Они опять повернули направо, в узкий, ухабистый и невероятно извилистый переулок, которому, казалось, не было конца.
– Вико-деи-Лупанаре. Улица лупанариев. Улица женщин, вина и песен, – торжественно провозгласил гид. – Сперва вино, после бордель. Хлеб и женщина, первоэлементы бытия, весьма символично… Все символично… Стойте! Вход один. Неженатые остаются внизу. Женатые, жрецы и бесстыдники идут наверх.
Если ты не Тулуз-Лотрек, мало что в жизни может быть менее конструктивным, чем посещение борделя, размышлял Родерик, разве что посещение разрушенного борделя. А тут целая улица разрушенных борделей. Каменные дома сохранились, однако надо было изрядно напрячь воображение, чтобы населить их живыми людьми, а уж тем более – людьми, получающими удовольствие. Родерику эти дома на первый взгляд напоминали ряды обветшалых, пришедших в негодность печей или, если представить себе свинарники из кирпича, свинарники, но с бессчетными полками и нишами, чтобы вместить целые толпы некоего племени сластолюбивых карликов.
– Родерик, милый, смотри: мельницы, где мололи муку! И тут же печи для выпечки и даже окаменевшая буханка хлеба!
– Sì, сначала хлеб, после вино, а уже потом женщина. На этой улице. – Синьор Салаччи важно кивнул: – Первоэлементы бытия, все символично!
Теперь Родерик ощутил, что-то вроде пресыщенного отупения. Притом что целая улица мертвых борделей, которые чудом худо-бедно спаслись от Господнего гнева, все же должна была взбудоражить разум, пусть и в самых низовьях сознания! А если не улица мертвых борделей, то хотя бы разрушенная угловая аптека, на которую очень кстати указывал экскурсовод. Родерик снова подумал, что для синьора Салаччи эти места не просто существуют наяву, но и ведут – для него – оживленную, пусть и призрачную, торговлю. Похоже, особый восторг у гида вызывали бержераковско-приапические эмблемы[140], выбитые на камнях булыжной мостовой указатели, каковые, быть может, даже сейчас направляли призрачных неженатых помпейцев на первые этажи мрачных домов любви, тогда как столь же призрачные жрецы, женатые и бесстыдники тянулись вечно восходящей процессией в комнаты наверху, где их ожидали еще более изысканные соблазны. Романтические настроения синьора Салаччи казались Родерику трогательными и достойными восхищения. Вполне вероятно – Родерик видел, как гид однажды вроде бы смахнул со щеки слезинку, – что здесь, в разрушенных Помпеях, для него сохранилась какая-то великая скорбь, какая-то живая романтика.
Тем не менее Родерик вдруг ощутил прилив яростного, необъяснимого отвращения к этой улице. Как же он ненавидел Помпеи! Во рту буквально пересохло от ненависти. Все внутри словно взвилось на дыбы. Ему представился город на северо-западном побережье Тихого океана, где после катастрофического наводнения – по какой-то извращенной милости судьбы – сохранились часть привокзального отеля, одна стена газового завода, остовы четырех или пяти роскошных кинотеатров, столько же баров и несколько общественных писсуаров, фрагмент рыночной площади вместе со зданием, где когда-то располагалась прачечная-автомат, полуразрушенный квартал богатых частных домов (неприличные фрески), футбольный стадион, Церковь четырехстороннего Евангелия, разбитая статуя Бернса и, наконец, публичные дома в Китайском квартале, которые – хотя мэр и полиция еще до катастрофы добивались их полной ликвидации – все-таки пережили пять тысяч девятьсот девяносто девять поколений, в связи с чем изумленные потомки сделали вывод, что город в его нынешнем виде был одним из семи чудес света: вывод, возможно, вполне справедливый, но все же ошибочный, поскольку там изначально не было ничего стоящего, за исключением гор. Гид только что рассказал, что грохот уличного движения в Помпеях был таким оглушительным, что на определенные часы суток колесные повозки полностью запретили, и действительно, подумать страшно, как они громыхали по каменным мостовым – боже правый, наверное, каждый мечтал поскорее отсюда сбежать! А потом Родерик вспомнил, что Помпеи были вообще-то не крупным городом, а просто маленьким городком рядом с…
…Родерик нашел книгу среди старых номеров «Американ меркьюри», которые валялись в доме, наверное, с времен строительства, и сразу же пошел обратно, но, выйдя на крыльцо, остановился – красота окружающего пейзажа была феноменальной, ужасающей, зловещей и вместе с тем – странно обнадеживающей. Взошла луна и сияла теперь высоко в небесах, словно сотканных из мягкой облачной шерсти, где местами зияли заплаты из темно-синей саржи в россыпи ярких звезд. Отлив достиг крайней точки, вода в заливе была спокойна и неподвижна, как черное зеркало, отражавшее звездное небо. Внезапно Родерик понял, что новую, неповторимую красоту этой сцене придает вовсе не лунный свет и даже не тихий залив, а сам нефтеперерабатывающий завод или, точнее, индустриальный контрапункт, багряное мерцание газовых факелов от сгорающих отходов. Теперь над водой (такой тихой, что он слышал, как в двух сотнях ярдов от него негромко переговариваются друг с другом Уилдернессы) медленно разнесся предупредительный колокол товарного поезда на