Услышь нас, Боже — страница 51 из 59

Вернувшись с моря в сентябре, он любил петь:

Эх, лежит тебе путь далек,

Лежит тебе путь далек,

А на запад иль на восток

Поплывешь ты при свете дня,

Ночью ль без бортового огня —

Все укажет тебе судья…

Или напевал, вернее, наговаривал своим чудным отрывистым говорком, приводящим на память манеру старого английского мюзик-холла:

Прощай, прощай, мой морячок,

Мне расставаться больно…

И мы тоже сделались бескорыстны – во всяком случае, переменились, отрешась от уставов корыстного мира. Плот Квэггана теперь у нас под постоянным наблюдением, и если волна, порвав крепления, уносит его, а Квэгган не видит или в отлучке, то мы в любую непогоду пригоняем плот обратно – в непритворной надежде, что Квэгган и не дознается, кто ему помог, – но с гордостью, что это мы, опередив других, пришли на помощь.

Никто и никогда не запирает двери на замок, никто не скажет о другом худого слова. Не надо думать, что эриданцы блюдут все канонические добродетели. Но относительно женщин у здешних рыбаков правило: одно дело – жена, а прочим сюда доступа нет. Одинокие рыбаки часто позволяли знакомым жить в покидаемых на лето домиках, но когда возвращались с промысла, то дом становился чист и священ. Как рыбак в городе развлекается – его дело, но проститутку к себе в дом он не приведет. К своему дому он относится, по сути, так же, как и к судну. Любит их сходной любовью. Судно от него неотрывнее, чем дом, и потому любовь к дому как-то самоотрешенней; причина здесь, по-моему, еще и та, что дом для рыбака – хранилище завета честности и независимости, и он (этот почти уже исчезнувший тип человека) сознает, что завет может быть сохранен, только если не коснется дома дурная слава. В сущности, жизнь любого оставалась здесь для соседа закрытой книгой, хотя и была вся как будто на виду. Эриданцы держались самых разных политических и религиозных вер и безверий и, уж конечно, не страдали сентиментальностью. Позднее тут на время осела – отнюдь не по собственному желанию – семья с тремя детьми, и приезжие эти были искренне убеждены, что Эридан «ниже их» и что жить надо сообразно с таким мерилом ценностей: «Как Джонсы, так и мы». Раз беден, значит, и живи по-свински – такова традиция. Они и опустились, погрязли, на солнечный восход ни разу не взглянули. Помню, их неряшество и неумение вызывали у рыбаков весьма едкие комментарии, и все облегченно вздохнули, когда семья перебралась в городскую трущобу – уж там им не приходится таскать воду от родника, а солнце если и восходит, то за пакгаузами. Но даже мы сами не полностью освободились от привычки отожествлять здешнюю жизнь с «неуспехом», хоть пора бы и освободиться. Я живо помню, как мы покачиваемся в лодке на солнечной воде или в холода сидим вечером у огня, в ласковом свете лампы, и вполголоса мечтаем об «успехе», о путешествиях, о хорошем доме и так далее.

И все в Эридане сделано, как говорится, одно из другого, своими средствами и никого не ущемляя: крыши – из вручную нащепанных дранок, сваи – из сосны, лодки – из кедра и лапчатолистого клена. А кипарис и ель сгорают в печке, и дым возвращается в небо.

Нет у нас тут места ненависти, и я решил гнать ее прочь, снова подымая канистру, – ведь я в конце концов не людей ненавижу, а мерзость, творимую ими по образу и подобию их темного неуважения к земле, – и направился домой, к жене.

Но я забыл всю свою ненависть и муку, как только увидел жену. Как много она мне дала! До нее я жил полуночником, но был полностью слеп к красоте ночи.

Жена научила меня, где в небе какая звезда и в какую пору года ее можно видеть. Как она всегда смеялась, словно звон веселых бубенцов рассыпая, – вспоминая тот первый раз, когда раскрыла мне звездное небо. Это было в начале нашей эриданской жизни; привыкнув всю ночь быть на ногах, а отсыпаться днем, я не мог сразу освоиться с переменой суточного ритма, с тишиной, темнотой вокруг нас. Мне не спалось, и как-то среди темной, безлунной ночи жена повела меня далеко в лес, велела выключить фонарик и, подождав минуту, сказала: «Взгляни на небо». Пылали звезды и падали сквозь черные ветви, и я проговорил: «Господи, я в жизни ничего подобного не видел!» Но от меня ускользали узоры созвездий, и жене приходилось обучать меня заново всякий раз, вплоть до поздней осени, до другой ночи – яркой, полнолунной. Бревна на берегу были одеты инеем, медленно переливалась серебром линия прибоя. А вверху сама ночь сияла сабельным и алмазным блеском. Стоя на крыльце, жена указала на Орион: «Смотри, вон пояс его, три звезды – Минтака, Альнилам, Альнитак, а выше, на правом плече, – Бетельгейзе, а на левом колене внизу – Ригель…» – И когда я наконец увидел, она пояснила: «Сегодня это легче, потому что лунный свет погасил все звезды, кроме самых ярких».

Как мало были мне ведомы прежде глубины и течения женской души, ее нежность, ее сострадание, ее способность к радости и восторгу, ее печаль, веселье и сила женщины, и ее красота – красота моей жены, доставшаяся мне по шалой прихоти везения.

