Но оставаться в Эридане жить мы не собирались. Шла война. Из проплывавших мимо кораблей, волна от которых доплескивалась до нашего берега, многие шли с грузом на мерзкую потребу смерти, и как-то раз у меня слетело с языка:
– Ну и в чертово же время мы живем. Какой тут может быть лепет о любви в коттедже?
Сказал и тут же пожалел, увидев, как на лице у жены словно погасла дрожащая надежда. И я обнял жену. Но в моих словах не было желания задеть, да и жена не страдала чрезмерной сентиментальностью, притом никакого коттеджа у нас не имелось и не предвиделось в обозримом будущем. На всем лежала тень войны. И пока там умирали, трудно было, замкнувшись в себе, быть по-настоящему счастливым. Трудно было решить, в чем счастье, в чем добро. Вправду ли мы счастливы здесь и добры? А если и счастливы, то что делать со счастьем в такое время?
Однажды, когда шли на веслах по глубоководью, мы заметили, что близко к поверхности плавает затонувшая ничья байдарка, и так прозрачна была вода, что даже разобрали название: «Интермеццо».
Нам подумалось, что, быть может, ее намеренно затопили двое таких же влюбленных, и мы не стали ее подымать. Вот и у нас, наверное, будет здесь всего лишь краткое интермеццо. Да мы ни о чем сверх медового месяца и не просили, и не ждали. А где сейчас те двое?
Война?.. Разлучила ли их война? А нас – разлучит? Чувство вины, и страха, и тревоги за жену охватило меня, и, повернув лодку, я стал хмуро и молча грести, и солнечный мир, и покой фиорда показались мне мертвобережьем Стикса – недаром Эридан именуется иначе Рекой Смерти.
До женитьбы, уволившись с судна, я играл в джазе, но бессонные ночи и мотание с однодневными (вернее, однонощными) гастролями по всему полушарию разрушили мое здоровье. Женившись, я бросил играть, начал новую жизнь – а для джазиста, который любит свое дело так, как я, расстаться с джазом тяжело.
Когда началась война, я хотел пойти добровольцем, но оказался негоден. Теперь, однако, мое здоровье резко пошло на поправку.
Даже сейчас, вяло и нерадостно гребя, я чувствовал, насколько я окреп. Самодисциплина, чувство юмора, счастливое наше житье вдвоем – исподволь они-творили со мной чудо. И неужели этому порыву к жизни и здоровью суждено послужить лишь подготовкой к смерти? Но так или иначе, а для меня просто уже долгом чести было сделать все возможное, чтобы стать пригодным к бойне; столько же для этой цели, сколько ради жены бросил я игру в ночных клубах – и лишился почти единственного, кстати сказать, источника сносного заработка. Правда, я скопил достаточно, чтобы нам двоим хватило на год, и у меня еще был небольшой доход от наигранных грампластинок (я и к сочинению некоторых из этих номеров приложил руку).
А что, если нам остаться здесь жить? Мысль эта пришла не по-серьезному, не взвешенным, глубинным рассуждением, а скользнула по горизонту мозга одним из тех беглых прожекторных лучей, что черкнут иногда по горам, блеснут откуда-то со стороны города – «возможно, по случаю открытия бакалейной лавки», лаконично замечала жена. Жить здесь было бы, конечно, дешево. Но ведь медовый месяц – вещь по своей природе недолговечная. А куда горше мысли о недолговечности было то, что – в ином уже плане – жизнь здесь значила бы прозябание на самой обочине мира, и внешний мир не стеснялся нам об этом напоминать.
И одно дело – летний отдых, пусть и затянувшийся. Но обосноваться здесь? Как же трудно это будет – в холода жене возиться со старой плитой, керосиновыми лампами, без водопровода, без простейших удобств. Нет, слишком тяжело ей придется, несмотря на всю мою помощь, – кое-какая тупая силенка у меня есть, но нет природной моряцкой практичности, смекалистой сноровки. Неделю, месяц это будет нам еще занятно, но постоянно жить здесь означало бы согласиться на условия крайней нищеты, почти равнозначно было бы полному отказу от мира, – и когда я представил себе, какой суровой прозой обернется для нас эта шутка зимой, то просто рассмеялся: нет, об этом не может быть и речи.
Я развернул, табаня, лодку. В вышине, в небе, качались ольхи и сосны. Линии домика были просты и красивы. Но внизу, под домом, над почвой пляжа, виднелось свайно-балочное основание, сквозило переплетение распорок и раскосов, – словно застывшие узлы механизмов между гребными кожухами колесного парохода.
Или на клетку похоже (думал я, подплывая поближе), где прутья-планки, за которыми видна вязь механизмов, вертикально набиты на брусья крыльца на манер паровозной решетки-отбрасывателя, чтобы в прилив отражать плавучие бревна, не пускать их под дом, к сваям.
Или же – изнутри – похоже на странное логово земноводного ящера. Часто во время отлива, укрепляя распорку под домом, среди запахов водорослей, я чувствовал себя будто в мезозойской топи там, внизу; но мне нравилась эта работа, нравилось глядеть на простоту связей и нагрузок основания, которое в отличие от обычных врытых в грунт фундаментов стояло над землей, как у самых первобытных свайных построек.
Первобытно просто… Но как непросто было придумать это, дать ответ вызову стихийных сил, устоять перед которыми должен домишко. А он способен невредимо выдержать и отвести в сторону удар плавучих колод весом в тонну, брошенных всем размахом приливной волны, гонимой равноденственным штормом.