железной дороге через Порт-Боден; словно звон непрерывного всенощного бдения, он то приближался, то отдалялся, то вдруг становился по тембру почти византийским, отдавался вибрацией по воде, временами звенел тоскливо, как колокола Оахаки, временами полнился светлой печалью, более цельный и выпуклый при приближении и едва различимый вдали, но всегда – звук, вроде как деревенский, из далекого прошлого, вдохновлявший Вордсворта или Кольриджа на проникновенные строки о звоне церковных колоколов, что плывет над вечерними полями, где гуляют влюбленные пары. И меж тем как лунный свет вымывал из пейзажа все краски, заменяя их мягким бесцветным свечением, лишь пламенеющие киноварью нефтяные отходы на другом берегу, чуть правее того места, где Родерик стоял у себя на крыльце, оставались единственным пятном сочного, яркого цвета, необычайно реального и даже недоброго, если угодно: колокол поезда так и звонил вдалеке, непрерывное всенощное бдение не утихало, не заглушалось ни периодическим горестным свистом, ни лязгом колес по металлу, – Родерик вдруг подумал, что со стороны нефтеперерабатывающего завода Эридан, верно, выглядит совсем по-другому. Что вообще видно оттуда? Вовсе ничего, кроме разве что мерцания керосиновой лампы в доме у тестя да освещенных, распахнутых настежь окон Уилдернессов, а вот причала Уилдернессов наверняка уже не разглядишь, причала, который при свете луны выглядит совершенно феерически и как парит над своим отражением с геометрически правильными перемычками между высокими сваями; возможно, заметишь еще очертания сарая во дворе тестя, темную громаду леса и горы над ним, но прибрежных домиков с той стороны не видно, и самого берега тоже: мир сливается со своей тенью, и уже непонятно, где он сам, а где тень.
Из дома тестя выскочил кот Уилдернессов и увязался за Родериком, впрочем, быстро опередил его, как бы указывая дорогу обратно к Уилдернессам и периодически останавливаясь по пути, чтобы дать Родерику возможность его догнать. Один раз Родерик наклонился погладить кота, который вдруг предстал неким диковинным атрибутом или же воплощением вечности, и там, в темном ночном лесу, ему вдруг показалось странным, что кошки и выглядят, и ведут себя точно так же, как, скажем, не только во времена Вольнея, но и во времена доктора Джонсона. Подсвечивая себе фонариком, он на ходу листал «Руины, или Размышления о революциях империй» Вольнея в поисках того отрывка, который вспомнил за разговором и хотел прочитать: «Где теперь бастионы Ниневии, где стены Вавилона, где дворцы Персеполиса, где храмы Баальбека и Иерусалима… – Самый что ни на есть тривиальный дифирамбический вздор, но, если принять во внимание время его написания, он все равно, как Родерик чувствовал в тот миг, был интересен для обсуждения с Уилдернессом и сравнения подхода Вольнея с подходом Тойнби. – …храмы разрушены, дворцы низвергнуты, ворота завалены обломками, города опустошены, и земля, лишенная обитателей, стала царством гробниц. Святый Боже! Почему происходят такие фатальные перевороты? В силу каких причин эти страны постигла столь печальная участь? Отчего уничтожены столь многие города… где теперь эти некогда славные царства?..»
В ту ночь, на пути через темный лес в компании резвого вертлявого кота, Родерику казалось, что он пребывает вне времени, что упомянутые Вольнеем города, все-таки не разрушены до конца, что их древнее население не исчезло в веках, а живет до сих пор или, вернее, вся эта клятая история вечного возвышения и упадка происходит сейчас, прямо в эти минуты, и все повторяется вновь и вновь, города и империи создаются, рушатся и создаются опять – у него на глазах, – и он снова подумал, что куда загадочнее любого из вопросов, поднятых Вольнеем, выглядит тот факт, что люди все еще задаются такими вопросами и отвечают на них, выдвигая неубедительные гипотезы. Точно ли Тойнби сказал что-то новое? А сам Вольней в свое время? Светя фонариком на страницы, пока кот нетерпеливо точил когти о дерево, Родерик вновь обратился к забытому ныне Вольнею. «Каждому станет ясно, что личное счастье всецело зависит от общего блага». Мысль по меньшей мере интересная и заслуживает обсуждения: но что такое личное счастье? Что такое общее благо?
– В Германии, Англии – красные фонари, – говорил тем временем синьор Салаччи. – Римляне придумали лучше. Детородный орган снаружи, как знак.
Что ж, Сен-Мало практически стерт с лица земли, Неаполь лежит в руинах, а мужской член, знак его древнего помпейского борделя, сохранился в веках. Впрочем, почему бы и нет?
– Змеи Эскулапа снаружи, там лекарь… – продолжал гид. – Аптека и общественные бани… Воинам и студентам – по сниженным ценам. Перед самой войной, во времена Муссолини, все так и было. Обычная цена – пятнадцать лир. Для студентов и военнослужащих – полцены, семь пятьдесят… но дешевизна всегда опасна… Аптека и общественные бани, – он указал в сторону Вико-деи-Лупанаре. – В южной Италии очень распространена гонорея. У семидесяти процентов населения была гонорея, но теперь, с американским пенициллином… вжик, и нету за несколько дней! – поэтому точный процент неизвестен.