правый, он и вправду волшебник. Видимо, это и есть настоящий первозданный источник его нового чувства, разделенного внезапно со всем человечеством и действительно человеческого (одновременно заключающего в себе нечто большее, чем принадлежность к вселенскому роду), настоящий древний и тайный источник его нынешней гордости, его будущего спасения, нечто, вот почему его книгу переведут на иностранный язык, и более того, он сам – наконец-то истинный сын своей матери – будет переведен в категорию сознательных представителей человечества.

И кто бы это мог быть? Кто он сам? Кто такой каждый из нас?

В газетах писали, что человека звали Смитерс, могли назвать его и Драмголдом. Даже Коснаханом. И почему-то у них складывалось впечатление, что он такой же заурядный, как весь наш век…

Но человека по-настоящему звали Квейн, и Кваггам, и Квиллиш, и Кволтро, и Илья Дон, который был повешен. И все-таки выжил, потому что был невиновен?

Помпеи

Под грохот грома, в свинцовых полуденных сумерках, прямо у вокзала в Помпеях к ним обратился какой-то синьор:

– Загляните в мой ресторан «Везувий». Других ресторанов тут нет… их разбомбили, – добавил он.

Уже в ресторане, в пустом темном зале, во время грозы, случилось мгновение чистейшего счастья, когда хлынул дождь. «Слава богу, не придется теперь тащиться смотреть на руины», – подумал Родерик. Он наблюдал через окно за голубем в его крошечном, побитом дождями домике, откуда выглядывали только птичьи лапки, а в следующий миг – на расстоянии вытянутой руки – за тем же голубем на подоконнике.

Впрочем, счастье было недолгим. Все испортил хозяин ресторана, который настырно выспрашивал у Родерика, что он будет есть, – тогда как самому Родерику, после блюда с мясными закусками, вполне хватило бы вина и хлеба; кроме того, дождь кончился, и стало ясно, что осмотра треклятых руин ему не избежать.

А он мог бы вечно сидеть со своею женой в полутемном пустом ресторане «Везувий».

Да, здесь, в помпейском ресторане, было чудесно: с одной стороны грохотал поезд, с другой – гром над Везувием, дождь выстукивал влажные слоги своего эпилога, голубь на подоконнике, девушка, стоя под садовой решеткой, что-то пела и мыла посуду в дождевой воде, и Тэнзи была счастлива, хоть и нетерпелива, и ему вообще не хотелось выходить, не хотелось покидать эту дивную сцену. Но вот бутылка vino rosso[128] почти допита, настроение у него упало, и на миг ему стало почти все равно: уйти или остаться. Впрочем, нет. Он хотел остаться.

Эх, если б остался и этот пьянящий сосуд надежды, если бы в бутылке не убывало вино! Если б можно было смотреть на нее до скончания веков как на некий символичный сосуд неизбывного счастья!

Вчера Родерик Макгрегор Фэрхейвен сидел и слушал, как жена описывает все, что видит из окна поезда (не сегодняшней электрички на местной линии по побережью Неаполитанского залива, а «Rapido»[129], экспресса Рим – Неаполь), поезд шел быстро, мимо величественных акведуков времен императора Клавдия, мимо станции Торрикола – о да, и вправду rapido, подумал он, погружаясь в воспоминания: на всех парах они промчались через Дивино-Аморе. (Нет остановки в Божественной Любви.) Белые коровы на пастбище и высоковольтные линии, люпины и стога сена, колокольчики и желтый коровяк, снова стога, как падающие Пизанские башни, одинокий ястреб, парящий над телеграфными проводами, тучный чернозем – Тэнзи все видела, все подмечала, вплоть до полевых цветов, названий которых не знала: «Лиловые и золотые, как персидский ковер». Холмистый обрывистый край, а потом – узкая прибрежная равнина, явственное ощущение очертаний Италии: «точно вепрь с колючей холкой». Внезапный дождь, города в окружении зубчатых стен на вершинах холмов, несколько темных тоннелей, снова поля под сияющим ярким солнцем, люди молотят пшеницу, пыль и мякина разлетаются во все стороны. Нет на свете ничего прекраснее, сказала Тэнзи, чем алые маки среди золотистых колосьев пшеницы. Еще дальше – Формия, неприметная станция, но городок вдалеке был похож на Неаполь. Они смотрели в окно: еще несколько крепостей-городов на серой скале, россыпь пылающих маков у разрушенной стены, стая белых гусей важно шествует к пруду, где темно-серые коровы лежат, погрузившись в воду, как бегемоты. «Ты бы их видел! Я вправду сначала подумала, что там бегемоты», – сказала Тэнзи, хотя за окном было уже стадо коз, ржаво-рыжих, черных и кремовых, которых гнал вверх по крутому склону худенький босоногий мальчишка, голый по пояс, в ярко-синих штанах. Вывески вблизи станций: «Vini pregiati – Ristoro – colazioni calde…»[130] Зачем человеку смотреть на руины? Собственно говоря, почему бы предпочесть Помпеям и даже самому Везувию ресторан «Везувий»? Родерик слушал Тэнзи вполуха, радуясь просто звукам ее голоса, и наслаждался воспоминаниями о вчерашней поездке на скором поезде куда больше, чем наслаждаться самой поездкой. Еще одна короткая остановка: Вилла Литерно. И знак на платформе: «E proibito attraversare il binario»[131]. Все эти детали он собирался запоминать и записывать, чтобы потом рассказать своим ученикам, – но на деле их запоминала Тэнзи. Когда они подъезжали к Неаполю, Родерик подумал, что в движении есть своя анонимность. Потом, когда поезд останавливается, голоса становятся громче и как будто пронзительнее, приходит время подвести итоги. А он не любил подводить итоги… Своя анонимность была и в том, чтобы спокойно сидеть в полутемном обеденном зале помпейского ресторана и завороженно слушать голос жены. Он не хотел, чтобы она умолкала. Сейчас, в нынешнем 1948 году, Неаполь еще наполовину лежал в развалинах, унылый и печальный, так что Боккаччо – поистине Giovanni della Tranquillità