Я высадил жену, стал привязывать лодку, и меня вдруг захлестнуло нежностью к этим хибаркам, вставшим на берегу не только наперекор вечности, но и как смиренный ответ ее вызову. Своей видавшей виды обшивкой так же слившиеся с окрестностью, так же вошедшие в нее, как входит синтоистский храм в японский пейзаж, – почему эти хибары стали вдруг для меня выражением какого-то трудноопределимого доброго, даже великого начала? И смутное предчувствие истины, открывшейся мне позже, словно овеяло мне душу, – чувство чего-то, утраченного людьми и выраженного этими домиками, отважно противостоящими стихиям, но беззащитными перед топором разрушителя; они стали беспомощным, но стойким символом человеческой потребности, голодной тоски по красоте, по звездам и восходам.
Сперва мы решили остаться здесь лишь до конца сентября. Но лето словно только начиналось, и вот уж подошла середина октября, а мы все не уезжали и по-прежнему ежедневно купались. Настал и конец октября, но все еще сияло, золотилось бабье лето, – а к середине ноября уже было решено зимовать. О, какая счастьем наполненная жизнь раскрылась перед нами! Пришли первые заморозки и посеребрили бревна, прибившиеся к берегу, а когда купаться стало слишком холодно, мы заменили плавание прогулками по лесу, по ледяным кристалликам, хрустящим под ногой, как леденцы. Затем наступила пора туманов; туман, случалось, падал на деревья инеем, и лес становился хрустальным. А вечером откроем окно, и лампа бросает наши тени на море, на туман, на ночь, и тени эти иногда огромны, угрожающи. Как-то в потемках взойдя на крыльцо, возвращаясь из сарая с фонарем в одной руке и поленьями в другой, я увидал свою гигантскую тень с гробоподобною охапкой, и на миг эта тень показалась мне мрачным воплощением всего, что нам угрожало, – показалась даже отражением темной и хаотической стороны моей натуры, дикого и разрушительного моего невежества.
Примерно в ту пору мы с удивлением начали осознавать, что эта хибарка – наш с женой первый дом.
– Восход ущербной луны.
– Восход при ущербной луне, в зеленом небе.
– Белый иней на крыльце и на крышах… Наверно, мороз побил настурции нашего бедного шотландца, мистера Макнэба. Это ведь первый настоящий утренник. И первый ясный рассвет за весь месяц.
– Вон под окном маленькая флотилия гоголей.
– Прилив какой высокий.
– Бедные мои голодные чайки. Как холодно, должно быть, вашим лапкам там, в ледяной воде. Гадкая кошка стащила и объела все кости, что я вам оставила от вчерашнего ужина.
– На большом кедре, на самой верхушке, сидит ворон, и какая он прекрасная, страшная, колдовская птица!
– Гляди скорей! Солнце встает.
– Будто костер.
– Как горящий собор.
– Надо мне окна вымыть.
– Как чудесно окрашен восход. Этот оттенок придают ему дымы мерзких порт-боденских заводов.
– Как преображает солнце эти дымы!
– Надо кошке чего-нибудь выставить. Она вернется голодная из своих ночных шатаний.
– Баклан летит.
– А вон гагара.
– Иней блестит алмазной пылью.
– Еще минута-две, и он растает.
Такими словами каждое утро (пока не пришли холода и я не стал подыматься первый) будила меня жена, разжигая плиту, варя кофе. В нашей жизни словно занялся нескончаемый восход, наступило нескончаемое пробуждение. И мне теперь казалось, что до встречи с женой я всю свою жизнь жил во мраке.
Теперь мы как привороженные следили за могучими течениями, приливами, отливами с их чередой и сменой. И не потому лишь, что боялись за лодку, которая была не наша, и заякорить ее было невозможно, и не всегда удавалось поднять на причал. В зимние высокие приливы Тихий океан подымался чуть не вровень с полом, и самому домику, как сказано выше, угрожали тогда громадные бревна и вырванные с корнем деревья, подхваченные течением.
Я узнал и то, что, когда на поверхности еще длится прилив, на глубине уже может начаться отлив.
Мы успели познакомиться с Квэгганом, лодочным мастером с острова Мэн, и в один из вечеров потеплей, когда поселок напоминал карликовую, во сне приснившуюся Геную или Венецию, Квэгган рассказал нам, покачиваясь в своей лодке под нашими окнами, о мэнском поверье, согласно которому птицы, увиденные в новолунье на девятой от берега волне, – это души умерших.
Ничто так не раздражает и не удручает моряка, как океанский прибой, беспощадно и глупо колотящий в берег. Но наш фиорд был не море и не река, а смешение обоих, вечно движущееся, меняющееся, струящееся и в своем движении и бытии такое же многообразное и загадочное для наблюдателя, как другой, небесный Эридан, звездная река, видимая лишь своими верховьями, а в тихие ночи – и отражением этих верховий в фиорде, всклянь наполненном приливной водой; а дальше река-созвездие, завернув за наш живописный нефтезавод и обогнувши Бранденбургский Скипетр, утекала в небеса южного полушария. В эту пору затишья, в краткое стояние прилива, фиорд напоминал мне также то, что у китайцев зовется Тао, – нечто сущее изначально, прежде неба и земли, наделенное особым постоянством и покоем, но при этом текущее сквозь все неиссякаемым потоком; Тао, которое «столь недвижно и, однако, течет непрестанным струеньем и, протекая, удаляется и, отдалясь, возвращается обратно».