В детстве она жила в сельской местности и сейчас, проведя годы в городах, вернулась к природе – и точно никогда с ней и не разлучалась. Иду, бывало, лесом навстречу жене, возвращающейся из магазина, и вдруг вижу – она настороженно застыла, словно лесная птица или зверь, которого жена приметила и сейчас наблюдает: лань с олененком, или норка, или крохотная пичуга-королек вверху на ветке. Или увижу, как жена встала на колени и вдыхает запах земли, который она так любит. Нередко у меня бывало чувство, будто у нее со всей природой какая-то тайная связь, мне неведомая; чудилось, будто жена сама – олицетворение всего, чем дорог нам Эридан: всех приливов-отливов, погод и непогод, потемок, полдней, звезд. Даже сам лес так не жаждал весны, как жаждала она. Жена тянулась к весне, как верующий к небесам, а через ее посредство и я стал восприимчив к этим чередованиям, обликам, потокам природы и к претворению ее опавших листьев и цветов в перегной (а все в природе уже наводило меня на мысль, что и наша смерть – не более как это претворение), и к новому распусканию почек навстречу жизни.

Оказалось, что жена умеет отлично готовить, и хотя плита напоминала чаплинскую из фильма «Золотая лихорадка», но жена ухитрялась преображать наш ограниченный и скудный рацион в произведения искусства.

Когда особенно угнетала война, сжимал сердце страх разлуки или безденежья, – в такие минуты она приляжет на постель, посмеиваясь в темноте, и начнет рассказывать забавные истории, чтобы рассмешить меня, а затем мы сообща принимаемся за сочинение шуточных неприличных стишков.

Наша совместная работа на воздухе – колка дров, починка дома и фундамента, особенно же постройка причала – редко обходилась без песни: труд сам ее рождал, мы словно заново открыли для себя первоначальные истоки музыки; мы даже сами начали слагать песни, и я стал их записывать.

Но чем жена поражала меня в эти часы, так это своей всеотзывчивостыо; речь ее звучала чудаческим и абсолютно чутким аккомпанементом, делавшим всю нашу жизнь ярче и насыщенней.

«Смотри, какая на опавших листьях изморозь – как пышная парча». «Синицы раззвенелись, словно стеклянные подвески на ветру». «Взгляни на этот клочок мха – тропический пальмовый лес в миниатюре». «Как отличаю крушину от ольхи? А по глазкам ольховым. Глазкам?» «Они как на картофелине. Это следы отпавших побегов и веточек». «Ночью будет снег – ветер снегопадом пахнет». Таковы бывали наши с женой разговоры, наша лесная болтовня.

Моя прежняя полуночная жизнь – как далеко отошла теперь эта жизнь, где единственными звездами были мне огни неона! С тысячей хмельных рассветов я сталкивался лицом к лицу, но, пьяно осев на откидное сиденье в машине, проезжал не глядя. Как по-иному проходили теперь наши скромные выпивки с Квэгганом или Кристбергом, когда было на что выпить и где купить. Здесь я впервые по-настоящему увидел солнечный восход.

Раза два нас навестили воскресные гости – кое-кто из ребят, бывших моих коллег-оркестрантов, попавших в город наездом, – на недельные гастроли в дансинге «Паломар» или в кинотеатре «Орфеум». Война разбила не одну группу, и мой старый джаз стал уже не тот; но что бы ни говорили о джазистах, а они люди не только необычайно честной души, но и тонкого понимания и чуткости, – и они не манили меня в прежнюю жизнь, зная, что эта жизнь убьет меня. Я, конечно, не воображал, будто перерос джаз: никогда бы я этого не смог и не захотел – да и ребята живо бы рассеяли мои иллюзии. Но просто одним такая жизнь под силу, а другим – нет. Вряд ли найдется на свете дурак, считающий, что Венути, Дюк Эллингтон или Луи Армстронг «погубили себя» этой полуночной жизнью, как я выспренне назвал ее. Ведь они вложили в нее всю душу – и для меня их жизнь окружена самым неподдельным ореолом доблестнейшего служения своему истинному призванию. Представляю, как хохотали бы Сачмо[148] и другие над подобными высокопарностями. Но, с другой стороны, признали бы и правоту моих слов.

В джазовом смысле я принадлежу к отошедшим уже временам сухого закона (к бутлегерскому виски я, по сути, так еще и не утратил пристрастия), к периоду Бейдербека и Эдди Лэнга, – первый был моим богом, а второй учителем. Джаз не стоит на месте, и мистер Роберт Хэкет ныне способен на пассажи, которые даже Биксу были бы трудны. Но я романтически привязан к тем дням, как и к старым временам судовых кочегарок. «Приятный» джаз всегда был не по моей специальности, и трезвый джаз я тоже выдавал нечасто, и если б не ушел, то бесповоротно бы спился, – и все это ребята полностью учитывали, мрачновато и учтиво дивясь моему теперешнему странному образу жизни, а полосками пластыря на похмельных своих лицах невольно свидетельствуя о геройском, о высоком чувстве дружбы, толкнувшем их все же на поездку ко мне. Они привезли мне старый патефон (проигрыватель был бы здесь, без электричества, ни к чему) и набор наигранных нами пластинок; из привычного джазового жаргона, на который мы привычно перешли, я также уяснил: ребята не шутя считают, что мне надо внести в свою жизнь нечто творческое, а иначе я пропаду как музыкант, несмотря на все мое здешнее счастье.